На следующий день Эдик, проспавший под присмотром сержанта до двух часов дня (только в два часа Рубель наконец назвал милиционеру сочинённый накануне вечером пароль), наведался на мансарду — в ту самую мастерскую, где они с Тихолазом когда-то творили для домов культуры, партсекретарей и советских работников из солнечных советских республик. Её он вернул себе сразу по приезде в Россию, но появился тут впервые. На окнах мансарды оказались стальные решётки, и это особенно порадовало Эдика. Купив коробку с сухими супами, хлеб, чай, сахар, галеты и сухари, он отвёз всё это в мастерскую, потом позвонил Майору и попросил доставить к нему на мансарду Профэссора. Часа через два сержант привёл Тихолаза.
Эдик был ласков и предупредителен: усадил Идиота на диван, сунул ему в ладони кружку с горячим супом. Весь день Эдик не отходил от Тихолаза: прикармливал, осторожно вспоминая прошлое. Об Америке Эдик не заикался: боялся неприятных вопросов. Тихолаз слушал Рубеля и время от времени вздыхал. Давно научившийся ничему не удивляться, он тем не менее был поражён переменами, произошедшими в художнике — тот стал каким-то дёрганным: то пытался быть с ним на равных и бранил себя за бездарность, то вздрагивал от случайного соприкосновения с его локтем и, брезгливо отстраняясь, начинал заносчиво говорить о своей выдающейся роли в искусстве.
Едва Эдик покинул мастерскую, Тихолаз направился к выходу. Было уже поздно и нужно было успеть на последнюю электричку до Сестрорецка. Тихолаза волновала судьба Артельщиков. Однако стальная дверь мастерской оказалась запертой.
На следующий день Тихолаз сообщил пришедшему с пачкой чая Эдику о том, что должен съездить в Сестрорецк — получить в банке причитающиеся деньги и отдать их товарищам. Рубель пожал плечами — мол, надо так надо — и, воспользовавшись моментом, запер Тихолаза в туалете, говоря, что деньги Профэссору больше не понадобятся, поскольку он, Эдуард Рубель, берёт его на полный пансион: ему будет предоставлено всё необходимое. Всё, кроме свободы.
— Тогда я убегу, — глухо сказал из-за туалетной двери Тихолаз, и огорчённый Эдик погасил в туалете свет.
Пока Тихолаз вынашивал во мраке план побега, Рубель вызвал в мастерскую одного из сержантов и поехал в больницу к Рубику. Майор сообщил ему о том, что армянин пришёл в себя, и Эдику не терпелось узнать, подозревает ли кого-нибудь потерпевший?
Потерпевший никого, кроме собственной жены, не подозревал: пускал пузыри слюны, говоря, что никак не может перемножить в уме три на четыре. Потом плакал, рассказывая, как, будучи недвижным и бессловесным, наблюдал за нравственным падением своей жены в объятия местного доктора. Его жена, стоявшая рядом с кроватью, обиженно надувала губы, а лечащий врач украдкой успокаивал её — оглаживал ладонью ниже спины. Эдик попросил у Рубика разрешения забрать у него «Неизвестного художника», чтобы завершить работу над памятником. Рубик не смог вспомнить, что такое «Неизвестный художник», и на всякий случай сказал «нет». Эдик потрепал армянина по щеке и грозно сказал его жене, что сегодня же пришлёт в мастерскую её мужа людей за своим железом…
Сержант, оставленный Рубелем в мастерской, с Тихолазом не церемонился: извлёк его из туалета и несколько раз ударил кулаком в лицо. Потом приковал наручниками к батарее парового отопления и поехал на службу — охранять общественный порядок.
Вечером в гудящей голове Тихолаза всё же сложился план побега. После того как с него снимут наручники, он пробьёт фанерный потолок и, раздвинув листы кровельного железа, выберется на крышу. Утром в мастерской появился сержант. С ним был слесарь из жилищного управления. Сержант снял с Тихолаза наручники, а слесарь молча заковал его ноги в кандалы. Теперь о побеге можно было забыть: ведь убегать пришлось бы вместе с чугунным радиатором под мышкой, к которому он был намертво прикован.
Поздно вечером в мастерской появился Рубель. Увидев скованного Профэссора, он сочувственно произнёс:
— Такие уж у них нравы.
Кандалы для Тихолаза заказал Эдик. К кандалам прилагалась цепь, обеспечивающая узнику свободу передвижения по мастерской, свободу, конечно, относительную, но достаточную для того, чтобы сесть на стульчак унитаза или подойти к мольберту. Тихолазу теперь не требовался сторож, и Эдик экономил на этом кругленькую сумму.
По утрам, гремя кандалами, Володя подходил к окну мастерской и смотрел на крыши соседних домов. Светило осеннее солнце, и в его памяти всплывал Крым, Виктория, её горячие объятия и перченые супы; но небо вдруг становилось серым, набухало сыростью, и из тьмы былого зловеще выдвигалась кривобокая истеричка и следом — Автандил с собаками. Последний хоть и кормил Володю собачьей пищей, всё же не заковывал его в цепи, и уже потому был достоин доброй памяти.
Вновь став узником, Тихолаз сожалел лишь о том, что, находясь по соседству с любимым кладбищем, не может возлагать на заброшенные могилы букетики полевых цветов или хотя бы украшать их сухими кленовыми листьями. Где-то там, за крышами, шумело тучной листвой кладбище, и Тихолаз жадно втягивал ноздрями его горьковатую свежесть, милостиво приносимую сюда ветром. С грустью вспоминал он скамеечку у могилы сорока мучеников и на ней — дауна Женю, время от времени открывающего спичечный коробок с жуком-оленем, чтобы тот поползал да подышал свежим воздухом… Потеряв одну свободу — внешнюю, он постепенно обретал другую — внутреннюю: свободу самовыражения. Теперь по пятнадцать часов кряду он не отходил от мольберта. Писал всё, что видел: предметы домашней обстановки, крыши соседних домов, небо за решёткой.
В мастерской было достаточно еды и при этом не было ни капли спиртного. Тихолаз с удивлением отметил, что более не испытывает потребности в алкоголе. Вся его душа теперь была занята любовью к живописи, кладбищу, Артельщикам, Богу. Не зная наизусть ни одной молитвы, он тем не менее пытался найти с Ним общий язык. И его слова походили на мычание глухонемого. Во время этих внутренне напряжённых порывов к Богу, Тихолаз и писал свои картины — радостно, дерзновенно, удивляясь хирургической точности мазка и яркости получаемого образа. Рубель снабдил его стопкой подрамников с грунтованным холстом, сотнями тюбиков с краской, десятками разнокалиберных кистей, баночками с растворителями и лаком. Одним словом, всем тем, что нужно художнику, чтобы сутками не отходить от мольберта.
Безносых трубачей Володя написал только двух, третьего не стал — понял, что перерос собственное прошлое. Гипсовые истуканы и вросшие в скамейки старухи были соломинками, за которые когда-то цеплялся идущий ко дну художник. Но тот художник давно утонул. Как зерно, загнившее в земле осенью, весной рождает новую жизнь, так и Тихолаз, десятки лет превший на грязном дне жизни, созрел наконец для неба, для выражения подлинной трагедии жизни — того неоспоримого факта, что на земле нет и никогда не было идеала. Он вдруг так остро ощутил это, что даже заплакал.
Неделю плакал Тихолаз: гремя кандалами, бродил по мастерской, глядел в окно, а из глаз его текли слёзы. Через неделю, так до конца и не выплакав из себя этой, обжигающей душу, правды, он с хрустом распахнул окна и впустил голубей в мастерскую. И как когда-то давно, голуби стали кормиться со стола Тихолаза. Любого из них Володя мог взять в руки, чтобы послушать, как бьётся птичье сердце. Голубь при этом недовольно ворчал, но, отпущенный Тихолазом, не улетал, а тут же начинал набивать брюхо хлебом, спеша наверстать упущенное… Ночь Тихолаз проводил на раскладном диванчике, по краям которого вздыхали, нахохлившись, разленившиеся нахлебники. Пернатые сожители относились к Тихолазу без должного уважения, вероятно, приняв его за предмет домашней обстановки…
Володя написал письмо в Надым. В письме он сообщал Маргарите, что не умер и живёт теперь в той самой мастерской на Васильевском острове, куда она однажды приезжала. О том, что она приезжала, ему сообщил один искусствовед. Да-да, тот самый, что встретился Маргарите у Тучкова моста и едва не утонул. Тихолаз сообщал, что у него оказался богатый американский родственник, подаривший ему деньги и квартиру в Сестрорецке. Так что теперь у него есть всё необходимое для цивилизованной жизни, и он может всего себя посвятить живописи. Володя звал Маргариту в гости, если только она до сих пор не вышла замуж за налогового инспектора… И ничего — о своих цепях и об идеале, которого на земле не оказалось. Не хотел делать ей больно.
Письмо Тихолаз сунул в найденный под диваном конверт, конверт свернул в трубочку и привязал к лапе голубя. Однако нахлебник и не думал улетать, нервно поглядывая со шкафа на стол, где оставалось ещё так много крошек.
Жизнь с голубями шла Тихолазу на пользу, дарила душевный покой. По утрам, уже проснувшись, но ещё не открыв глаза, он слушал голубиные разговоры и, только наслушавшись вдоволь, вставал к мольберту. Будущее больше не беспокоило его.
Если Господь забрал его из Сестрорецка, значит, Артельщикам он больше не нужен.
Даже в клетке жизнь оказалась прекрасной. Небо было синим, облака белыми, а солнце — ослепительным, и по Володиным щекам вновь катились слёзы. Но эти слёзы не были слезами жалости к себе, это были слёзы неизъяснимой любви ко всему сущему. И ещё — грусти. Ибо этот прекрасный, светлый, тихий мир оказался не нужен людям, выдумавшим себе другой мир, ненасытный и жестокий, в котором Тихолазу было неуютно и страшно.
Однажды Тихолаз проснулся с пронзительной нежностью в сердце. Долго лежал не шевелясь — боялся выпустить её из себя. А она — что-то вроде сладкой теплоты — и не собиралась уходить. Тогда он осторожно встал и по дороге к туалету неожиданно понял: всё, его жизнь закончилась. Выплакав мечту о несбыточном идеале, сбросив химеры прошлого, он наконец ощутил то, что есть бессмертие — радостную свободу от всех страхов и желаний. Кажется, именно это чувство называлось у Бога любовью?
Теперь он точно знал: всё самое лучшее и чистое у него впереди — там, где кончается жизнь и начинается вечность. И ему вдруг захотелось написать крымское море, розоватые верхушки крымских гор и всегда свежее крымское небо. Крым ослепительно стоял у него перед глазами.
«Если Господь заглядывает на Землю, то останавливается где-то в Крыму», — всерьёз думал он, широкими мазками набрасывая на холсте сюжет новой картины, для которой он уже придумал название — «Обитель Бога».
Милиционеры всерьёз взялись за пойманных артельщиков. Несмотря на то что Майор был когда-то комсомольским вожаком, клеймившим перегибы в системе дознания и судопроизводства, тезис о добровольном признании вины (читай: самооговоре!) подсудимыми был ему так же дорог, как и генеральному прокурору Вышинскому. Поэтому в бетонном гараже, снятом им для проведения следствия, Шакалы принялись выбивать показания из Снегиря, Матросика, Львовны и Шпиля. Следствие интересовал только один вопрос: где могут скрываться Верка и Рембрандт.
«Если Рембрандт не сыщется, — размышлял Майор под стоны и крики подследственных, — мне хуже не будет. Это пусть Рубель трепещет. Ведь когда клиент боится, он не мелочится. Если же поймаю Рембрандта, то Рубель и вовсе у меня в кармане. Выдою его до последнего цента — одна шкурка останется!»
Результатом первого перекрёстного допроса, учинённого майором Артельщикам, явились выбитые зубы бомжей и их отрезанные уши — у каждого подследственного по одному! Уши майор намеревался передать Эдику в обмен на свой гонорар. На втором допросе одноухие Артельщики говорили много, но не всегда внятно, ещё только учась справляться с речью беззубыми ртами. Время от времени они называли адреса, где, на их взгляд, могли бы скрываться Рембрандт и Верка. Туда немедленно отправлялся кто-то из сержантов, но всегда возвращался ни с чем и от усталости и злости с остервенением бил запуганных до смерти артельщиков. Обливаясь кровавыми слезами, бомжи клялись в том, что любят родную милицию и больше атомной войны боятся её обмануть.
Красноречивей остальных клялся Снегирь. Отмежевываясь от компании, он отчаянно клеветал на артельщиков, особенно на Верку, виноватую, в его глазах, не меньше Рембрандта. Он даже вызвался лично задушить «профуру», если только его отпустят на её поиски.
Шпиль терпел побои молча. Он уже не пытаться выглядеть лояльным и волчьими глазами следил за Майором. Львовна предчувствовала большую беду и умоляюще смотрела на харкающего кровью Шпиля. Дурные предчувствия Львовну не обманули: на очередном допросе Шпиль вдруг схватил Майора за грудки и с такой силой шмякнул его о стену, что тот потерял сознание. Шпиль тут же вцепился главному мучителю в горло, намереваясь того задушить, однако один из сержантов хрястнул его по затылку литым кулаком… Шпиля били до тех пор, пока он не перестал дышать. Потом его, бездыханного, бросили в смотровую яму под полом.
Тем же вечером Снегиря, Матросика и Львовну… отпустили. Правда — только под землю, в бомбоубежище, пообещав им лютую смерть, если только они нос покажут из своего логова.
Потеря одного уха не слишком обеспокоила Львовну, поскольку та носила спортивную шапочку и не собиралась снимать её до самой смерти. Оказавшись под землей на родных трубах, Львовна радостно перекрестилась, посчитав, что ещё легко отделалась, и жизнь продолжается. Однако что-то существенное из её жизни ушло. Конечно, Шпиля ей было жаль. По-бабьи, слёзно. Ведь именно Шпиль своей мученической смертью выкупил их жизни. Но настоящей утратой для Львовны явилось исчезновение Профэссора. От него Львовне нет-нет да перепадало за ужином что-нибудь вкусное. В отличие от Матросика, тот не засовывал в рот сразу всю пайку, а отщипывал от неё по кусочку и, в конце концов, отдавал, недоеденную, первому, кто просил поделиться! А первой, как правило, была Львовна. К тому же Профэссор, в отличие от Шпиля и Снегиря, рук не распускал, и, значит, Львовна могла без опаски высказывать ему свои суждения о жизни. И наконец, только с Профэссором она могла побыть хоть немного женщиной: с чувством поплакаться ему в жилетку.
«Как он там, бедненький! Жив ли?» — вздыхала Львовна.
В день их счастливого освобождения Львовна забрала-таки припрятанные деньги с чердака. Вместе с Матросиком они купили несколько бутылок портвейна и дюжину булочек с маком. Заначки на всё это, естественно, не хватило, и Львовне пришлось добавить из своих, отложенных на дом и похороны.
— На домик мне всё равно не скопить, да и государство не обеднеет, если похоронит меня за свой счёт. Я всё же ветеран труда! В крайнем случае сожгут за счёт здравоохранения, как невостребованную, — сказала она Матросику и сладко заплакала от жалости к себе.
Портвейн пили молча и долго, отчаянно икали, до ватерлинии налившись отравой. Потом повалились на трубы: Львовна кричала во сне, а Матросик дёргал конечностями. Снегирь тоже напился. Милиционеры запретили Артельщикам появляться на поверхности, и это приводило Снегиря в отчаянье. Мало того, что проклятые мусора отрезали у него ухо, так они ещё грозились закопать его, если только застанут где-нибудь в городе.
Среди ночи Матросик разбудил Львовну.
— На душе кошки скребут, — хрипло сказал Матросик. — А вдруг Шпиль ещё живой? Иду к нему.
— Я с тобой, — прошептала Львовна. — Хотя бы умрём как люди, — добавила она.
Обнаружив лаз в заборе, Львовна с Матросиком проникли на территорию гаражного кооператива. На воротах гаража, где их допрашивали, висел амбарный замок. Матросик поковырялся в замке гвоздём, попыхтел, покрякал, изображая из себя бывалого вора. Потом сказал Львовне, что замок сложной системы и нужно специальное оборудование, чтобы его вскрыть. Львовна заплакала и сказала, что теперь придётся идти на поклон к Снегирю…
Проснувшись, Снегирь злобно обматерил Львовну и даже замахнулся, чтобы ударить её, но Львовна посулила ему сумму денег, от которой Снегирь не смог бы отказаться. Натянув ватник, рыча ругательства, он почавкал по каналу к люку. Следом едва поспевали заплаканная Львовна и Матросик.
За пару секунд открыв замок гвоздём и получив от Львовны все оставшиеся у неё деньги, Снегирь пошёл досыпать. На её недоуменный вопль: «А как же Шпиль, как же наш друг?!» Снегирь огрызнулся: «Твои друзья в канаве лошадь доедают!» — и исчез.
Лежавший в гаражной яме Шпиль не подавал признаков жизни.
Но не подавал он и признаков смерти!
Львовна с Матросиком, едва не надорвав себе пупки от напряжения, вытащили его из ямы. Матросик снял шапку, чтобы попрощался со Шпилем как с покойником, но потом, видимо, передумал — и шапку надел.
Светало. Завернув Шпиля в промасленный брезент, обвязав его верёвками, артельщики набросили себе на грудь петли и, как бурлаки, потащили тело волоком. Неожиданно перед ними выросла овчарка. Рыча на замерших артельщиков, пёс обнюхал брезент, поднял на холке шерсть дыбом и бочком побежал прочь.
— Значит, всё же покойника везём, — тяжело вздохнул Матросик.
— Это грех, Матросик, верить первой собаке, — пристыдила его Львовна.
У дыры в заборе артельщиков поджидал сторож.
— Чё тащим? — строго спросил он.
— Покойника, — грустно ответил Матросик.
Сторож деловито распаковал Шпиля, потом перекрестился и вновь запаковал.
— Це добре! Такого дива нам здесь не треба.
С первыми лучами солнца артельщики опустили обёрнутое брезентом тело в люк канализационного колодца.
Доставив скорбный груз по нечистотам в бомбоубежище, Львовна с Матросиком открыли бутылку портвейна — помянуть Шпиля. После первого же стакана Матросик уснул, а Генриетта Львовна, глотая покаянные слёзы, смотрела на чёрное лицо Шпиля. Проснувшийся Снегирь устроил ей истерику: требовал немедленно убрать жмура из подземелья, обещал отрезать ей оставшееся ухо, если только она сейчас же не очистит помещение от падали. Но пьяная Львовна угроз уже не боялась. Она смотрела на мертвеца, и ей хотелось сделать для него что-нибудь хорошее. В конце концов она придумала что именно: плеснула в мутный стакан портвейна и влила золотистую резко пахнущую жидкость в приоткрытый рот Шпилю. Это была её последняя дань товарищу.
Раздалось утробное бульканье, из глотки покойного пошли золотые пузыри. Покойник вдруг закашлял, зачихал и, открыв глаза, просипел:
— Не в то горло пошло…
— Касатик! — вскрикнула Львовна и упала на грудь воскресшему.
На следующее утро радостный Матросик собрался на волю — купить для Шпиля зелёнку и пластырь, но стальная дверь бомбоубежища оказалась закрытой.
Эдик навестил Рубика уже дома. Тот сидел в кресле с плюшевым медвежонком в коленях. Эдик сообщил испуганно глядящему на него и, кажется, не узнающему его Рубику свои планы насчёт места установки памятника «Неизвестному художнику», после чего попытался взять с него расписку о добровольной передаче прав на «Неизвестного» ему, Эдику. Монумент уже находился в мастерской Рубеля. Правда, пока в разобранном виде.
Всё больше раздражаясь, Эдик говорил армянину, что является его старинным другом и что принёс ему в подарок коробку конфет и пластмассовый грузовик. Увидев грузовик, Рубик улыбнулся, и Эдик подсунул ему бумагу, которую тот, однако, не подписал. Эдик едва сдержался, чтобы не треснуть Рубика по затылку. Из-за кухонной двери раздавался приглушённый смех. Там жена Рубика гоняла чаи с лечащим доктором, похоже, переехавшим к Рубику на постоянное жительство.
«Я заставлю его подписать, — думал Эдик по дороге домой. — И тогда памятник Неизвестному, в котором каждый горожанин без труда узнает меня, будет сотни лет стоять по соседству с бюстами Репина и Сурикова. Только бы Рубик не загнулся до того момента, как я дожму его с распиской!»
Как в воду глядел Эдуард Рубель! Уже на следующее утро ему позвонили из Союза художников и сообщили, что ночью Рубик скончался. Эдик взял такси и помчался к Рубику. Там уже было полно народу. Улучив минутку, Эдик взял вдову за локоток и, уединившись с ней в кабинете покойника, пригрозил сдать её прокуратуре вместе с доктором, который, наверняка, до смерти залечил Рубена. И не столько для того «залечил», чтобы крутить роман с его вдовой, сколько для того, чтобы присвоить его недвижимость. Вдова побледнела от такой неслыханной прозорливости, и Эдик в обмен на молчание потребовал от неё права на «Неизвестного художника». Вдова с трепетом подмахнула все необходимые бумаги и застыла в позе пасхального агнца. Рубель, ухмыльнувшись, потрепал её за щёчку и вышел. Дело было сделано. Правда, ещё оставалась морока с городскими ведомствами, которые никак не желали утверждать внесённые Рубиком (Эдиком!) изменения в проект памятника. Однако теперь, после смерти Рубика, да ещё с бумагой от его жены, сломить их сопротивление не представляло труда.
Эдик уже представлял себе то, как отлитый из меди «Неизвестный художник» величаво стоит среди вековых деревьев возле асфальтовой дорожки и проходящие мимо студенты Института живописи указывают на него своим подружкам: «А вон памятник Рубелю!» — совсем как: «А вон памятник Пушкину!»
К середине следующего дня после своего выступления на телевидении Верка нашла наконец тот дом, куда они с любимым ходили воровать. Этот дом был её последней надеждой.
Устроившись на скамье в сквере напротив, она стала наблюдать за входящими в подъезд гражданами. Прошло уже несколько часов, но любимый так и не появился (а что ему делать в доме, в котором он уже всё, что мог, украл?!). И всё же что-то её здесь держало. Интуиция? Как бы там ни было, она ещё надеялась увидеть его. Время от времени в голову к ней забиралась подлая мыслишка: любимого она больше не увидит, он уже далеко, в другом городе, рисует какую-то другую «Венеру».
Верка выцарапала бы глаза этой другой «Венере»!
На пятом часу ожидания она додумалась до того, что её любимый давно лежит в земле.
Сколько ещё она могла просидеть здесь, на пронизывающем ветру, согреваемая угольками надежды? Ну, неделю! Ну, месяц… А потом? Об этом «потом» Верка не хотела думать. Она уже решила, что жизнь без любимого ей не нужна, и что она от неё, если не найдёт Рембрандта, отказывается. Правда, со способом отказа Верка не определилась. Самым приемлемым было упиться портвейном и умереть во сне. Но любимый завещал ей трезвиться, и потому смерть от портвейна отпадала. Можно было броситься с крыши или выпасть из окна. Но она представляла себе, как около неё, в лепёшку разбившейся об асфальт, будут останавливаться люди, с интересом разглядывать её, истекающую кровью, и отказывалась от подобно способа ухода из жизни. Примерно то же самое она думала о прыжке под колёса поезда, на котором к тому же может оказаться её любимый, как раз едущий к ней для воссоединения судеб. О том, чтобы утопиться не могло быть и речи. Верка рисовала себе картину: сидит её любимый на набережной возле Горного института и рисует невские берега, а мимо проплывает Верка, синяя и раздутая, как дирижабль… Можно было, конечно, повеситься. Но до того, как умереть в петле, полагалось ещё помучиться, испытывая кучу неудобств и нешуточное удушье.
Нет, сидеть вот так дни, недели на этой скамейке, каждую секунду борясь с подлыми мыслями, было невыносимо. Сердце не выдержало бы ожидания, если бы, конечно, прежде не помрачился разум. Но и уйти отсюда — значило отказаться от последней надежды и вплотную подойти к краю пропасти. Ах, если бы любимый не запретил ей пить портвейн! Она бы уже давно погрузилась в спасительный дурман и хоть отчасти выплакала бы свою боль.
Тут она вспомнила слова Профэссора о том, что Бог всегда рядом, и стала молиться. Не знавшая молитв, путавшая руку, которой следует креститься на церковные купола, она сейчас просто выпрашивала у Бога своего любимого. И за это обещала стать правильной женщиной.
Сбивчиво перечисляя все лишения и несправедливости, которые претерпела в последние годы, расхваливая собственные добродетели, по большей степени нафантазированные, она вдруг увидела милиционеров — тех самых, ловивших артельщиков. Они вышли из УАЗа и вошли как раз в тот подъезд, который она караулила. Верка слышала, как бьётся её сердце. Уже предчувствуя крутой поворот событий, она встала. Через несколько минут милиционеры вышли из парадной. И на этот раз с ними был он — её любимый!
«Куда они его? — едва не задохнулась она от волнения. — Куда же ещё — убивать!»
Не помня себя, с криком: «Не смейте!» она бросилась наперерез милиционерам.
— Не отдам! И меня вместе с ним! И меня! — орала она, глотая слёзы.
Увернувшись от дубинки одного из милиционеров, она намертво вцепилась в Рембрандта: одной рукой в полу его пиджака, другой — в галстук. Любимый, выпучив глаза, засипел. Один из милиционеров пустил из баллончика удушливую струю в лицо террористке. Второй с силой опустил дубинку ей между лопаток. А Верка, прижав к себе обомлевшего, ватного и абсолютно безвольного Рембрандта, плакала от радости.
— Тащи эту вольтанутую в машину! — кричал один из милиционеров другому. — Та самая «Венера». Попалась…
Дверь в мастерскую открылась, и на пороге появился Эдик: лицо с тяжёлым землистым оттенком, губы плотно сжаты. Эдику требовалось немедленно сорвать на ком-то злобу. Он решительно подошёл к стоящему возле мольберта Тихолазу. В голове у него уже вертелись слова, которыми он собирался уязвить Идиота. Но подойдя к нему, замер: увидел большое — метр на полтора — полотно, в правом нижнем углу которого было выведено «Обитель Бога».
Эдик молчал. Оторваться от «Обители» было невозможно. На первый взгляд всё на этом полотне было сверх меры, всё — через край. Был тут и гипсовый пионер с отбитой ногой, задравший голову и прижавший к губам трубу, и уютные старухи, выросшие как грибы на сырых скамейках, и зависшая над кладбищенскими крестами женщина со светящимся нимбом, держащая за руку лупоглазого дурачка, и толстый кавказец на фоне крымских гор, из-за спины которого выглядывала смуглая женщина с обречёнными на вечную тоску глазами… Рядом с нею по-брейгелевски отчаянно пляшущие оборванцы: старая баба в брюках, гигант с костылём, подросток в ватнике, Сестрорецкая Венера — только здесь одетая в белое подвенечное платье, за спиной у которой дебелая женщина с бухгалтерскими счётами в руке и под руку с пожилым чиновником в мундире и фуражке, — и все, словно ангелы, парящие среди сотен и сотен голубей. Был тут даже сам Эдуард Рубель в позе роденовского мыслителя…
Но избыточной эта живопись казалась лишь поначалу. Уже через считанные мгновенья зрителю становилось мало этого кусочка придуманного художником мира, и ему не терпелось залезть внутрь этого мира, чтобы увидеть наконец всё то, к чему всегда стремилась его душа, но что до сих пор было ей неведомо. Этот придуманный мир отрывал зрителя от мира привычного, забирал целиком в себя, уводил его далеко-далеко, чтобы только он уже не мог вернуться назад.
Тихолаз грустно смотрел на Эдика, и что-то пытался объяснить ему, сбивчиво и невнятно, однако Эдик в его объяснениях не нуждался.
Он видел: Идиот сотворил Рай на земле.
Эдик всё никак не мог прийти в себя. «Обитель» выходила за рамки живописи и даже — за рамки искусства. Нет, Идиот не открывал своей картиной что-то принципиально новое в живописи, не утверждал в ней своё направление. Всё это — и отчаянная дерзость, и пронзительная детскость — и пятьсот, и пятьдесят лет назад присутствовало в творчестве лучших художников своего времени. Но своей живописью он словно раздвигал занавес, открывал то, о чём все знали, что все всегда ощущали и даже предчувствовали, но отметали как ненужное, не имеющее смысла, несерьёзное, мешающее главному. Отметали, думая, что оно — всего лишь красивая легенда.
Ничего подобного! Оно было всегда. Невыдуманное людьми, оно всегда было здесь, за тяжёлой кулисой, на которой всё то, что почиталось за истину, было лишь нарисовано.
Этот человек с глазами ребёнка, с обильной сединой в волосах, видел мир не раздробленным, разорванным на части, хаотично перемешанные в пространстве, каждая из которых непредсказуема, как стихия, и словно призвана лишь для того, чтобы угрожать человеческой душе или же глумиться над нею. Уж Эдик-то знал это: именно раздробленность мира, его фрагментарность, а отнюдь не целомудрие, не только дозволительна, но и единственно прилична для современного живописца.
А Идиот видел мир цельным, простым и одновременно непостижимым в своей младенческой простоте. И только таким — «Обитель Бога» с убийственной силой утверждала это — мир пригоден для человека.
И Эдику открылось: и он тоже живёт в этом цельном мире, почему-то уверенный, что живёт в том, другом, нарисованном, жестоковыйном и беспощадном. И потому-то он, Эдик, торопливо топчет чужие судьбы, полагая, что это именно то, что от него требуется порядком, который выстроила жизнь, чтобы он сам мог выжить, выбраться наверх и остаться там, наверху, навсегда.
Эдику стало страшно. Глядя на это полотно, он видел что-то невыносимое для собственного сознания, и при этом каждой своей клеткой ощущал, что его собственная жизнь — лишь роковое заблуждение…
Облизав пересохшие губы, Эдик взял «Обитель Бога» и осторожно отнёс её к входной двери. После этого вернулся в мастерскую и, прикусив лязгающими зубами латунный носик водопроводного крана, напился ржавой воды.
— Я забираю это, — хрипло выдавил он из себя. — Надо бы ещё парочку таких же.
— Я сейчас в духе, — улыбнулся Тихолаз.
— Ты неважно выглядишь, — мрачно сказал Рубель. — Может, таблеток купить?
— Знаете, — Тихолаз не слышал Эдика, — я ведь подпись свою не поставил. Вы всё равно подпишете её «Э. Рубель». Только не думайте, что мне жалко. Пусть будет «Э. Рубель», потому что главное, что «Обитель Бога» существует. Ведь в мире всё важно: и ваша слава, и моя живопись. И одно, может быть, необходимо другому. Для тех же, кто будет жить после нас, не будет иметь значения, кто автор «Обители Бога». Они будут просто смотреть на неё и знать, что Бог есть. Может, для вас это пустяк, но для меня… Без этой картины моя жизнь была бы неполной. Надо много страдать, только по-настоящему, — Тихолаз говорил быстро и стараясь не глядеть на Эдика. — Особенно художнику! Чтобы найти главное. Не нашёл главного, значит, вся жизнь была напрасна. Только в этой клетке, я вдруг увидел небо. Вы знаете, о каком небе я говорю? Спасибо вам за цепи, — Тихолаз посмотрел на Эдика, но тот спрятал от него глаза. — Они сделали меня свободным. Они сделали из меня художника. Я бросил в окно записку, в которой прошу меня освободить. Теперь я жалею об этом, потому что мне нужно оставаться здесь как можно дольше. Чем больше страдает плоть, тем выше парит дух. Раньше моя душа подчинялась телу, и потому я не был художником. Но теперь — всё по-другому… И не думайте, будто мне жаль, что люди никогда не узнают о том, что я был художником. Ведь не узнают, правда? Это помешало бы мне. И вам, думаю, тоже… Я писал эту картину для Бога. И теперь я знаю Его, и этого мне достаточно, — Тихолаз опять посмотрел на Эдика. — Не снимайте с меня цепей.
— Не сниму, — сказал Эдик и вышел из мастерской, неся перед собой ещё не просохшую «Обитель Бога».
Замурованные в сыром подземелье, артельщики таяли, как свечи. И портвейн, и супы из пакетов, и вермишель остались в прошлом. Всё, что они могли теперь себе позволить, — это кипяток. Однако и таблетки сухого спирта были на исходе. Поначалу каждый день кто-нибудь из Артельщиков заступал на вахту возле чугунной двери бомбоубежища: стучал в дверь пустой бутылкой, потом слушал ответную тишину. Артельщики надеялись, что их услышат и освободят. Но освобождение не приходило, и они перестали стучать. Первым сломался Снегирь: стал закатывать артельщикам истерики, обвиняя во всём Матросика и Львовну, выкравших из гаража Шпиля, что, на его взгляд, и послужило причиной того, что милиционеры живьём замуровали их здесь. Снегирь грозил разделаться с ними, и разделался бы, если бы не Шпиль: тот хоть и лежал целыми днями без движения и харкал кровью, но всё ещё мог вцепиться неприятелю в горло.
Львовна сидела рядом со Шпилем и жаловалась ему на здоровье, без конца перечисляя свои заболевания.
Самым стойким оказался Матросик. Он верил в чудо спасения.
— Ничего, — утешал он Львовну, — дождёмся. В последний момент к нам придёт спасение. Мы ещё увидим небо в алмазах!
— Увидим, но только с другой стороны. Это в кино спасают в последний момент, Матросик, — рыдала Львовна, — а в жизни — никогда!
— Не верю, что никогда, — стоял на своём Матросик. — Как начну думать, что помрём, смешно становится. Значит, не помрём.
— Тебе сколько лет, чмо? — вмешивался в разговор Снегирь, обращаясь к Матросику.
— Все мои! — заносчиво отвечал Матросик. — А тебе зачем?
— А он тебя съесть хочет, — грустно говорила Львовна. — Мне ночью приснилась, как он тебя ест. Остальными побрезговал — я ведь больная, а у Шпиля всё мясо синее. А ты ему в самый раз.
— Не бойся, Матросик, — хрипел с одра Шпиль. — Я его, сучонка, загрызу, если он тебя попробует только…
— Загрызешь? — Снегирь саркастически захохотал. — Как бы ты сам копыта не отбросил. Львовна правильно говорит, у тебя мясо синее. А это — верный признак.
Однажды артельщики проснулись в кромешной тьме: перегорела единственная лампочка на стене, но никто из них не выразил по этому поводу неудовольствия. Тьма ли, свет ли — это теперь не имело значения: артельщики уже давно жили лёжа и вставали со своих мест только по нужде. Шпиль больше не харкал кровью. То ли выздоровел, то ли крови в нём больше не осталось. И Снегирь успокоился: не грозил артельщикам расправой, всё больше плакал во сне. Львовна же во сне смеялась. Возможно, ей снился домик под Лугой и горячий борщ с мясом. Смолк и оптимист Матросик. Он больше не поддерживал товарищей разговорами о спасении, и лишь изредка шептал, как заклинание: «Все равно спасут!»
Рекламное агентство, где ещё совсем недавно собирался трудиться Эдуард Рубель, жужжало осиным роем. Начитавшись газет, насмотревшись телевизора и наслушавшись сплетен о «гении нашего времени», сотрудницы агентства договорились до того, что надо установить в офисе мемориальную доску: «Здесь собирался работать Эдуард Рубель». Директор агентства корил себя за излишнюю требовательность: подумаешь, Рубель не вышел на работу несколько дней подряд! Можно было бы терпеть и год, и два, лишь бы только иметь в своём штате живого гения.
Заместитель директора Мила не находила себе места. Ведь этот Рубель уже был у неё на крючке! Он даже целовал её тогда, в автомобиле, и при этом довольно жадно впивался руками в её грудь. И теперь если он остаётся в истории, то и её, Милу, надо немедленно сфотографировать для «Плейбоя». Однако никто не пригласит её фотографироваться для истории раздетой, потому что никто до сих пор не знает, что Эдуард Рубель целовал её в «Мерседесе».
Мила кусала губы — думала о Рубеле каждый день, каждый час и почти каждую минуту, со скрежетом зубовным вспоминая об упущенной выгоде. Эти думы сводили её с ума. Она даже выла во сне от обиды. Её гладенький румяный муж просыпался и испуганно закрывал ей рот ладонью, боясь, что Мила разбудит окрестных собак.
И однажды ей пришло: что толку плакать о несбывшемся и неизвестно чего ждать?! Надо просто приехать к Эдуарду Рубелю, на правах старой знакомой войти в его дом и взять его тёпленьким. Соблазнить! То есть сделать ему так, чтобы он после этого так, уже никак не мог от неё отказаться. Уж что-что, а соблазнять было её призванием.
Тьму бомбоубежища разрезал яркий луч фонаря.
— Есть кто живой? — раздался энергичный голос.
Луч выхватывал из мрака лежащих на трубах артельщиков: те были не в силах даже пошевелиться.
— Да тут братская могила! Эй, покойнички, где Тихолаз? — уже тревожно пробасили из мрака.
— Менты увезли, — пошевелил губами Матросик.
— Зачем?
— Зарыть… А вы кто?
— Ангел-хранитель, — мрачно ответил пришелец. — Выходи строиться.
«Ангелом-хранителем» оказался тот самый солидный мужчина из чёрного автомобиля, однажды сделавший Профэссора состоятельным человеком. Это он отыскал исчезнувших артельщиков. Пришёл как-то в банк получать причитавшуюся ему за хлопоты с Тихолазом сумму и выяснил, что Тихолаз до сих пор там не появлялся. Поскольку причитавшиеся ему премиальные были напрямую увязаны с деньгами Тихолаза (получить их он мог лишь после того, как Тихолаз получит свои), пришлось организовать поиски Тихолаза, и артельщики в конце концов увидели белый свет, а не чёрное небо в алмазах по другую сторону луны.
Пока Львовна, обнявшись с Матросиком, беззвучно лила слёзы радости, их спаситель хмурил лоб. Ему предстоял новый этап поисков. Ведь тот, ради кого он добрался до двери бомбоубежища и расконсервировал артельщиков, находился в руках милиции. А спаситель не понаслышке знал, что значит оказаться в руках милиции, особенно, когда те руки чешутся.
На мансарду Эдик заявился лишь через день. На столе, диване, шкафу — всюду сидели нахохлившиеся голуби. Они молчали. Идиот лежал на полу возле мольберта. Он был мёртв.
Эдик уставился на мертвеца: тот улыбался как живой, и Эдик поначалу даже не поверил отсутствию у него пульса.
— Тем лучше, — пробурчал Эдик себе под нос, когда пришёл наконец в себя.
Зазвонил его мобильный телефон.
— Ну, что ещё? — загробным голосом спросил Эдик.
— Горим! — кричал ему в ухо Майор не своим голосом. — Надо увидеться. Я уже еду…
— Нет! — заорал Эдик, скосив глаза на труп Тихолаза. — У меня нельзя. А в чём дело? Почему горим?
— Люди из Большого дома у нас на хвосте. Им нужен ваш Профэссор.
— Кому конкретно? — пролепетал Эдик, уже зная воинское звание и фамилию, которые сейчас услышит.
И он не ошибся.
— Надо отдать им Профэссора. Я сейчас приеду и заберу его.
— Нет! — заорал Эдик. — Нельзя! Я заплачу вам, очень хорошо заплачу… — и тут же выключил телефон.
«Я погиб? — вспыхнуло в голове Эдика и тут же попыталось разгореться, но Эдик решительно вступил в борьбу с огнём. — Я не могу погибнуть. Этого не может быть. Не может? Но ведь теперь тебя обвинят в том, что ты уморил Идиота голодом. И тогда — прощай, премия! Прощай, членство в Академии! Прощай, место в истории! И здравствуй, тюрьма! Нет, не верю, не посадят, как-нибудь выкручусь, как-нибудь…»
Он сидел рядом с трупом, раскачиваясь из стороны в сторону, сжимая кулаками виски — словно боясь, что эти его мысли вылетят наружу и станут достоянием гласности. Даже если вскрытие покажет, что смерть Идиота была ненасильственной, он всё равно пропал. Потому что тот, кто теперь ищет Тихолаза, не кто иной, как…Бесшумный! И самозванец Рембрандт, которого они с Майором так и не поймали, — он же, Бесшумный! Одно время Эдик подозревал его, но потом почему-то снял с него подозрения и вывел из круга подозреваемых. За недостаточностью доказательств? А может, в силу нелепости того, что человек системы может играть против системы…
Конечно же, это он, Бесшумный, организовал заговор против Эдика и привлёк к этому грязному делу Идиота. Но чем художник Рубель насолил этому бойцу невидимого фронта?! Ведь они, Эдик и Бесшумный, всегда были заодно: и когда топили «десантника», и когда давили молодые таланты…
Во всём виновата зависть!
«Надо было сразу по приезде дать Бесшумному денег, — в отчаянье думал Эдик. — Но теперь поздно. Он ни за что не пойдёт на примирение. Тем более что теперь у него инициатива. Идиот нужен был ему, чтобы наказать меня, и теперь, после смерти идиота, он может не только отдать меня под суд, но и предъявить общественности настоящего Эдуарда Рубеля. Но ведь все свидетели мертвы?! Сам идиот, и его приятели, — Рубель даже улыбнулся. — Пусть Бесшумный доказывает, что всё было так, как было, а я сыграю роль невинной овцы. Буду всё отрицать. Надо только поскорей избавиться от тела идиота…»
Глаза Эдика по-тараканьи быстро перебегали с ног Тихолаза на его впалый живот, плечи и спешили обратно: Эдик никак не мог решить с какой стороны ему вцепиться в мертвеца. Взгляд невольно соскользнул на металлические части «Неизвестного художника» — передняя и задняя, похожие на створки раковины, лежавшие у стены. Что-то вроде вскрытого саркофага.
И Эдика осенило.
— Если он влезет сюда, я — гений! — хрипло сказал он сам себе.
Голуби хлестали Эдика своими крыльями по лицу, царапали его когтистыми лапами, но Эдик не обращал внимания на яростно набрасывавшихся на него птиц и сдирал стальные браслеты со щиколоток мертвеца. Когда дело было сделано, он бросил кандалы с цепью в матерчатую сумку. После этого позвонил слесарю — тому самому, что заковывал идиота в кандалы.
Бригада с газовыми баллонами и сварочным аппаратом была на мансарде через полчаса. Одна половинка «Неизвестного художника» как створка моллюска аккуратно лежала на другой посреди мастерской.
— Заварите по стыку, только аккуратней и без вопросов. Это — произведение искусства, — сказал Эдик сварщику.
— Кому-то на могилу? — спросил сварщик.
— Что? Верно, на могилу, — усмехнулся Эдик и, когда сварщик заварил большую часть шва, вышел в соседнюю комнату, чтобы позвонить директору кладбища.
Через час всё было закончено: створки намертво срослись. Один из рабочих, вглядевшись в лицо «Неизвестного художника», произнёс:
— На вас смахивает, — потом осторожно добавил: — Вы его, случайно, не для себя?
— Для истории. Машина ждёт. Выносите, — поторопил бригаду Рубель.
На широких брезентовых ремнях рабочие и приехавшие с кладбища могильщики в сопровождении эскорта взбесившихся голубей вынесли «Неизвестного художника» во двор и погрузили в кузов «Бычка». Следом погрузили постамент со скромной надписью: «Неизвестному художнику».
Весь путь до кладбища, где у могилы Рубика их поджидал директор кладбища, «Бычок» сопровождала голубиная стая. Один из трясущихся в кузове могильщиков, ткнув товарища в бок, заметил:
— А птицы-то над нами крест держат. Чуднó…
Эдик терпеливо наблюдал за тем, как устанавливали на могиле армянина постамент, потом как крепили на нём «Неизвестного художника». Когда всё было закончено, Рубель подошёл к памятнику и навалился на него — проверил, прочно ли стоит.
«Неизвестный художник» стоял намертво.
Сунув в ладонь директора кладбища деньги, Эдик пошёл прочь. На осторожный — в спину Эдику — вопрос директора, почему этот покойник — известный и уважаемый в городе армянин — неизвестный художник, Эдик не нашёл что ответить.
Вернувшись домой, Рубель плеснул в стакан виски и помянул Тихолаза. Потом, хлопнув себя по лбу, помянул Рубика.
Кто-то звонил в дверь, и Эдик, улыбаясь, пошёл открывать: знал, кого сейчас увидит. На пороге стоял Майор.
— Где он? Его надо немедленно отдать… Сегодня же, иначе… Он у вас?
— Кто он? — насмешливо спросил Рубель.
— Владимир Тихолаз!
— Когда-то я знавал некоего Тихолаза, но, говорят, он спился и умер. Вы его имеете в виду?
— Что??? — возопил майор.
— Ничего! — рявкнул Эдик. — Нет никакого Тихолаза. Если он тебе нужен, ищи. А я художник, а не сыщик, — сказал Эдик, насмешливо глядя на потерянного, словно уменьшившегося в размерах Майора.
— Что же делать? — запричитал Майор.
— Закроем эту тему. У меня ведь горе. Умер… Рубик, мой лучший друг и, можно сказать, учитель. Выпьешь со мной?
— Выпью, — смиренно произнес Майор, лихорадочно вспоминая что-то средневековое, чудовищно жестокое, с фонтанами крови и истошными криками в качестве мести вероломному Рубелю. — Я пообещал им доставить Тихолаза, — продолжил он, едва осушил свой стакан. — Что же теперь делать?
— Что-нибудь придумаешь. Да не трясись ты! — засмеялся Рубель, чувствуя себя вне опасности.
Раздался звонок в дверь.
— Это они, — пролепетал Майор.
Пьяно ухмыльнувшись, Эдик подошёл к двери и открыл её, намереваясь не пускать Бесшумного дальше порога.
На пороге стояла Мила. В собольей шубе, с роковым макияжем.
Не успел Эдик открыть рот, как хищница прямо на пороге сбросила с себя шубу и осталась в ажурном нижнем белье, лишь кое-где прикрывавшем её прелести. Эдик вытаращил глаза, а Мила, кошкой прыгнув ему на шею, впилась своими кроваво-красными губами в его, пьяные. Эдик рухнул навзничь с извивающейся хищницей на груди. Сиамской кошкой Мила страстно терзала его, оглушённого, поспешно срывая себя бельё. То, что дверь на лестничную площадку открыта и у соседки напротив от волнения уже запотел дверной глазок, не беспокоило Милу. Скорей было ей на руку: чем большее число людей теперь засвидетельствует их близкие с гением отношения, тем убедительней она будет выглядеть на обложке «Плейбоя».
Тут из комнаты на цыпочках вышел Майор с пистолетом в руке. Услышав доносившиеся из передней звуки борьбы, Майор собирался уже сигануть в окно, но, вспомнив, на каком он этаже, передумал. Когда же из передней стали доноситься совсем не характерные для смертоубийства вздохи, Майор, опасливо держась за свой пистолет, направился в прихожую…
— Фу-у! — облегченно выдохнул Майор, увидев свою полуголую жену, извивающуюся змеёй на груди Рубеля.
«Вот ведь морковка! — восхитился он. — Я к этому Рубелю столько месяцев подбираюсь, а она его вмиг за хобот взяла. Нет, Милочка моя, я тебя генералу насовсем не отдам. На пару недель — не больше. Я же с тобой горы свернуть могу!»
Продолжение следует