
Зеркало
*
Перечитывая Бунина, я натолкнулся на зеркало, в котором маленький Ваня впервые увидел себя со стороны. Рассказ называется «У истоков дней».
Потом будет «Жизнь Арсеньева». Другое название — уже целого романа, который вберет в себя и этот рассказ 1906 года, и многое другое, что придет на память в Приморских Альпах постаревшему Ивану Алексеевичу. Придет ли?.. А, может, точнее будет сказать — проснется посреди ночи в поисках настольной лампы? Опять возникнет в этом зеркале, тайком поцарапанном маленьким Ваней, в зеркале, оставленном Буниным где‑то на просторах революционной России, куда он уже никогда не вернется?..
Но это — Бунин. Иван Алексеевич. Классик.
А что делать с такими же, по сути, воспоминаниями другим — не классикам, чьи зеркала так и остались в покосившихся деревянных домах и сараях захолустных городков, на бескрайних свалках бескрайней России?..
Например, мне.
*
Моя усадьба не принадлежала ни мне, ни моему отцу, ни даже моей матери. Она принадлежала… Министерству здравоохранения.
Да‑да. Потому что там, в бывшей усадьбе Паникарпово, располагалась сельская больница. Самая настоящая. И моя мама была в ней заведующей. Эта должность позволяла маме жить в мезонине старого барского дома. Быть неотлучно при больных. В любое время дня и ночи ехать, а точнее — идти пешком, на вызовы в другие деревни, где такой больницы не было. Местные, если они были на ногах, приходили в больницу сами. Так я понимаю профессию врача (фельдшера), которого в 50‑х годах прошлого века после института (училища) направили работать в сельскую местность.
*
Я родился 29 июля 1955 года.
Очевидно, роды принимала какая‑нибудь медсестра. Здесь же — по месту работы моей мамы.
Насколько «вхож» в сельскую больницу — до моего появления на свет и позже — был мой отец?.. Это так и останется тайной — и для меня, и для Министерства здравоохранения образца 50‑х годов прошлого века.
Отец, простой сельский парень, который к тому времени уже успел отслужить в послевоенной Германии и развестись со своей первой женой, не мог привести в свой дом новую жену — молодую фельдшерицу, переведенную из другого района. В том, другом, районе у моей будущей мамы осталась могила ее первого мужа, скоропостижно скончавшегося тремя годами ранее.
Обычная история?.. Наверное, да.
Но мы с мамой и папой и не претендуем на необычные истории, происходившие в барских усадьбах.
*
Когда же и где появилось мое первое «зеркало»?..
Конечно, не в мезонине бывшего барского дома, откуда вместе с мамой, несмотря на тесноту в отцовской избе, мы переехали в мой по‑настоящему родительский дом.
Очевидно, именно в этой сельской избе и стояло когда‑то мое первое «зеркало». А, может, оно висело на стене, доверив свою самодельную раму большому кованому гвоздю, вбитому в бревенчатый сруб, обшитый изнутри тесом и оклеенный самыми простенькими обоями?.. Не помню.
*
Четкого осознания мгновения, когда я понял: вот он — я, у мальчика Жени, в отличие от мальчика Вани, не было. Или это настолько стерлось из памяти, что требуется поездка стареющего Евгения Анатольевича в Приморские Альпы — конечно, по линии Союза писателей России, чтобы он «вспомнил всё», как любят говорить голливудские сценаристы?..
*
Что же есть?
Отрывки. Кадры какого‑то немого кино. Обман зрения.
Из дома напротив — в белом‑белом кружевном платьице — идет через пыльную дорогу девочка лет пяти. Лето. Возможно, ее послали поздравить меня с днем рождения наши дальние родственники, приехавшие в отпуск из какого‑то северного города. (По‑моему, ее папа был капитаном.)
В нише русской печи, стоящей посреди комнаты, лежит медаль. Блестящая. С усатым дяденькой. Есть буквы и цифры. Но ни букв, ни цифр я еще не знаю. И потому только тру блестящего дяденьку кирпичной пылью. Чтобы больше блестел.
Пруд. Осталось зачерпнуть ладошкой черного головастика. Зачерпываю. Барахтаюсь. Меня куда‑то несут. Высохший головастик черной кляксой лежит на белом подоконнике.
На печи стоят огромные стеклянные банки, в которых плавают черные червяки. Это — не сон. Это — лечебные пиявки, которых мама‑фельдшер вынуждена постоянно держать под рукой. Мне не страшно. Потому что банки стоят высоко и никак не пересекаются с моей жизнью.
Мы с бабушкой Аней идем мимо церковной ограды. Церковь заколочена. Но за оградой стоят кресты. В ответ на мой вопрос — могут ли случайно похоронить уснувшего человека — наивная бабушка, очевидно, отвечает: «Могут». С тех пор мимо сельского кладбища не хожу. Даже с бабушкой. А если иду под присмотром взрослых, постоянно прислушиваюсь — не кричит ли там, на церковном погосте, проснувшийся «покойник».
Мы уезжаем из села. Стоит конь. Стоят сани. Нас с сестренкой кутают и кутают. Зима. Дорога дальняя. До Костромы. Я отдаю свою коробку с пластилином какому‑то мальчику. Наверное, другу. Ведь ему тут еще жить и жить.
Запятая
1. В селе Шахове есть кладбище. Где‑то в его уголке заросла крапивой могила моего прадеда — Ивана Аристова. Говорили — любил играть в карты. Был азартен донельзя. Это, дескать, его и сгубило. После ночи за карточным столом (говорили — в барской усадьбе) пришел в родную избу, взял жбан кваса, стоявший в погребе, выпил — разгоряченный — и на третий день умер. То ли сап (воспаление легких), то ли горло распухло так, что не смог дышать. Такое вот слышал от прабабушки Любы, его жены, предание.
А ведь там, в Шахове, могла быть и моя могилка.
2. Трехлетний мальчик Женя любил смотреть на головастиков. Он еще не знал, что из черных головастиков получаются красивые зеленые лягушки. Женя принимал головастиков за черных рыбок, которые плавали в сельском прудике чуть ли не в самом центре Шахова.
Когда я приехал в эти места лет в восемнадцать, на месте предполагаемого прудика густо росли камыши. По кругу зарослей шел какой‑то рукотворный вал. По крайней мере, мне тогда так показалсь. А приехав туда лет в сорок пять, я не обнаружил там ни этого земляного вала, ни зарослей камыша. Там была обычная бесхозная земля.
Вот на этом месте году в 1958‑м и могла оборваться моя детская жизнь.
3. Память хранит разбитые зеркала и дохлых букашек, уснувших между оконными рамами. Она может хранить запахи и сны. Но все это — такое же отрывочное и фрагментарное, как разбитые зеркала и крылышки насекомых, некогда прожужжавших возле уха.
Поэтому я не помню всего произошедшего. Только отрывочные фрагменты этого летнего (нет, на мне было какое‑то пальтишко в полоску, очевидно, перешитое из бабушкиной юбки или отцовского пиджака)… значит, не совсем летнего дня.
Хорошо, пусть это будет холодное лето 1958 года.
Трехлетний, я гуляю возле деревенского дома. У меня есть две ладошки, которыми можно растирать полевые цветы и листочки, сорванные взрослыми с березы. Береза большая. Растет прямо перед крыльцом. Метрах в пяти.
Но есть еще маленький (для меня, трехлетнего, — большой) пруд, куда меня, конечно, не отпускают. От берега тянутся доски. Обычно с них тетеньки, подоткнув подолы юбок, полощут белье. Но сейчас день. Тетенек нет. Бабушки рядом — тоже. А в пруду есть головастики. Эта мысль заставляет ноги шагать в сторону пруда. Меня не лупят ремнем. И это придает ногам скорость. Вот и вода, внутри которой — рыбки, головастики и водоросли. Рыбки юркие — их не поймаешь. А головастики… Их тоже трудно ловить, но я уже пробовал при бабушке зачерпнуть одного ладошкой. Бабушка держала меня за воротник, а я шарил в воде ручонкой (предварительно мне закатали один из рукавов).
Сейчас бабушки рядом нет. Рукав закатать некому. Но это не важно. Важно, что головастики подросли. Они лежат в воде и греются на солнышке.
Надо встать на мостик. Подождать, пока вода возле досок (черных и скользких) успокоится, присесть и сунуть ладошку в этот прозрачный мир. Потом надо резко сжать ладошку в кулачок и зачерпнуть головастика. Вот и все. Ничего сложного!..
4. Вода. Ладошка. Головастик. Цап‑царап — и я падаю лицом в эту ряску пруда, в эти водоросли, в этих распуганных рыбешек и головастиков.
Слава Богу, кто‑то замечает падающего в воду трехлетнего малыша. Бежит ко мне. Выхватывает пальтишко из пруда. Спасает — для мамы, папы, бабушки и прабабушки. А еще для сестренки и двух теть.
5. Мокрого, меня несут на руках в наш дом. Бежит откуда‑то мама. (Наверное.) Кто‑то снимает с меня всю одежонку. Кто‑то растирает спиртом (наверное, камфорным). Кто‑то разжимает мой кулачок. Там — головастик. (Наверное, не пуганый, как и я.) Я плачу. Я не хочу его отдавать, чтобы его выбросили за окно. И головастика кладут — черного — на белый подоконник. На солнышко. Я его вижу из своей кроватки и засыпаю. Прямо днем. (Наверное, от малинового варенья в горячем чае.)
6. Когда я просыпаюсь, солнышко уже где‑то за березой, за другими деревьями. Первая мысль — о головастике. Фу!.. Он по‑прежнему лежит на подоконнике. Но подоконник большой, а головастик почему‑то уменьшился. А еще — он не шевелит хвостиком. (А ведь еще часа три назад — шевелил!)
Я смотрю и плачу.
Мама дает какие‑то капли (она у меня — «фельшер», как говорят тети и дяди, когда приходят к нам домой — позвать делать уколы или бинтовать). Я опять засыпаю.
Утром на подоконнике остается черное пятнышко с хвостиком. Этакая запятая. Высохшая за ночь запятая.
Меня спрашивают:
— Больше не будешь ходить на пруд?
— Не буду, — киваю я.
Пальтишко еще сырое. Потому я сижу дома. Мне ставят градусник. Отец хмурится, но проходит мимо. Без ремня.
7. Теперь‑то, в свои 58‑м, я понимаю: вместо черной запятой на подоконнике в тот день моя судьба могла поставить черную точку. А на детской могилке стали бы со временем расти полевые цветы, которые уже не могли бы растирать маленькие ладошки.
6.2014
Лика
1
На берегу Тихого океана (в городе Веллингтоне) сидела девушка лет пятидесяти, которая когда‑то откликалась на имя Оля.
Ее престарелая мать, растопив русскую печь и убрав с крыльца накопившийся за ночь снег, села писать письмо.
В письме говорилось о жизни, спрашивалось о внуках, умилялось на присланные с последним пароходом фотографии. На одной из них Оля (рядом с мужем) стояла на поле для гольфа, держа в руках опоссума.
А еще мама спрашивала: не помнит ли ее новозеландская дочь, которая когда‑то откликалась на имя Оля, парнишку лет пятидесяти, поступавшего, по его словам, вместе с Олей в местный пединститут. («Тавтология», — подумала престарелая мать, сама когда‑то окончившая этот вуз, однако ничего перечеркивать не стала. Она наклеила двадцать одну марку, вывела на конверте английскими буквами этот — будь он неладен — Веллингтон, а слева вверху указала свое местоположение на глобусе — поселок Судиславль.)
Очередной пароход дал протяжный гудок и повез этот конверт с двадцатью одной маркой на край света, откуда уже рукой подать до самой Антарктиды.
Через пару месяцев, сняв с немного располневших рук опоссума, принявшегося кататься по новозеландской травке, Оля откликнулась и на свое имя и на вопрос матери, которая к тому времени уже смывала с крыльца весеннюю судиславскую грязь.
В Ольгином письме говорилось буквально следующее: дети растут и играют в гольф, муж шлет привет из своего тихоокеанского торгового офиса, а парнишку, который якобы когда‑то вместе с нею поступал в пединститут, она, Оля-1972, не помнит.
Ольга задумалась, прищурила глаза, в которых какой‑то мальчишка‑абитуриент спускался по лестнице пединститута. Оля-1972 подошла к нему (сама!) и спросила:
— Ты пишешь стихи?
— Пишу, — ответил он, покраснев до корней волос, и добавил: — А откуда ты узнала?
— Определила по прическе!
(Надо полагать, что все начинающие поэты, жившие на территории СССР в 1972 году, носили достаточно длинные волосы.)
Опоссум опять запросился на ручки. Ольга (а может быть, Хельга) тряхнула головой, чтобы все эти воспоминания больше не морочили эту голову, и резко наклеила две большие марки, способные заменить сразу сорок мелких, купленных в далеком Судиславле.
Получив ответ, престарелая мать несколько успокоилась: внуки не забросили спорт, зять не пьет — работает, дочь не поступила в пединститут не потому, что засматривалась на мальчиков. Нет. Все было не так. Просто Оле не повезло. Зато теперь она сидит в шезлонге на берегу Тихого океана и вот уже пятый год обещает привезти в Судиславль внука и внучку. На пароходе.
2
Лика, зачем я пишу эту галиматью?..
«Уже написан Вертер» (повесть Валентина Катаева). А еще — «Алмазный мой венец» и «Трава забвения» (того же старикашки).
Уже написан «Распад атома». Читала?.. Краснела?.. Сама думала об этом, но не решалась написать?.. Например, так…
«Тайные мечты. — Скажи, о чем ты мечтаешь тайком, и я тебе скажу, кто ты. — Хорошо, я попытаюсь сказать, но расслышишь ли ты меня? Все гладко замуровано, на поверхности жизни не пробьется ни одного пузырька. Атом, точка, глухонемой гений и под его ногами глубокий подпочвенный слой, суть жизни, каменный уголь перегнивших эпох. Мировой рекорд одиночества. — Так ответь, скажи, о чем ты мечтаешь тайком там, на самом дне твоего одиночества?»
3
Почему о распадах атома пишут старикашки? Почему на пороге туманной старости они вспоминают о своей не менее туманной юности?..
Прежде чем написать «Жизнь Арсеньева», Бунин сочинил свою «Лику».
«Существовала ли Лика? — спрашивает один из парижских исследователей творчества Бунина. — Такой, как она изображена в романе, — никогда. Но, переживая наново свою жизнь, поэт именно так ее увидал — создал ее и наново влюбился в этот созданный им образ — влюбился так, что испытал блаженство и страдания любви и ревности».
4
Вот и я (не Бунин, не в Приморских Альпах)… «переживая наново»… создам свою «Лику» — столь же реальную, сколь и фантасмагорическую.
У тебя было (есть) свое имя. Но им «распоряжаешься» ты, «распоряжаются» твой муж, твои дети, твой город, твоя республика. (Назовем это «республикой», ибо я далек от нее так же, как от Новой Зеландии, где девушка О.гладит своего опоссума, а тот пишет письма ее престарелой маме и, мотая головой, сообщает: «Нет, не помню».)
Не помнить — это право каждой девушки и каждого опоссума.
Я же — совсем другая субстанция. И я — помню.
5
Лика, я достаточно запутал следы, чтобы ни один республиканский джигит не бросился на своем Карагёзе догонять моего Пегаса?.. Нет?.. Хорошо. Постараюсь, чтобы бубенчики шутовского колпака заглушали стук крылатых копыт, а твои соплеменники не бросали в тебя камни (традиция), застукав в 1983 году с «неверным».
Выбери город, где ты будешь жить. Черкесск? Нальчик? Грозный?.. В последнем вслед за ревом российских бомбардировщиков тогда еще не построили самую большую в России мечеть. (Сталактиты и сталагмиты истории.) Но там — резали головы и вспарывали животы. Ты сказала, что после вуза поедешь в Грозный — изучать язык. Как на этом языке звучат фразы? Какие?.. «Отрежь голову этой собаке!» «Вспори этому шакалу живот!»
Слава Богу (Бог не имеет национальности), что ты не поехала в Грозный! Иначе ты смотрела бы на то, как в центре этого славного города женщину не стали забрасывать камнями (традиция), а просто, привязав к столбу, расстреляли из крупнокалиберного пулемета.
Могли ли мы в 1983‑м представить такое?!.
6
Почему старикашки (а мне — 58) пишут о распаде атома?
7
Его звали Виктор (ударение — на втором слоге). Такое ударение поставил я, потому что он, во‑первых, был из Риги, во‑вторых, пробовал писать прозу. Видимо, для того, чтобы написать свой «Собор парижской Богоматери», он и познакомился с тобой.
Рослый, с красивым торсом и пышными пшеничными усами, он вел донжуанский список, считая, что доминантный самец должен быть доминантным во всем.
Увы, он не был доминантным по части юмора. Из‑за своего косноязычия Виктор порою даже впадал в ступор. А еще, кроме пышных пшеничных усов, он носил не менее пышную, но достаточно смешную фамилию.
Обычно девушки из его списка, падая в постель, не успевали замечать таких тонкостей. Но в общежитии Литинститута Виктор повышенным спросом не пользовался.
Вот он и решил, дабы рядом с тобой, Лика, случайно не впасть в ступор, пригласить в качестве компаньона меня. Недаром я тогда работал актером областного драмтеатра (шутовской колпак, — динь‑динь!) и производил впечатление весельчака.
Подняв голову от шпаргалок (был там и «Собор парижской Богоматери»), я уточнил, на кого надо произвести впечатление. Почему‑то догадавшись, что на тебя, я натянул потертые джинсы и поднялся вместе с Виктором на четвертый этаж общежития.
8
«Ах, Виктор, Виктор!.. Зачем ты взял его с собой?..» — поют муэдзины Риги.
9
Четвертый этаж…
Я заметил тебя дней за десять до предложения Виктора. Ты стояла на лестнице общежития Литинститута. Черный атласный комбинезончик — вне моды и вне времени. Черные прямые волосы. И — белое‑белое лицо. Брови, глаза, губы — все это было уже потом.
Впрочем, вру — и брови, и глаза, и губы мой мужской взгляд заметил сразу. (Оказывается, самцом в этой истории был не только Виктор.)
Между нами не пробежал огонь. Ни я, ни тем более ты не проронили в тот день — на лестнице — ни слова. Мой взгляд уткнулся в стену лестничного пролета, когда «закончилась» ты. Твой?.. Подозреваю, что в ту минуту ты просто не заметила меня.
Но с тех пор…
Что?..
С тех пор сердце мое…
(Время, отпущенное для произношения банальностей, закончилось. Мне уже не 27. Тебе уже не 21. Лика, невысказанное — это выше лестничных пролетов, куда не раз потом падала моя память, выше четвертого этажа, куда, возможно, каждую ночь во сне вот уже тридцать один год поднимаюсь я… Это — почти Луна (такая голубая или желтая планета, которую до сих пор одновременно могут видеть и твои, и мои глаза). Прошло тридцать лет. Бывала ли ты там? На Луне. Хотя бы однажды. Ведь я предлагал тебе встречаться там.
Мне — 58. Тебе — 52. (Не бойся — на Луне ни у кого не бывает морщин.)
10
Отчета не будет. Я не вел дневника. А память обманчива. Да никто в этом мире и не требует от меня никакого отчета. Как не требовала его моя жена, когда я вышел из поезда Москва — Кострома, забыв надеть костромское лицо. А на московском — были чуть ли не слезы, на московском моем лице оставались глаза, которые увидели тебя мартовским вечером на четвертом этаже литинститутской общаги, где всегда было много мартовских котов.
Коты… Виктор… Рефлексы академика Павлова… Телепередача «В гостях у Зигмунда Фрейда»…
11
За эти годы я посвятил тебе десять стихотворений. Возможно, их было сто или тысяча, но тех, которые дошли до щепотки правой руки (так крестятся православные), стекли дальше — до пера (шарика шариковой ручки) и листа бумаги в клеточку (на другой не пишу)… Таких — единицы. Я не спрашиваю себя: «Почему?» Не спрашивай и ты, Лика.
Твои письма лежат на заветной полке моего книжного шкафа. Кроме меня, их никто не прочел. (Даже платяная моль, живущая в соседнем шкафу.)
Мои письма, наверное, сгорели в одном из каминов Северного Кавказа. (Как поэтично!) Кстати, у вас с мужем действительно есть дома камин?..
Шаркающие шаги памяти поднимаются вслед за Виктором. Подслеповатые глаза упираются в замочную скважину комнаты № 428. Но замок оказывается английским. К нему не подходит русский зрачок!
Лика, если позволит Господь (Господь не имеет национальности), я проживу еще десять лет и напишу тебе десять не отправленных писем. (Так нужно, прежде чем присоединиться к фараонам Древнего Египта, крестоносцам Иерусалима, обитателям Сент‑Женевьев‑де‑Буа.)
А пока…
Из замочной скважины доносятся голоса — твой, Виктора, кавказской девушки Лэйлы… А где же мой?.. Мой вышел в коридор, затем — в кухню общаги, где ты (вот оно — кавказское гостеприимство!) уже жаришь картошку для неожиданных гостей. Почему эта проза жизни не унижает нас? Почему мой голос признается твоему в любви под шипение растительного масла?.. А твой — молчит и еще не знает, что через неделю отправит мне письмо. (Вскрываю — в 1983‑м — осторожно конверт, а руки — дрожат, глаза — не верят, сердце — колотится, как у семнадцатилетнего, которого поцеловала его Беатриче.)
12
Лика, все написанное этой щепотью, — вздор. Особенно — написанное сегодня. Какая картошка? Какая Беатриче? Какой «Распад атома»?!.
И зачем эта кавказская девушка Лэйла, которая пригубила с нами «Рижский бальзам»? (Кроме презервативов, в чемодане Виктора лежали три керамические бутылки этого прибалтийского деликатеса, который должен был действовать на девушек как наркоз.)
Через год эта Лэйла, сонная и уже ничему не удивляющаяся, встретит меня в шесть утра на вахте общежития Литинститута. Мы поднимемся с нею на четвертый этаж. Я буду знать, что это — прощание. Ты будешь лежать под своим одеялом, оставив открытым не загорелое плечо. Я постою на коленях возле твоего студенческого, в чем‑то все еще девственного ложа.
Ты не откроешь своих карих глаз. (Это — не притворство. Просто Москва — непредсказуемый город. И зачем мне в шесть утра знать, что с тобой было в этом городе в шесть вечера? Какой «рижский бальзам» тебе пытались подлить очередные викторы? Меня ждет поезд. Тебя зовет вернуться Эльбрус.)
В моей ладони — серебряный крестик. Католический. (Я выменял его тремя годами ранее у одной актрисы в Мичуринске. Получается — для тебя. Это (да простят меня конфессии) — нечто «промежуточное» между твоим исламом и моим православием. Да, к православию, конечно, ближе. Но, расставаясь навеки, на это можно закрыть глаза.
Крестик тоже сгорел (расплавился) в вашем семейном камине?..
13
Слишком рано вспомнил день, когда мое земное тело простилось с твоим, когда заспанная Лэйла, забыв, что она — мусульманка, вышла в шесть утра ко мне, накинув поверх ночной рубашки махровый халатик.
Мой вид говорил о бессоннице в поезде Псков — Москва (гастрольный чемодан я оставил на вокзале в камере хранения).
Вид же Лэйлы говорил, что Ликины кавалеры — все сумасшедшие, что и она, Лика, — тоже сумасшедшая, если носит на груди золотой Коран (украшение, украшенное золотой арабской вязью) и при этом не гонит прочь своих воздыхателей.
14
«О девы Востока, что вы делаете с нами?!.» — рвут на себе волосы белокурые сыны Вологды и Ярославля (Кострома — где‑то посередине).
15
Лика, уже написан Вертер. Зачем и мне переписывать дневники моей жизни, особенно те, которые я почему‑то не вел?..
Фамилия Мазох мне ни о чем не говорит.
Просто однажды (лет через десять) мне приснилось, что ты (во сне) меня не узнала. Я вздрогнул и — проснулся.
16
Тот же поезд, что увез в Кострому, через две недели вернул человека, похожего на меня, на Ярославский вокзал. В моей руке были первые тюльпаны, стебли которых покоились во влажных бинтах. (Это моя первая жена, провожая неверного мужа к столичной «любовнице», «перебинтовывала» его грешную душу. Да‑да, именно так: больного, но — неверного… Да‑да, «перебинтовывала»…)
Душа, конечно, была грешной. А вот тело… Меч между Тристаном и Изольдой — это не выдумка. Такие мечи существуют. Что‑то стальное всегда оказывалось рядом, когда смыкались наши руки, когда закрывались наши глаза.
17
Золотой Коран так и остался висеть на твоей груди, придерживаемый золотой цепочкой.
Потом были письма — «до востребования». Такими же — «до востребования» — были и ответы.
Я писал тебе в твой город. Я мечтал увидеть тебя в этом городе, пока он не распался на атомы.
Однажды летом он все‑таки распался.
Собрав письма в небольшую стопочку, я перевязал ее черной лентой и запер в потайном шкафу своей потайной комнаты.
А осенью черная ленточка развязалась. Вновь была Москва, где я сдавал экзамены, а ты проходила мимо, наверное, понимая, что так продолжаться не может.
Сойти с ума во второй раз мне было уже не страшно.
Сколько длилось это сумасшествие, не знает никто. Слава Богу, что вместо писем (твоих писем) мне не подсовывали рецепты!
18
Лика, я смотрел на Луну, где нет ни Корана, ни Библии.
Когда я плакал, там (на Луне) неожиданно появлялся твой город. Странно — мы с тобой жили в нем и даже писали письма родным. Был ли там воздух? Не знаю. То, что в доме не было камина, — это я помню точно.
Именно там (на Луне) ты сказала, что хочешь иметь от меня ребенка. Я пошарил по простыне рукой — меча Тристана не было.
Обо мне забыли на краю света (в Новой Зеландии)?.. Это не страшно.
Страшно, если меня не помнишь ты.
19
Несмотря на все презервативы Виктора (в чемодане, портмоне, нагрудном кармане и кармане шевиотовых брюк), несмотря на все наши женитьбы и замужества, произошедшее с нами — это мои небеса, Лика.
Да, атом распадается. И прав окажется Георгий Иванов. (Кстати, он расстался с Ириной Одоевцевой?..)
Но небеса — остаются. И у Данте, и у Петрарки, и у Ивана Бунина, и даже у меня, грешного.
У меня нет камина, чтобы сжечь твои письма. А еще — несколько фотографий. (На одной ты опустила глаза. На одной ты держишь букет, с которым обычно фотографируются невесты.) То, что это — предзнаменование, я тогда понял. И тоже опустил глаза. Но небо в них осталось. Оно (поверь мне) не ниже неба Ивана Бунина. (Иногда во сне мне кажется, что оно не ниже даже небес Данте и Петрарки.)
Я любил тебя.
Наверное, я люблю тебя.
И кто мне запретит любить тебя вечно?..
25.1–8.2. 2014 г.
Три страницы из дневника.
В шутку я предложил тебе встречаться… на Луне. Она одинаково видна и над твоим, и над моим городом. (Наверное.)
Ты промолчала. Поезд отправился строго по расписанию. «На Луне?.. Но мы не договорились о времени», — могла подумать ты на перроне. О чем думал я в своем злосчастном поезде, знают только дневники, которые сжег.
С тех пор мы ни разу не встретились. Ни на грешной Земле. Ни на Луне. (Безгрешной?..) Ни на Марсе. (А ведь я считал тебя марсианкой.)
«На Луне?.. Но мы не договорились о времени», — могла подумать, но не подумала ты. На перроне Ярославского вокзала в Москве. На перроне Павелецкого вокзала, откуда через год отправился твой поезд. На перроне города Эн, куда твой поезд прибыл. Строго по расписанию.
На Земле прошло 30 лет. Достаточное время, чтобы забыть: тебя, перрон, злосчастные поезда, твои слова и мои поцелуи… Нет, твои поцелуи и мои слова. Даже про встречу на Луне.
Не забывается.
Обречен помнить. (Именно обречен.)
Кстати, я приходил к тебе на Луне. (Не веришь?..) Но ведь мы не договорились о времени. Утешал себя мыслью, что ты просто опоздала. Как все марсианки.
На Земле ты стала женой другого человека. На Земле ты родила двоих детей — мальчика и девочку. Все так.
А на Луне? (Она ведь безгрешная.)
Безгрешная? (А как бы мы там встречались?)
Молча. Безгрешно. (Почти так же, как на Земле.)
Почти.
… Прошло 30 лет.
В городе Эн построили большую мечеть. Луна освещает ее купол и четыре минарета. (Наверное.)
Твой муж ходит туда? А твой сын?.. (С Луны не видно.)
Во сне я видел тебя около мечети. В хиджабе. Не сразу узнал. (Прошло 30 лет.)
Мечеть — не главное. (Для меня.)
Главное то, что на Луне нет твоих следов. (Мы не договорились, где встретимся во Вселенной.)
Сожгу и этот дневник.
Ты (реальная) стала на Земле женой другого человека. Земного. Хорошего, но — земного. (А ведь ты — марсианка.)
В шутку я предлагал тебе встретиться на Луне. Хотя бы один раз. (За эти 30 лет.) Но ты промолчала.
Когда я умру, умрет и моя память. Даже о тебе.
Мне жаль тебя в этой памяти. Там ты — совершенно другая. Ни один человек на Земле не видел тебя такой.
Этого не передаст ни один дневник. Но…
Может быть, я зря сжег тот дневник, в котором ты стоишь на перроне Ярославского вокзала в Москве?.. Молодая.
12.7.2014
Степаныч
Выцветшие глаза Степаныча смотрели на картофельную ботву, которую сгребала Матрена. Дело нехитрое, но тоже требует времени.
Надо бы и грядки вскопать. Хотя бы одну. Под чеснок.
На забор села сорока. Надо бы цыкнуть, махнуть палкой, чтобы на будущий год помнила, да палки‑то нет под рукой. В принципе, нет и руки. Так — какая‑то культяпка заскорузлая.
Матрена управилась с ботвой и принялась выдергивать лук.
«Куда ей одной столько? — подумал Степаныч. — Не табак ведь. За зиму не „искуришь”. Так?..»
Он улыбнулся своей шутке, пришедшей в дырявую голову. Эту дыру прошлым летом Матрена прикрыла фетровой шляпой. Конечно, ношеной. Вон и поля поедены молью. А все равно — забота. Не так дует в голове, когда на дворе ветрено.
Улыбнулся Степаныч одними губами. Тоже выцветшими.
Сорока повертела‑повертела головой и улетела. По своим сорочьим делам. Надо готовиться к зиме. Запасать под пухом жирок. А чего возьмешь тут — в бабкином огороде?..
Матрена отобрала одну луковицу поплоше. Для супа. Все равно лежать не будет.
Повернулась к Степанычу:
— Греешься?.. Ну‑ну, грейся. Пока солнышко. Потерпи — завтра снесу в амбар. А там видно будет.
«Тоже бабья забота, — подумал Степаныч. — Как‑никак уже два года вместе. Не бросает. Разговаривает. Даром, что старый да на одной ноге».
— Суп с тушенкой будешь? Там мясо не жесткое. Унюхаешь — сам прибежишь, — порадовалась своей шутке Матрена.
Она одернула сбившийся плат, управилась с луком и взялась за поясницу. Шестой десяток. Да и работенка позади не из сидячих. Сызмальства в скотницах.
Степаныч хотел пожалеть ее, промычать что‑то вслед уходящей фигуре, но… Только махнул рукой. Вернее — рукавом. Руки‑то не было.
Назавтра Матрена, как и обещала, перетащила Степаныча в амбар. Сначала просто прислонила к стене. Рядом с пустой бочкой. Потом покачала головой — мол, непорядок — и уложила на старые фуфайки, которыми в зиму укрывала морковь.
«Заботливая, — снова улыбнулся Степаныч. — С такой только бы жить да жить!.. И чего ей мужика хорошего не встретилось?..»
Он лежал на спине и думал.
Думать предстояло долго. Месяцев шесть‑семь. До следующей весны. Когда для него опять найдется работа. Огородного пугала.
2.7.2014
Доказательство жизни
Так и представляю, Павел, как Вы поведете меня в высокую литературу. На третий этаж. Почти на крышу. Это — во‑первых.
Во‑вторых, — здравствуйте. Нам ведь нельзя болеть в этом году, ведь это — Год литературы.
В‑третьих, я как бы уже вижу свой юбилейный вечер и пишу Вам об этом мираже в Вашу научную библиотеку, где хранится не один миллион томов. Есть там и мой. Нет, даже два. Но это, сразу предупреждаю, — не классика, не Шиллер и Гёте, даже не Заболоцкий, который в свое время тоже написал «Столбцы». Классику. Это — я.
Мне уже 59. Лет. Надо бы пить не только «Боржоми», но и «Гинкоум», так сказать, в котором плавает кора «умного» тропического дерева. Какого?.. Вот выпью и вспомню название.
А еще я пишу стихи. Но Вы об этой стороне, наверное, слышали. Это уже всем набило оскомину. Это — как бы уже судьба, уготованная мне небесами в 1955 году.
Но вернемся на третий этаж, на мой юбилейный вечер.
Помпезности не будет. Нет. Да и Леонович ее не жаловал. Хотя провел здесь не один день и не один вечер. Не было помпезности и на юбилее Бекишева. Но Вы об этом, конечно, знаете. Были, так сказать, в гуще событий.
«Что же будет?..» — спросите Вы. Резонно. Пора бы уже подумать и самому юбиляру.
Павел, трудно уйти от банальностей.
Будут стенды. Не с тем, как я провел это лето. (Ловил жуков бронзовок и — тоже с внуком Романом — бабочек. О чем я пишу в своих, так сказать, отчетах, которые люди принимают за стихи.) Стенды должны доказать, что я родился: а) не напрасно, б) в селе Шахове, в) в облике мальчика.
Фотографов приличных тогда было мало. Потому и фотография этого мальчика на стенде всего одна. Где он в новеньких калошах.
А еще стенды должны доказать, что я вообще жил.
Павел, это уж по Вашей части — по библиотекарской. Ведь жизнь даже самого захудалого поэта должна идти на глазах. Ну, там — интервью, публикации, конкурсы… Изредка — книжки и встречи с читателями и читательницами… А где и с кем жил человек‑поэт — это уже не для наглядной агитации. Это его личное дело. Он, например, мог вообще ни с кем не жить. Как Хлебников. И нигде. Как он же. А стихи носить с места на место в наволочке от подушки.
«А жил ли я?..» — спрошу сам себя возле стендов. Это в порядке вещей. У юбиляров. Это уже как диагноз.
От стендов Читатель (пишу с прописной буквы) должен будет перейти в читальный зал, где выступят: Александр Бугров, Алексей Зябликов, Нина Федоровна Басова и другие товарищи. Их не так много. Меньше, чем у Пушкина. Вот и Юрий Бекишев пишет, что не сможет пополнить ряды по причине болезни и некоторой своей отстраненности от текущей литературы. Я на него не в обиде. Он у меня все равно будет висеть. На стенде. Там, где фотография говорит, что мы — Бугров, Бекишев и я — договорились быть друзьями. Несмотря ни на что. Даже на титановые гайки в тазу. (Случай с Бекишевым.) Даже на публикацию в столичном издательстве «Воймега». (Это уже забронзовел Бугров. Килограммов на сто, наверное.)
Титан… Бронза…
А что же я со своим вторчерметом?..
(Павел, это — не для печати и не для стенда. Это — между нами, литературоведами.)
«Будет ли фуршет?..» — спросит любопытный читатель. (Например, Тишинков.) Не знаю. Ещё не оценил всю глубину долговой ямы.
Павел, время подвести некоторые итоги.
Что касается вышеперечисленного… Пробегите трезвыми глазами. Может, какие конфеты или какое конфетти туда подбросите?..
Ну, а итоги жизни… Это у меня — перед окном. Стою и думаю. Построил ли дом? Вырастил ли сына? Посадил ли дерево?..
Вот потру окно чистой тряпицей… Может, что и скажет мне этот день — 4 июля 2015 года.
В‑четвёртых, — до встречи.
На юбилейном вечере.
4.7.2015




Жека, спасибо за твои "стихи в прозе..." и моё обретённое право приобщиться к твоему сокровенному...
Как всегда, искренне, светло, талантливо, затрагивая сердце...
Будем Жить!
Обнимаю.
Владимир.
Спб.
21.12. 25