top of page

По волне моей памяти

Freckes
Freckes

Николай Тарасов

Анна Герман, Виктор Мамонтов и Анастасия Цветаева.

Лирическое приношение

 



          

К Анне Герман у меня особое отношение. В Википедии сказано: «Природный голос Анны Герман — сопрано. Немецкий психиатр Яков Кирш в своей докторской диссертации доказал, что голос Анны Герман обладает терапевтическими свойствами: он усиливает эффект лечебного воздействия и стабилизирует психическое состояние пациентов».

            Впервые о певице Анне Герман услышал я году в 1972 от Виктора Мамонтова, моего преподавателя в институте, с которым мы подружились в начале 70-х, после перевода моего и моей жены Анастасии из Ташкентского института литературы и русского языка на заочное отделение Южно-Сахалинского пединститута.

            Жили мы тогда на юге острова в городе Горнозаводске. В областную столицу выезжать приходилось на учебные сессии. В те времена найти жильё для проживания было невероятно сложно. В городских гостиницах мест не находилось никогда. Поэтому мы ночевали у знакомых и друзей, которыми я успел обзавестись.

            С Виктором Арамовичем Мамонтовым — так его звали студенты, хотя настоящее отчество его происходило от старообрядческого имени Авраам — познакомил меня преподаватель методики литературы и выразительного чтения Роберт Майман. Они приятельствовали. С Майманом у меня сразу сложились вполне товарищеские отношения, несмотря на то, что он преподаватель, а я студент-заочник. Знакомство началось, когда поздно вечером сдавал я ему в институте «выразительное чтение», читал своего «Царя». Слушал он очень заинтересованно.

            — Чьи это стихи? Похоже на Кедрина, но не Кедрин…

            Он был широко эрудирован и литературно хорошо образован. С ним потом не раз ездили мы в районы выступать, причем его заявляли как литературного критика. Он-то меня и познакомил с преподавателем русской и советской литературы Виктором Мамонтовым, дружба с которым весьма содействовала моему восприятию христианской эстетики. Не раз приглашал он меня и Анастасию поселиться у него на время сессии в институте. Именно Виктор пробудил во мне интерес к Серебряному веку, не очень ещё приоткрытому в официальной филологии. Он переписывался с только-только получившей известность Анной Герман. И очень трепетно рассказывал о ней. Певица недавно восстановилась после автокатастрофы. Песню «Танцующие Эвридики», записанную ещё до трагедии, я впервые услышал с пластинки у Виктора.

            — Она теперь вся на серебряных скрепочках и клёпочках, — взволнованно говорил Виктор.

            А волшебный набор неаполитанских песен, записанный тоже до аварии, услышал я только в новом веке, благодаря Интернету.

            Мамонтов каждое лето уезжал в Коктебель, был своим человеком у вдовы Максимилиана Волошина Марии Степановны и у Анастасии Ивановны Цветаевой — сестры великой Марины. Как раз в это время вышла книга воспоминаний девяностолетней Анастасии, за которой читатели охотились. Она стала и крёстной матерью будущего архимандрита Виктора (Мамонтова).

            Но в начале семидесятых он был преподавателем литературы в педагогическом институте, кандидатом филологических наук. Говорил, что работает над докторской диссертацией по Максимилиану Волошину.

            Виктор много рассказывал о коктебельских впечатлениях. А письма заканчивал словами: «Храни вас Судьба!». Ранее было объяснено, что в письмах слово «Судьба» с большой буквы является эвфемизмом слова «Бог».

            Заботливость и внимание сквозили в его письмах:

            «Коля! Как твоё горло?.. Посылаю вам немного сластей. Елене Прекрасной жвачку в добавку, чтобы зуб быстрее рос, и власы кудрявились…»

            У нас в обиходе крутилась цветаевская строчка: «Из Индии пришлите камни…» И в одном из писем Виктор пишет:

            «Индийские нашлись вдруг камни… И я посылаю их тебе как запоздалый подарок ко дню рождения. Лески не нашлось, нанижешь сам, получатся агатовые чётки, перебирая которые, погрузишься в состояние дзэн. Прими и Швейцера, многие мысли которого, не сомневаюсь, будут созвучны тебе. А Асе посылаю греческие народные песни, которые долго стояли на моей полке и ждали часа дарения.

            Всё замкнуто, всё хорошо, всё прочно! Храни вас Судьба…»

            Он был членом КПСС, но, переехав в середине 70х преподавать в Московский пединститут, через какое-то время пошёл в райком партии и положил партбилет на стол, объяснив это религиозными причинами. Связь с Сахалином, помимо родных, он поддерживал только через Нину Саблину — преподавателя старославянского языка. Она после его отъезда в столицу откликнулась в нашей переписке: «Очень рада была вашей вести — доброму сигналу, что с отъездом нашего нежного и милого Вити наши связи не прекратятся… Желаю вам всего самого наилучшего. Ваша Нина. P. S. Как уехал Виктор — не знаю, была в Углегорске на картошке, просто он исчез, как маленький принц…»

            И позже, в своём автобиографическом повествовании она напишет:

            «Архимандрит Виктор, родом дальневосточник, который просто был тогда Виктор Арамович Мамонтов и учился в Ленинском пединституте, и очень много ездил в Коктебель… Как известно, Максимилиан Волошин был человеком верующим, и там жива была память и о Марине Цветаевой, куда ездила Анастасия Цветаева… И вот, как говорила с досадой наша секретарь партбюро, „эти бабки его и свели с правильного пути“…

            Мы были коллеги, мы были очень молодые тогда, нам и по тридцать лет не было… Мы часто ходили за руку, как брат и сестра. У нас никогда не было романа, для всех это было загадкой. Он рассказывал о Пюхтицком монастыре, потому что он стал туда потихоньку ездить. И вот мы с ним стали шептаться. А ещё к этому шептанию нас побудило то, что в 1968 году произошли небезызвестные чешские события. И очень многих преподавателей, талантливых, умных подвергли гонениям. У нас в основном институт состоял из московско  ленинградских преподавателей, приезжавших из аспирантуры преподавать, и из местных комсомольско  партийных кадров, которые жить нам совершенно не давали, они всегда были наши начальники, они всегда нас очень гоняли, бесконечно пытались уволить…»

            В 90х годах Нина Саблина перебралась в Петербург и программе «Православное радио», которую она вела, на различных курсах, в подмосковной гимназии в Плесково — радела о восстановлении русской языковой культуры, опубликовала много статей и несколько книг.

            В 2000 году в СанктПетербурге вышла красочная книга Саблиной «Буквица славянская» — поэтическая история азбуки с азами церковнославянской грамоты…

            Мне передали её, с надписью Нины Павловны: «Дорогой Коля! Спасибо за добрые стихи, которые я люблю всю жизнь! И так рада, что предоставилась возможность одним из них („Слова“ — на букву „Юс малый“) украсить сию книжицу. В мае твой стих звучал в Православной гимназии им. Царицымученицы Александры Фёдоровны — им был начат урок! Дай Бог тебе здоровья и творческих сил на многая лета!»

            Поместила она моё скромное стихотворение между: с одной стороны — Лермонтовым и Тютчевым, с другой — Буниным и Есениным.

            Умерла Нина Павловна в 2007 году. И уже после кончины её, усилиями сестры Валентины, вышла в Питере замечательная книга, ею подготовленная, хрестоматия «Жизнь жительствует…» Антология стихов о смерти и бессмертии в русской поэзии.

           

            О том, как Виктор познакомил с Анной Герман свою крёстную мать Анастасию Ивановну Цветаеву, я прочитал не так давно в её книге «Неисчерпаемое» — 1992 года издания.

            Нет ничего удивительного в том, что Цветаева не называет в своих воспоминаниях имени Виктора. Это понятно. Ведь опыт её долгой жизни был таков, что можно было, упомянув человека в качестве друга, обеспечить ему от «компетентных» органов «колпак». И не так уж далеко ушли годы, когда Анастасию Цветаеву, как и многих, мытарили в ГУЛАГе, когда старшую сестру её — великую Марину довели до самоубийства, когда отца Анны Герман арестовали и расстреляли, а отец Виктора Мамонтова был репрессирован и умер в лагере…

            Думаю, поэтому Виктора она называет в книге «мой младший друг».

            «На концерт Анны Герман впервые повёл меня её поклонник, мой младший друг, литературовед, человек тонкого вкуса, много раз её слышавший. Он говорил о ней с таким восхищением, что я ещё по пути предвкушала радость услышать необычайное. В жизни я слышала, Мериам Андерсон, — думается, мулатку, певшую голосом невероятного диапазона и силы, и, в те же времена моей зрелости, я не пропускала концертов Зои Лодий — средних лет, горбатой и очаровательной, выходившей в лёгком, светлом, длинном платье, на очень высоких каблуках, в накинутом на плечи боа из перьев. И её смеющееся лицо, гордое восторгами публики, светилось победой над своей искалеченностью — и побеждало вдвойне. Память о вечерах её до сих пор греет остывающее из-за всего пережитого, но еще не остывшее сердце. И молодая мать наша с Мариной пела низким печальным редко-чудесным голосом — должно быть, предчувствуя раннюю смерть…

            Со всем этим в душе я шла об руку с моим спутником, ценителем Анны Герман. Где был её концерт? Не помню. Я запомнила только — её.

            Мы входили в зал. Я уже любила Анну — не за ту высокую радость, которую она нам подарит, — а за то страшное прошлое, через которое она прошла, чтобы пробиться к нам, вновь стать певицей. От моего спутника я узнала, что годы назад она, в Италии, пережила катастрофу: в машине, с шофёром, по пути с записи своих песен, ночью на большой скорости потерпела аварию, так разбилась, что её, почти как Ландау, — собирали. Три года лежала она в гипсе — то одна часть тела, то другая. Долго было неизвестно, не будет ли она калекой… Искусством врачей, а еще больше — своей жаждой жизни, голосом, хотевшим петь, упорством человека и женщины, чудесами массажа и лечебной гимнастики она возвращала — и вернула — себя жизни, движению и — чудо чудес! — пению! Её голос звучит не хуже, чем до катастрофы. Говорят — лучше…

            В волненье, на которое способна старость при встрече с такой судьбой, в трепете материнства и преклоненья, я входила, опершись на руку моего молодого спутника, в переполненный шумной радостью зал. Ещё не взошло из-за гор солнце, но уже лучи золотой пылью легли на вершинах. Еще нет её — ни шага, ни шелеста платья, — но самозабвенно лицо моего спутника. Очарованность? Преданность? Страх, что концерта не будет, отменят?

            Ожиданье зала уже накалялось, перерастая в нетерпение, в усталость, и все-таки она вошла неожиданно. Стройная, очень высокая, волосы, лучами её окружившие, не в изыске парикмахерского искусства, темнее или светлее соседок. В несравненном цвете природы, повелительном, пленительном, польской нации, польской панны — только Гоголя перо бы могло её описать!

            О, этот миг — кратче мгновенья, неучитываемый миг тишины перед взорвавшимися рукоплесканиями зала! Эта отрава славы, за которую „продают душу“, — не она ли терзала тебя годами больниц, Анна? Не ещё ли нежней стал голос? Томленье, до катастрофы тебе не знакомое? А, может, предчувствие беды, в тебя проникавшее, тогда томило людской слух еле переносимым очарованием?

            …Запела! Половодьем — берега, ты затопила и нетерпение зала, и рукоплесканье, — всё…

            Ища помощи в отклике, я взглянула на спутника — увы, это было как сорваться с обрыва: он был „бледен, как полотно“. Его — не было… Только чуть дрожали ресницы остановившихся глаз. Так человек глядит — один раз. Так — решает. Её голос — лейтмотив его Жизни! С нею он должен жить Жизнь! Она — или никто.

            Мой спутник отсутствовал. И все-таки я сжала его руку — в лёгком, за него, страхе, — чтобы вернуть его к нам. И, добр, как всегда, он опомнился, улыбнулся, золотые глаза потеплели. Но не его лет усталость пронизала все его существо. Так, именно, захватывает такая любовь — жизнь человека. Этим путём, если не разомкнуть его звенья, — проходят до конца. Им шел Вертер. Но им шел и Рогожин… Мышкин, своей жизнью, перечеркнул этот путь…

            Закрыв глаза, я вслушиваюсь в своеобразие интонаций, в тихое тонкое скольжение от низкого тона — в высокий, в грацию и печаль этого голосового полёта, перелёта через глубины и тишину, glissando через эту игру, ей одной свойственных звуков, лёгких и длинных, ускользающих, догоняющих, встречающихся в теснотах смычка и широком разливе рояля, выныривающих из-под объятии аккомпаниатора и вновь овладевающих темой, — прощания в этой песне, прощания, темно сжавшего встречу такой неотвратимой властью, что ничего уже нет в мире — одно Прощанье, и им, им одним захлебнулась душа певицы, познавшей в нём больше, чем дано человеку, невозвратно ушедшей от радости — в неутолимую тьму.

            „Она колдует, — размышляла я, вырываясь на миг из-под обвалов печали, — колдует или она заколдована? Но ведь нет такого вопроса — она тем и колдует, что заколдована, тем и безысходно колдовство музыки, что оно пропало в себе, в этом без дверей царстве! — тем и убедительно прощанье — с человеком, с молодостью, с судьбой, — с жизнью в последнем полёте — Анна, Анна, для того ли тебе возвращена эта жизнь — чтобы ею играть, в последнем-то счёте? Колдунья, заколдовавшая зал…“

            А она стояла — высокая, нежная и печальная, портрет, со стены сошедший, — выше всех, стройнее всех, нежней всех, светлей всех, в платье небывшего цвета, и, чуть протянув руки в зал, допевала свою песню, и её волосы, как тот отсвет зари на вершинах гор и дерев, обвевали её лицо, начавшее улыбаться, освобождаясь от печали смычка…

            И вдруг — улыбнулась, и уронила руки, невинная и бессильная перед своей прелестью, одинокая среди иноплеменности. Она стояла и улыбалась, опустив руки, неуловимо повела плечами — и вдруг сгорело все, что было ею наколдовано, — стройная девочка была перед нами, выколдованная из её пропавшей печали, улыбкой нас пустившая на волю… В какой-то, никем нежданный час юности, ничего не зная ни о какой печали, в первый раз увидевшая зал!

            Гоголя нет, подумала я снова, — только он так воспевал панн — колдуний — мглу очей их из-под стрелок бровей, этот смех, разбивший — в хрусталь горе жизни, всё горе всех, всё, что было, и всё, что будет, заручившись на век и за всех — сумасшедшей прелестью песен, музыки, их обнимающей, мощью счастья, которое не проходит, которым дышит земля… — Но что-то и злое тут есть, продолжаю я бороться с Анной, счастливо вверяться ей (и я уже забываю о рядом со мной сидевшем), я сейчас, сейчас очнусь и брошусь ему на помощь! — но я должна допонять тут что-то, чтобы ему помочь.

            Аплодисменты рушили зал. Анна кланялась.

            И пошли концерты за концертами — годы и годы, в каждый приезд Анны в Москву — мы не пропускали ни одного. Были случаи, когда подруга её, тоже Анна, сообщала нам, что будет слушаться новая пластинка вблизи улицы Герцена, и мы шли туда и слушали новые песни Анны, предвосхищая её приезд. В её репертуар входило всё больше русских песен, романсов. Анна всё больше входила в душу русского певчества, все охотнее и увлечённее пробовала свой голос на русских мелодиях.

            Однажды, после того как я услыхала её на пластинке в звуках Скарлатти, я сказала моему молодому другу: „Мне не хочется, чтобы Анна ограничивала себя — эстрадой, ей надо менять путь, делаться камерной певицей“. И не успел меня удержать от этого верный поклонник Анны, как я, в антракте, ей поверила мою мечту.

            Лёгкое смущение пробежало по её чертам. Она хотела его скрыть, явно. Покрывая его улыбкой, она ответила мне, нагнув лицо и сильно склонившись (её рост настолько превосходил мой!): „Когда постарею…“

            Ошибка, русская, в её нерусских устах, сделала ещё милее её смущение. Кто-то подошёл, я не успела сказать то, что просилось в ответ. Но нежданно была реакция моего друга:

            „Жаль, что вы ей это сказали! Разве вы не замечаете, что она после катастрофы — не может дать целый концерт? Она ещё недостаточно окрепла — потому она и возит с собою свой джаз — чтобы занять публику во время её передышек…“ „Ах вот оно что! Как жаль! Я ей сделала больно… Вечный эгоизм — не подумать о другом, а говорить то, что тебе хочется…“ И всё же, думаю, было лучше поздно покаяться, чем…

            Весной 1977 года я слегла в больницу с воспалением лёгкого. Это была хорошая больница, в центре Москвы, и многие друзья, беспокоясь, — мне шел уже 83-й год — меня навещали. Как же я обрадовалась, когда однажды мой молодой друг, тот самый литературовед, что познакомил меня с Анной Герман, часто меня навещавший в положенные для того часы, приехал не один — а с Анной! Странно было мне видеть её в непривычной обстановке, не нам передавать ей цветы, а из её рук принимать горшочек земли весенней, с украсившим её и больничный покой — необычайным, как всё, что от неё исходило, — пышным и лёгким, густым и стройным, зеленеющим воздушным созданием, пустившим в стороны щедро узорчатые ветви, коронованные цветами, Причудливыми и грациозными, какого-то несказанного цвета… Это был и терракот, и сгущённая алость, бледневшая от завязи к концу лепестков. Обрадованно вздрогнули мои руки, приняв подарок, слышала тоже непривычные слова приветствия: „Я желаю вам так же скоро поправиться, как скоро расцвели эти цветы!“ Она улыбалась, и я отвечала ей что-то, но меня охватила тревога, — что дело тут не в цветке, и не в этом подарке — а в чем-то рядом, другом! Не теряя и мига общенья с Анной, я жарко анализировала происшедшее — и, должно быть, именно этот жар одолел тайну так встревожившей меня ситуации: в сложных конфигурациях и красках протянутого мне её руками растения было волшебство сочетания с пением Анны, с неповторимой грацией оттенков её голоса, с дремучим — пойди-ка, выйди из него! — лесом её певческих интонаций. Драгоценностью мне предстал Аннин подарок — и как же бережно я его поливала, стремясь не перелить, не недолить нужную здесь влагу — И как долго он жил, после больницы, у меня на окне — и сколько же в нем было бутонов, расцветавших и певших! Как возможностей, рождавшихся в её голосе…

            Вновь приехала в Москву Анна Герман! А я — это редко бывало — болею. Мне не пришлось пойти. А она пела весёлые польские песенки — не услышу — должно быть, мои польские гены? — так люблю звук неведомого мне языка! Пропущу разлив её голоса.

            Как жаль!..

            Я ждала нашего общего с Анной друга — он-то уже не пропустит её выступления!.. И он пришёл, сразу после концерта. Но он мне показался новым, каким-то отчуждённым. Не рассказывал — точно не было что рассказать о пении на её родном языке! Помолчал, походил по комнате и, остановись передо мной:

            „Анна — замужем. Она меня познакомила с мужем“.

            „Замужем? — отчего-то замерло сердце, — ну, расскажите, какой он?..“

            „Большой, полный. Его зовут Збышек. Он был давно поклонник её пения. Он сделал ей предложение, когда она лежала в гипсе. Было неизвестно, выживет ли, или, может быть, будет калекой“.

            Больше он ничего не сказал. И я не спросила. В его тоне глубокого уважения к этому человеку я почувствовала, что ему тяжело.

            На следующий концерт мы пошли вместе.

            „Я слыхал, — сказал спутник, — что кто-то из её начальства ей сказал, что она слишком скромно ведёт себя с публикой, что это не подходит эстрадной певице“.

            Мы посетовали на эту весть и всматривались в Анну.

            …Да, видимо, так: что-то чужое вкралось в её движения, нам было тяжело смотреть. Она протягивала к залу руки, повёртываясь, демонстрируя россыпь белокурых волос… Но голос был тот же — её, ни на чей не похожий.

            Затем она долго не приезжала в Москву.

            Года через полтора, в ответ на мною посланную ей мою книгу „Воспоминания“, я получила от Анны письмо. Поблагодарив, она сообщала, что у неё родился сын. „Он большой, тяжёлый. Я очень устала носить его на руках. Не могу во всей Варшаве найти няню“, — писала она.

            И снова в Москве концерт.

            Первое, что заново поражает, — рост. Выше всех чуть ли не на голову! Платье до полу. Русалочьи волосы. И при росте таком — сама душа Женственности! В каждом движенье! В неуловимом опускании головы, действующем, как начало улыбки. Тенью за ней — тайна её катастрофы. Тайна её возрожденья. (Страх за неё. Страх будущего…) И вот она слегка развела руками — и вот она начинает петь…

            И вот её знаменитая песня „Надежда“, staccato, сияющими каплями по началу мелодии и призвук заунывности, крепнет, по длинной теме ободрения радости. И кажется, что ты эту мелодию слышал давно, всегда, с детства, где-то она звучала в соседней комнате рядом с той, где ты засыпал, — где родился? Тема продолжала парить. И снова staccato, и снова протяжный задумывающийся звук в Первозданность — и светлая попытка преодолеть, выскользнуть — и она вновь стоит перед нами, Душа звуков — и по чьему-то приказу (она бы сама не стала) тянет руки в заворожённый зал…

            А зал кричит „Бис-с…“ оглушительно, криком руша теплоту и тишину её певческих строк, — но она соглашается, волшебно стихает зал — и над мигом начавшейся тишины — вновь уже тянутся светлые заклинания Надежды — звуками, качающими, колыбельными, греющими, наполняющей нас отвагой предчувствия… И вдруг закружила нас Анна, победно, в дионисийской пляске, в летящей — да куда же мы летим в этой, с горы сорвавшейся, опьянённой жизнью мелодии? Но голос Анны летит плавно, уступами, грациозно поворачивая лёгкую связующую ноту, и рядом, как всегда у неё, светится неуловимое сопровожденье, как сказал возражавший мне друг, — призрак печали в надежде, призрак надежды в печали? Как трудно разобраться в этом потоке звуков — в первичных вязях поэта и музыканта, в своеобразии „подачи“ певца!..– когда тебя уносит с собой этот голос… „Где границы прав исполнителя?“ — думаю я, и уже не помню своего ответа, потому что отделённая её поклоном и минутой дыхания — звучит уже другая песнь, наново нас заливая иным ритмом, иным цветом звучания, — и бубен, ударами, отчеканивает новую игру ритмов — а голос неистовствует в спешке погони, озорством юности, счастья, догоняя беспамятство звуков, и вьётся, смеется, берет в плен — „мой бубен, мой бубен, мой бубен“. И внезапно длинный медленный, отчаянием захлебнувшийся крик — „Мой бу-у-у-бен-н…“

            Задумчиво склонена каштановая голова моего соседа и спутника, покорно внимая чуду, тайне звуков, — о чём он думает в этой смене песен, — о том ли, что так же сменяется в жизни путь человека, годы юности, зрелости, — или о ней он думает, о судьбе певицы, так сроднённый с тайной музыки, с трагической радостью композитора, из хаоса звуков, вызвавшего гармонию этой мелодии, этого часа певца? Опущены веки его над каре-золотыми глазами — сейчас он подымет их, и глаза улыбнутся, и им отзовутся губы, счастливо…

            Уже откланивается Анна, смолкла, но звучит вся она, черты — и улыбка, движенье, и шаг её, её платье, и светлый поток волос…

            „Гори, гори, моя звезда“. Этот романс почти эпоха в моей зрелости. Его пела певица-друг в струе мощной романтики у рояля над морем в неумирающем Коктебеле, по моей просьбе — чередуя с другой звездой — Анненского (ей неведомой, мною ей лет 20 назад напетой, ею подобранной и в нас вселившейся). Анна поёт его, еле касаясь. Это — воспоминание, прощание, налетевшее, пролетающее! Где слова — описать её, этот сверху вниз наклонившийся звук — словно кто-то берё т, нажав, струну гитары, скользит ею glissando по грифу этого печального, гулкого, в наш век испорченного модой, таинственного инструмента — её голос скользит и сдержанно и прихотливо, по грифу печали, и задерживается внизу, на повороте молчания — и, перед тишиной, медлит, еле уловимо кружась над pianissimo.

            В зале совершенная тишина…

            Песнь, следующая, завлекает её в игривый, ей не свойственный шепот — но она и в него рождается, разменяв себя на шутливость, на шутки, на смех, и уже закупалась она в смешках шалости, в новизне неожиданностей, в неожиданности веселья!..

            Как коротки польские песенки! Слова — звук слов — на мой слух — заглушены музыкой, но их щебет птичкой перепорхнул в голос Анны — это же её родной, её детства язык! Которым она укачивает маленького Збышека, в этот звук сын рождается все шире, звучнее, слухом своим — каждый день… Стараюсь войти в язык, не понимая, закруживаясь в его круженье, радуясь птичьим вскрикам иноземного веселья, — в нём жила наша с Мариной бабушка до 28-го года её — прерванной смертью весны — в первые дни жизни нашей матери. И мать наша не узнала родного — наполовину — родного своего языка. Зная столько языков других стран, она не спела — ни под рояль, ни наклонясь над гитарой — ни одной польской песни… Вот их поёт одну за другой Анна, и я всею мощью воображенья, всею страстью так и не воплотившейся мечты изучить польский — впиваю прелестные, таинственные своей непонятностью тайны чужой — моей же! — страны, отраженье её сказок, легенд, традиций, её истории — все это живёт сейчас и протянуто нам — а мы не умеем взять… Не оттого ли Анна учит наши, русские романсы, русские песни — старинную „Гори, гори, моя звезда“ — и мы ещё сегодня услышим знакомое с детства тарусское „Из-за острова на стрежень“… Ей, может быть, также хочется до конца проникнуть в русскую музыку (но ей легче, она хорошо говорит по-русски), как мне — сколько раз начинала, но жизнь отрывала, — учить польский язык!

            Я кончаю мои воспоминанья о покинувшей нас Анне Герман. Птицей в польском золотистом оперении влетела она в русскую музыку — и недолго погостила у нас!.. И вот, после всего, у меня в руках пластинка Скарлатти в исполнении Анны Герман с надписью: „Дорогой Анастасии Ивановне с любовью — Анна“ „.

            В 2007 году на сайте Латвийской православной церкви появилась заметка, подписанная архимандритом Виктором (Мамонтовым):

            „29 января исполнилось 170 лет со дня смерти, великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина.

             Смертельно раненый на дуэли, поэт незадолго перед уходом из этой жизни исповедовался, причастился, попросил детей и жену придти к нему, чтобы благословить их и проститься. Поэту Вяземскому, пришедшему навестить своего друга, он говорит: „Скажи Дантесу, что я его простил“. Эти слова стали как бы лучшим стихотворением Пушкина. Он уходит в вечную жизнь, примиренный со своим врагом и с Богом.

             Поэт Николай Тарасов, автор восьми сборников стихов, создавший в г. Южно-Сахалинске молодежное литературное объединение „Лира“, в 70-е годы написал стихотворение „Осень 1836 года“, которое посвятил мне, будучи моим другом молодости.

           

            Кружился лист и падал. А над ним

            Листва дрожала, тая понемногу…

            И солнца луч багровил, как сквозь дым,

            Далёкий холм и дальнюю дорогу.

            А он смотрел, бездумно трость крутя,

            На этот холм, на тающие кроны.

            Смотрел, как лист, по кругу нисходя,

            Неспешно опускался в пруд зелёный.

            Смотрел, как будто те считал круги,

            Уже и сам в преддверии полёта.

            За кругом круг — стихи, любовь, долги

            И этих крон ущербных позолота.

            А впереди кружит снега метель.

            Чего-то там ещё она накружит?!

            Предчувствие невыразимой стужи

            Закружит душу, будто горький хмель…

            Но — стихли на мгновенье все ветра.

            О как покойно осени дыханье!

            И он вздохнул: — Унылая пора…

            И прошептал: — Очей очарованье…

            А лист упал. Медлительно. Не вдруг.

            Коснулся вод недвижных и пугливых.

            Как будто бы из рук упал счастливых!

            Качнулся пруд. Пошёл последний круг.

           

            Стихотворение показывает, что гений Пушкина вселился в этого поэта. Оно прочитано на вечере, посвященном памяти А. С. Пушкина, который был проведен 29 января в Резекненском театре-студии „Йорик“.

            Архимандрит Виктор (Мамонтов)»

            В 2010 году Виктор позвонил мне на домашний телефон, и мы проговорили минут тридцать. Начал он разговор словами: «Коля, старости нет!» Потом расспросил меня о житье-бытье, о моих уехавших родных, сказал, что поимённо будет молиться за их здравие и за упокой дочки Елены. Поговорили о трудах Ильина. Сказал, что очень многое у него созвучно с философскими воззрениями его.

            В 2016 отца Виктора не стало. В фильмах, созданных о нём, прихожане называют его «преподобным». Одна из прихожанок вспоминает: «Он был знаком с певицей Анной Герман. Ездил на её концерты в города, где она гастролировала, брал с собой кого-нибудь из прихожан». Фильм о прощании с отцом Виктором озвучен голосом, который он так любил! — песней «Гори, гори, моя звезда…» в исполнении Анны Герман…

fon.jpg
Комментарии
Не удалось загрузить комментарии
Похоже, возникла техническая проблема. Заново подключитесь к интернету или обновите страницу.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page