Отдел прозы

Freckes
Freckes

Евгений Каминский

Хлеб для свиней

Роман

Рядом с помойным коробом остановился чёрный автомобиль. Из автомобиля выглянул средних лет мужчина, широколицый и низколобый, с седым бобриком над чёрными секретарскими бровями. Мужчина уставился на копошащихся в коробе троих бомжей.

— Что, нельзя? — с подростковой хрипотцой в голосе произнёс один из них.

— Это, наверное, ваша помойка? — показывая беззубый рот, спросил другой извиняющимся бабьим голосом: судя по угодливой улыбке — женщина, правда, одетая сразу в две пары протёртых мужских брюк: одни ширинкой вперёд, другие ширинкой назад с тем умыслом, чтобы не сверкать ягодицами сквозь дыры. На ногах обладателя бабьего голоса были огромные кроссовки.

— Ничего-ничего, — весело ответил мужчина. — Я просто смотрю.

— Смотрите, — равнодушно произнёс третий бомж, с грустными глазами и благообразным лицом, — только нос заткните: тут нет идеала.

— Идеала? — переспросил мужчина и дружелюбно рассмеялся. — Хорошо сказано. Вот что, братва, кто из вас Тихолаз?

Бомжи подняли брови и скривили физиономии, словно говоря этой немой фигурой: не можем знать!

Однако один из них — с благообразным лицом — всё же задумчиво произнёс:

— Вообще-то это моя фамилия.

— Я сразу это понял, — усмехнулся мужчина. — Слушай, у тебя родственники за границей имеются?

— Не знаю, — ответил Тихолаз.

— А я знаю. Имеются.

— И что мне теперь за это будет? — угрюмо спросил Тихолаз.

— Наследство, — засмеялся мужчина. — Фу, больше не могу с вами, — он смешно зажал ноздри пальцами и покрутил головой. — Вот тебе, Тихолаз, адрес. Придёшь вечером. Только сначала помойся. Бери деньги! — мужчина передал обомлевшему бомжу банкноту. — Эй-эй, голытьба, в сторону! Это Тихолазу на баню.

— Так всё равно ж пахнуть будет, — резонно заметил двуштанный бомж. — Чтобы не пахнуть, нужно стираться. Я ему отстираю. Дайте ещё и на порошок, — и протянул глянцевую ладошку.

— Ладно, — боясь коснуться бомжа, мужчина протянул ещё одну банкноту. — Только без обмана. Я обманщиков наказываю…

Из дневника Э. Рубеля:

«После неудачной вылазки в поэзию я страдал. Дня три, наверное. На четвёртый вернулся к мысли о карьере художника. Жизнь катилась по привычному кругу: с мая по ноябрь страна тонула в кумаче демонстраций солидарности и митингов протеста, а с ноября по май чертыхалась, хмельная, дралась смертным боем в пивных или клялась в любви к уравниловке. Спортсмены наперегонки с шахтёрами выдавали на-гора рекорды, Вучетичи возводили железобетонных вертухаев эпохи, грозящих раздавить любого шагнувшего в сторону от Генеральной Линии. Были ещё Налбандяны: они расширяли грудь вождям и героям, чтобы вписать в них новые золотые звёзды. Всё это укрепляло во мне веру в собственную звезду. Я уже тогда понял, прочувствовал устройство этой эпохи, пребывающей в непрекращающемся коловращении, движителем которого была… любовь. Да-да, любовь.

Ведь нужно было действительно возлюбить это всеобщее ликование, впасть в него, слиться с ним в экстазе, чтобы оно подхватило тебя — пёрышко — и понесло, повлекло к счастью. Правда, по возможности, тебя одного — ведь на всех счастья просто не хватило бы.

Чтобы заиметь право на перстень с печаткой и атласную рубашку навыпуск, надо было ещё… полюбить, сиречь — извернуться. И я это ох как понимал.

Однако это было далеко не просто. Рядом с монументальными Вучетичами и обласканными властью Налбандянами, возле комбайно-тракторных братьев Ткачёвых — там, в нежном подбрюшье советского искусства, — вполне легально существовали пересмешники, шутники и пачкуны, называвшие себя авангардистами. Сам факт их существования здесь и сейчас сбивал с толку. Как такое возможно?! Нарушители академического порядка, разрушители привычной гармонии, они позволяли себе не только показывать фигу колоссам Вучетича или издеваться над васильковоглазым трактористом братьев Ткачёвых, но ещё и грозились столкнуть в гиену огненную самого Налбандяна.

Но кто разрешил им называться художниками? Кто позволил им выставлять свои картины в фойе советских домов культуры? И когда я узнал кто, заболел. Потому что этого не могло, не должно было быть! Не могло, но — было. На это имелось высочайшее разрешение…

Но самым непонятным и одновременно самым возмутительным во всём этом безобразии были бесконечные разговоры о них. Об авангардистах спорили здесь на кухнях и там — на радио «Свобода». Спорили, несмотря на то, что лекторы общества «Знание» называли их шифровальщиками собственной пустоты, которых вот-вот дешифрируют и отправят под откос современности… Однако последние продолжали жить и творить, и это выбивало у меня из-под ног почву, разрывало во мне душу: и я уже всерьёз сомневался в правильности выбранного пути.

Чтобы поставить точку в этих сомнениях, я отправился на открытие выставки авангардистов. Я шёл туда, чтобы узнать врага в лицо. И то, что я там увидел, одновременно обнадёжило и озадачило меня.

«Не то что лошадь, а и кота нарисовать не могут!» — поначалу заключил я.

Но вдруг простая мысль поразила меня: да ведь и я могу так же! Для создания подобных картин, по моему тогдашнему убеждению, не требовалось ни таланта, ни мастерства. Взамен фотографической точности изображаемого объекта (субъекта), могущей поспорить с фотографиями из «Огонька», принятой за одну из норм соцреализма, авангардистами предлагалось нечто условное или весьма приблизительное. Но как раз это мне, могущему нарисовать чей-то портрет лишь с помощью разбитой на клеточки фотографии, и подходило. Тем более что оттуда, по враждебному радио, всё громче говорили об условном в искусстве, и если и поминали Налбандяна, то лишь с усмешкой.

И вот ещё что. Оказавшись на церемонии открытия выставки, я получил возможность разглядеть самих авангардистов: их американские джинсы и замшевые куртки с кистями. И, разглядев их, я облизнулся.

«Как бы мне не промахнуться с Вучетичем», — подумал я, и решил попробовать себя в формальном искусстве.

Казалось, судьба даёт мне шанс кратчайшим путём прийти к цели. За него-то я и зацепился: здесь же, на выставке, познакомился с одним из авангардистов — Рубиком, армянином в небесно-голубых джинсах.

Подойдя к его «Зелёной собачке и розовой даме» (на холсте гадкий кобелёк зелёного цвета пытался овладеть розовой гражданкой, уперев передние лапы ей, равнодушно-благосклонной, в поясницу), я изобразил на лице неподдельный интерес (мне, уже опьянённому перспективой стать тем, кто носит американские джинсы и замшевую куртку, было это легко сделать). Рубик клюнул: подошёл ко мне с двумя бокалами шампанского, так сказать, проявил интерес к пылкому мальчику.

Вечером Рубик привёл меня, пьяного, к своим товарищам в щелястую мансарду старинного дома на Васильевском острове. Присутствующие там весело курили косяк и называли себя андеграундом. Спутанные волосы, клочковатые бороды, сбивчивая с сумасшедшинкой речь, в которой вперемешку с Дали, Родченко и Кандинским фигурировали «Вранглер», «Монтана» и «Мальборо». Почитатели ночных посиделок, охрипшие от порицания прогнившего соцреализма, все они показались мне гениями.

Ещё никогда мне не было так хорошо. Обкуренные до истерического смеха бледно-зелёные девицы, как выяснилось позже — слушательницы гуманитарных факультетов, были так близки и доступны, что мне даже показалось, что счастливая жизнь художника у меня уже началась. Я попытался обратить на себя внимание одной из них, в заливистом смехе нет-нет да наваливающейся своей мягкой грудью на моё плечо. Однако ей, похоже, было не до меня: только приноравливающаяся к травке, она жаждала кого-то более существенного. Была здесь и пара мальчиков, которых, в отличие от меня, живопись интересовала менее всего.

Народ на мансарде сходился по вечерам. Спорили о новаторстве в искусстве, хвалили свободную Америку и материли собственную страну — тюрьму народов. Эти дядьки учили меня уму-разуму, и я с благодарностью смотрел им в рот.

«Главное, старик, чтобы там поняли, что ты здесь — против, — полушутя, полусерьёзно поучал меня Рубик. — Живопись ни при чём. Рембрандта не переплюнешь. Скажу тебе по секрету: то, что, например, изображает Жорик, — говно, но платят Жорику не за живопись, а за жизненную позицию. Усёк?»

Наука и искусство Рубика всасывались мною как молоко матери. В них, к своему удивлению, я обнаружил много общего с соцреализмом. Но если соцреализм попахивал политикой, то авангардизм был нарочито аполитичным, что тоже политика, правда, с более сильным запахом.

Посетители мансарды то и дело выставлялись в домах культуры или в библиотечных залах. Обычно на открытие таких вернисажей заявлялись иностранцы: консульские работники, журналисты, туристы… Кроме них в зал набивалось такое количество валютных проституток, что сотрудникам секретных служб, курировавшим авангардистов, было не углядеть за всеми присутствующими.

Накачавшись шампанским, художники жаловались иностранцам на социализм, на одежду фабрики «Большевичка» и на «отдельную» колбасу по килограмму в одни руки…

После выставок на мансарде заводилась валюта, и начинался разгул страстей. В такие дни я появлялся там с бутылками пива и колбасой твёрдого копчения, изъятой из домашнего холодильника. Меня принимали весьма благосклонно и не гнали домой даже в те захватывающие мгновенья, когда на гитаре лопались струны, а по кругу пускался косячок. Боясь потерять самоконтроль, я не курил взатяжку. Правда, однажды всё ж его едва не потерял, а с ним — и невинность.

Был конец мая, и обкурившаяся девица с красными глазами всё косилась на меня. Когда же совсем окосела, полезла ко мне через стол. Я готов был пасть с ней из любопытства, но девица, коснувшись моей щеки холодными сиськами, так смрадно выдохнула мне в лицо, что меня тут же стошнило.

Как-то незаметно я стал на мансарде своим. При мне открыто клеймили уже не только социализм с соцреализмом, но и компартию с её Генеральным секретарём. Пребывание на мансарде становилось небезопасным, но мне здесь было так интересно, что я всё откладывал момент ухода. Узнавая изнутри, что такое новое искусство, я всё более утверждался в решении стать художником-авангардистом. Но тут выяснилось, что для этого всё же необходимо получить диплом художника.

«А то кто ж тебе поверит, что ты — художник, когда увидит твою мазню?» — хохотнул как-то весёлый Рубик и больно ущипнул меня за попку…

Отмытый до голубизны, в костюме и туфлях, Тихолаз осторожно ступал по тротуару, изо всех сил стараясь, чтобы голые щиколотки не выныривали из-под брюк. Он забыл купить носки, отвыкнув от них за последние годы!

В одном кармане у него лежали деньги, в другом — звякали ключи от двухкомнатной квартиры в доме с консьержем на входе. Эта квартира принадлежала ему! Он получил в свой полуистлевший паспорт штамп о прописке и вмиг перестал быть бомжом. Тот самый мужчина из чёрного автомобиля отвез Тихолаза в его квартиру, и Тихолаз, увидев и мебель, и телевизор, и полный продуктов холодильник, едва не помрачился рассудком. Теперь его мучил вопрос, где он там сможет разместиться?

«На полу в передней… или на сдвинутых стульях», — думал он, не в силах представить себя спящим на кровати.

Спать в тепле на мягком ему было стыдно. Стыдно перед подвижниками благочестия.

«В этой квартире я не смогу жить так, как жили они. Нет, нельзя, не душеполезно, — уговаривал он себя. — Вот если б квартира была хотя бы однокомнатная, с тараканами и клопами…»

Он пытался убедить себя в том, что клопы, пожалуй, не позволили бы ему изнежиться и хоть отчасти оправдали бы его существование там, где есть тёплый туалет, а из крана течёт не только холодная, но и горячая вода.

Ключи от этой двухкомнатной квартиры оттягивали карман, и, прикасаясь к ним кончиками пальцев, он мучительно краснел.

Однако ж не собственная квартира была его главным сегодняшним потрясением. Главным был его лицевой счёт в банке.

— Плату за квартиру будут снимать с твоего счёта автоматически. Деньги на жизнь получаешь раз в месяц, — наставлял Тихолаза благодетель с седым бобриком. — Не пытайся снять больше — не дадут. Пить нельзя, водить в квартиру товарищей — тоже. Привыкай. Помни, на первое время я твой опекун, и значит, никто тебя пальцем не тронет. Но через пару месяцев будешь отвечать за себя сам. Главное, ты должен заняться прежним ремеслом.

Тихолазу совсем не хотелось жить той жизнью, которую навязывал ему благодетель: он боялся тратить деньги на себя, чувствовал, они непременно уведут его с узкого пути спасения.

Этот искуситель с квартирой и деньгами наверняка был послан к нему самим дьяволом. А иначе как он, Тихолаз, мог безо всякого сопротивления дать ему честное благородное слово жить отныне так, как живут все нормальные люди?!

В растерянности он брёл по улице, не поднимая глаз. Ах, как стыдно! Ведь его принудили к отступничеству в считанные секунды, не тронув при этом ни волоса на его голове. Выходило, он предал, даже не вкусив мученичества. Нет, только Господь мог теперь спасти Тихолаза: удержать его на тернистой тропе спасения и при этом каким-то непостижимым человеком образом помочь сдержать данное слово… Ему хотелось забыться, уйти от себя… Но — куда? Он чувствовал, как неудержимо раздваивается внутри себя, и его сердце ныло от боли.

Остановившись возле кафе с игривыми огоньками над дверью, он по-собачьи осторожно заглянул внутрь: стойка бара, ленивая девица за стойкой.

И этот бар теперь тоже составляющая его жизни?

«Бежать! Сейчас же — на кладбище. К Блаженной! Там столько свободных склепов. А если все они уже заняты, выкопаю себе нору, — в отчаянии думал он. — Но как же тогда — они? (Это «они» относилось к уцелевшей части Артели.) Ведь Господь направил меня к ним…»

В изнеможении он опустился на скамью, вытащил из кармана пирожок с картофелем. За спиной у него вежливо кашлянули. Тихолаз вздрогнул, повернул голову. Над ним нависли Львовна и Матросик.

— Можно нам посмотреть, как ты будешь кушать? — попросила Львовна, а Матросик громко проглотил слюну.

— Возьмите его себе! — воскликнул Тихолаз и торопливо протянул пирожок Матросику.

— Тут и мне-то на один зуб. А ведь ещё Львовна. Оставь его себе. Скажи лучше, у тебя есть деньги?

— Есть! — вздохнул Тихолаз. — Только мне запретили с вами делиться, — и он густо покраснел.

— А мы и не просим, — с готовностью воскликнула Львовна. — Мы ведь тоже обещали тому мужчине. Гусь свинье не товарищ.

— Иначе у нас будут неприятности, — улыбнулся Матросик, смотрящий на мятый пирожок в руке Профэссора. — А правда, что у тебя теперь есть квартира?

— Евростандарт, — тихо сказал Профэссор. — И еды — целый холодильник, — вздохнул он скорбно. — Только как я там могу жить? Там же всё блестит…

— Бедненький, — сочувственно просипела Львовна и, воздев очи горе, воскликнула: — Как есть хочется!

— Так ведь… — начал было Профэссор.

— Никто не узнает, — зашептала Львовна, опасливо озираясь. — Тот мужчина уехал. Мы проследили.

— Точно! — пылко подтвердил Матросик.

— Я дал ему слово… Но ведь как не накормить голодного, верно?! — обратился Профэссор к собственному сердцу, и оно в ответ ёкнуло.

В магазине они купили круг краковской колбасы, два городских батона, баклаху пива и, счастливые, направились к выходу. У выхода Львовна наткнулась на покупательницу, опускавшую в оборудованный железом рот ломтик грудинки. Львовна замерла, ошалело глядя на розовое с коричневыми прожилками сало. Пришлось Тихолазу давать ей деньги на грудинку. Потом Матросик выпросили у него деньги на балык, который ещё никогда в жизни не ел, а Львовна — на баночку икры, которая…

В общем, Тихолаз отдал им почти все деньги и вышел на улицу отдышаться.

Скупка деликатесов артельщиками продолжалось до закрытия заведения на технический перерыв. Нагруженные провиантом артельщики торопливо направились в ближайший сквер.

Не прошло и полчаса, как все трое корчились на земле от боли в животе.

— Нужна анестезия, — сипела Львовна. — Иначе кончимся!

Чувствуя вину перед Львовной и Матросиком, прислушиваясь к боли в собственном желудке и последними словами ругая себя за чревоугодие, Тихолаз отправился в тот самый бар, где за стойкой скучала девица.

Девица было оттопырила губы, изображая благородную брезгливость, но, разглядев в руке Тихолаза банкноту, переправила ему пузатую бутылку.

Артельщики распили бутылку из горлышка, но в себя так и не пришли, и Профэссор собрался уже к девице за второй бутылкой, но тут из кустов вышли двое парней. Не проронив ни слова, они набросились на артельщиков. Избиение последних продолжалось до тех пор, пока Львовна не извлекла из кармана лежащего Тихолаза оставшиеся деньги и не отдала их налётчикам. Получив деньги, те стремительно удалились.

— Во славу Божию! — стирая кровь из-под носа, прошептал Тихолаз с таким облегчением, словно ему отменили смертный приговор.

Его мольба была услышана: денег у него теперь не было. «А там, глядишь, и квартира уплывёт», — с надеждой подумал он. По крайней мере, у него появились основания жить, как жил прежде.

— Хоть покушать успели! — засмеялась Львовна, грязным пальцем осторожно проверяя во рту наличие пары резцов, оставшейся у неё от прежней жизни.

— Только животы растянули. А сытости как не было, так и нет, — возразил ей Матросик. — Может, пойдём к тебе, Профэссор, в евростандарт? Там ведь в холодильнике…

— Что ты, милый! Куда мы пойдём с такими рожами? Там нам только добавят. Посмотри на себя, — нежно ворковала Львовна. — Пойдём-ка к себе, на чердак. В тесноте да не в обиде. У тебя, Матросик, зубы ещё остались? Вот и хорошо. Шпиль свиных хрящей надыбал. У него и «красная шапочка» найдётся. Погуляем! Только ты, Профэссор, нам там обязательно про святых расскажешь.

Тихолаз кивнул: по не зависящим от него обстоятельствам новая жизнь у него так и не началась. Не началась она и на следующий день, потому что ключи от квартиры пропали ещё во время побоища в сквере.

«Слава тебе, Господи!» — думал Тихолаз, прикладывая подорожник к ссадинам на лице.

С тоской дошедшего до края жизни человека Тихолаз теперь частенько уходил в себя — блуждал по дорогам прошлого, перебирал благословенные семестры, проведённые им в Храме искусств, — пожалуй, самые сытные, самые беззаботные полугодия его жизни.

Со дна былого всплывал полуостров Крым, словно тальком присыпанный скальной пылью, с высоким солнцем, с горчащим настоем окостеневших трав, с разлитым по кружкам виноградным вином, настоянным предприимчивыми аборигенами на птичьем помёте. Из струящегося над жаровней долины воздуха выплывала Виктория — бронзовая, размякшая от любовной истомы, и Тихолаз в страхе, словно касался чего-то запретного, ощущал в себе острую сладость томления. Но тут, следом за Викторией, спасая Тихолаза от самого себя, из-за одного из углов его памяти появлялся мохнатый Автандил — сверкающий золотом коронок, грациозный, как зверь работы Фаберже. Появлялся, и забирал сладость из сердца Тихолаза… Бухгалтерша из Надыма разламывала буханку чёрного хлеба и протягивала Тихолазу её пахучую половину, и он мял во рту тёплый, кисловатый мякиш и украдкой поглядывал на краковскую колбасу, жирно мерцавшую на дне сумки бухгалтерши. Он надеялся, что бухгалтерша сейчас вспомнит о колбасе и предложит ему откусить от аппетитного кругляка… Друг за другом, сливаясь в один бесконечный, проплывали дни, проведённые в мастерской художника, дни, охваченные пожаром вдохновения, языки пламени которого лизали его скулы и, впитанные зрачками, бесновались внутри него, пока он широкой кистью швырял на холст мазки, рдевшие там разворошёнными углями. Пусть в мастерской порой не хватало еды, но огонь был там всегда, и живопись хлестала из отверстой души Тихолаза, как вода из сорванного крана…

И неотступно следовал за ним образ покинутого кладбища: высокие, туго натянутые ветром кроны тополей и дубов, отчаянные соловьи и даун Женя — кладбищенский праведник. Тихолаз помнил его проповеди над могилами новопреставленных, так возмущавшие местное духовенство…

Но как целительны для сердца были эти простые слова!

Растерянным, словно потерявшим добрую половину себя, бродил Тихолаз по улочкам Сестрорецка, борясь с ежеминутным желанием бежать на железнодорожную станцию, впрыгивать в вагон электрички и, предвкушая скорое свидание, торопить бегущие навстречу дома и деревья. И уже в Питере, не чувствуя под собой ног, лететь, лететь от вокзала до самого кладбища, возвращаться к самому себе. Лишь там, среди столетних деревьев и ржавых крестов, его сердце когда-то плавилось от любви, там пропадала граница между жизнью и смертью и начиналась вечность. И только там теперь для него могла найтись обитель — ещё не обжитый бездомными или наркоманами склеп. Только сооруди печь из битого кирпича да раздобудь трубу, и зима тебе — не зима…

Если бы не его миссия, не его проповедь покаяния несчастным Артельщикам, он обязательно вернулся бы на любимое кладбище и бродил бы сейчас по номерным аллеям, радостно приветствуя похоронные процессии, и потом непременно умер бы на скамеечке возле бесхозной могилки какого-нибудь младенца.

Он твёрдо верил в то, что именно Он, Всевидящий и Премудрый, направил его к артельщикам. Способ доставки убеждал его в этом. Лишь Господь мог таким непостижимым образом — в гробу, слегка подмороженным для сохранности — направить его к нужным людям в нужное место. И ещё: только прилюдно воскресший, заживо восставший из гроба имел шанс достучаться до заскорузлых сердец артельщиков. Им требовалось чудо. А иначе разве позволили бы ему эти несчастные люди, сбитые волчьим голодом в беспощадную стаю, вложить в свои сердца хоть словечко?!

Пробуждаясь каждое утро на зябком чердаке под недовольное ворчание голубей, Тихолаз с обречённостью думал о том, что и жив-то пока лишь потому, что исполняет поручение. Ослушайся он, уйди сейчас от артельщиков, и тут же какой-нибудь кирпич — орудие гнева Божьего! — свалится ему на голову. Впрочем, и артельщики теперь ни за что не отпустили бы его: Четьи-Минеи на сон грядущий в переложении Тихолаза были для них горным воздухом после приступа удушья.

— Это я, — продудел в телефонной трубке чей-то низкий глубокий голос.

Эдуард Рубель замер: голос показался ему знакомым, он осторожно нырнул в омут памяти и на самом дне его, уже задыхаясь, выудил из чёрного ила образ звонившего.

— А-а, — слабо произнёс Эдуард и подумал: «Надо же, а он ещё живой!» — Узнал-узнал. Вот, вернулся. Ах, ты в курсе? Будь она проклята, эта Америка! Одни микки-маусы вокруг. А… как ты узнал номер моего телефона? Хотя глупо спрашивать. Это ведь твоя профессиональная обязанность.

— Эдвард, что ты несёшь? — усмехнулись в трубке. — «Узнал». Да ты сам дал мне свой номер и обещал позвонить через пару дней, чтобы проверить, как идут дела. Я тут, понимаешь, сижу, жду, а ты — как в рот воды набрал. Так что пришлось самому объявиться. Я ведь человек ответственный.

— Ну и, — в полном недоумении начал Рубель, — как дела?

— Порядок. Деньги — в банке, клиент помыт, побрит и прописан. Какие будут дальнейшие указания, начальничек? — уже шутливо спросил звонивший.

— Да-а… пока всё, — всё также неуверенно ответил Рубель, соображая, куда гнёт собеседник.

В последнее время Эдуард Рубель утратил свойственную ему осторожность. Он уже не думал об обороне, не просчитывал десятки вариантов отхода на заранее подготовленные позиции, скрупулёзно не готовил эти самые позиции. Это было на него не похоже. Сколько Рубель себя помнил, он всегда готовился к худшему, поэтому никто и ни при каких обстоятельствах не мог застать его врасплох. Вот ведь даже высшая справедливость, тысячу раз обязанная воздать Эдику должное и всыпать ему по первое число за все его дела, только и ждущая для этого удобного момента, до сих пор так ничего и не смогла с ним поделать. Эдик не дал ей ни единого шанса.

Положив телефонную трубку, Рубель задумался. Это звонил Бесшумный — сотрудник органов, в настоящее время, возможно, уже бывший сотрудник (но разве это для них имеет значение?), и его звонок явился для Рубеля полной неожиданностью.

«Какие деньги? Какой клиент?! Очень похоже на провокацию, — размышлял Эдик. — Теперь только бы не наделать ошибок! Что-то неспокойно на сердце. Надо бы ещё раз связаться с Сонькой и узнать, зачем в нью-йоркскую квартиру приходили полицейские. Может, там всё не так страшно, и мне можно вернуться в Нью-Йорк? — при мысли о Нью-Йорке у Эдика защемило сердце. — Нет, нельзя. Там у меня неладно. Может, и впрямь узнали про… уши? Ведь они вполне могли прослушать мой телефонный разговор с одесским Семёном. Но даже если прослушали — отверчусь. Ведь у них ничего вещественного на меня нет. Ну, ляпнул что-то с дуру. Надо ещё доказать, что я имел намерения. Нет, с моими адвокатами им меня не взять. Ведь нет никаких документов. Ничего! Да и Семён гниёт в тюрьме… — Эдик облегченно вздохнул: ему, кажется, удалось убедить себя в том, что всё у него не так плохо. — И всё же возвращаться туда теперь опасно. А здесь? Здесь столько завистников, что я не удивлюсь, если заговор против Эдуарда Рубеля уже созрел. Как только закончу все дела — убираюсь отсюда. Дела-делишки! Первое — госпремия. Потом — членство в Академии. Ну и — памятник “Неизвестному художнику”, разумеется, между “Репиным” и “Суриковым” в сквере у Академии художеств. У неизвестного уже моё лицо. Осталось добиться разрешения установить его там…»

И всё же какой странный, пугающий звонок! И ведь именно в тот момент, когда жизнь Эдуарда Рубеля здесь, в России, кажется, наладилась: нет более ночных кошмаров с мучительными при пробуждении попытками вспомнить то страшное, что он натворил в Америке. Вот ведь и полиция искала его.

Эдик вспомнил о том, как с трепетом просматривал свежую американскую прессу первые недели по возвращении на родину. Если б не виски, которым он тогда каждый вечер оглушал себя, он непременно свихнулся бы от неизвестности и страха. Но день за днём, не находя в нью-йоркских газетах о себе ни строчки, он в конце концов успокоился.

Складывалось впечатление, что едва он вернулся в Россию, как на Западе о нём забыли. И пока там о нём не вспоминали, здесь необходимо было упрочить своё положение. Одной заокеанской славы и любви интеллектуалов Эдуарду Рубелю было маловато: та, американская, слава нуждалась в переводе на русский и была непонятна здешнему народу, как биде возле унитаза, а тираж местной любви не насчитывал и тысячи экземпляров. Конечно, с этими двумя безделушками можно было стоять на русской земле, правда, не так уверенно, как хотелось бы. Да, он, Эдуард Рубель, был здесь одним из немногих, но всё же одним из… Нет, тут требовались миллионные тиражи и гордое одиночество в ореоле славы, такое, чтобы выше тебя — только Господь Бог. Государственная премия и членство в Академии художеств могли упрочить его положение на родине, став тем недостающим ребром жёсткости, которое сделало бы Рубеля непробиваемым, непотопляемым, а значит, и недосягаемым для правосудия по обе стороны океана. Ну а памятник…

Памятник был для души.

У Эдуарда Рубеля было опрятное лицо банковского служащего и ухоженные руки пастора. Он знал толк в одежде и носил её, непременно самую дорогую, с шиком, высекавшим искорки восхищения в глазах окружавших его людей. Однако любовь к дорогим вещам была всего лишь оборотной стороной ненависти к ширпотребу, который Эдик всегда и везде воспринимал как личное оскорбление. Дешёвые, скверно сделанные вещи унижали его едва ли не физически своей вычурностью или топорной многозначительностью. Но ещё больше Эдика оскорбляли некрасивые, грубые, необразованные люди. Всех их он брезгливо высадил бы на каком-нибудь острове в Ледовитом океане…

Вернувшись на родину, Рубель тут же начал лихорадочно от неё отгораживаться. Выбившаяся из привычных рамок, одичавшая за время его отсутствия, она не на шутку испугала его своей дикостью и молодым, задорным людоедством. Эдик полагал, что, окружив себя здесь красивыми, обеспеченными людьми, среди которых водились бы возвышенные чувства, спрятавшись за их спинами, он становится неуязвимым для правды жизни. Однако его ближайшее окружение, увы, состояло из людей некрасивых и по нью-йоркским меркам небогатых; они были в меру пошлы, хотя и очень необходимы Эдику для дела. Например, Рубик или Ник-Ник… С ними он встречался, едва сдерживая раздражение. Они приезжали к нему пить виски, французский коньяк, хвастаться и показывать своих холёных подруг с фарфоровыми зубами…

В Союзе художников его возвращение на родину встретили сдержанно. Молодые художники смотрели на Рубеля кто с интересом, кто с недоумением. И никто — с восхищением. Старики вежливо улыбались ему и либо суетливо протягивали ему руку, либо поспешно прятали её в карман. Эдик относил это к тому, что его заморская слава слишком болезненна для окружающих.

Как получить Государственную премию Эдик знал. Для этого в его записной книжке было достаточно номеров телефонов бывших первых, вторых и третьих партийных секретарей; одни из них (их Рубель именовал оптимистами-подкоряжниками) теперь с энтузиазмом заключённых каналоармейцев утверждали либеральные ценности, а другие, упёртые в идею социальной справедливости, им в этом противостояли. Взаимно дополняя друг друга, подкоряжники и упёртые рядились в белые одежды справедливости и, порыгивая в антрактах политических дебатов от сытости, разыгрывали перед ошалевшим от ужаса электоратом трагедию построения невиданной ещё демократии.

Эдик подключил и тех и других. Правда, ему пришлось раскошелиться. Зато получение премии было ему гарантировано как подкоряжниками, так и упёртыми.

Сложнее обстояло с избранием в академики.

Тут от Эдуарда потребовалось тонкое актёрство и долготерпение. Сначала он определил, кого среди нужных людей можно купить, и быстренько скупил их. Неподкупных Эдик собирался растрогать. Перед ними он играл роль благодарного ученика — простоватого паренька с открытым пролетарским лицом середины пятидесятых, запускающим в небо голубей и добровольно приближающим коммунизм на ленинских субботниках. Эдик без остановки восклицал, переходя от картины к картине любимого «учителя» (всех их он называл учителями), восхищённо пожирал их глазами, впитывал едва ли не кожей… Совсем как половая тряпка.

О собственных же достижениях даже не заикался. Если его восхищения не действовали, Эдик разыгрывал роль совестливого неврастеника, пришедшего к опытному духовнику на исповедь. Текст Эдиком произносился пылко и сбивчиво, в некоторых местах с надрывом: нет, он, Рубель, не достоин звания академика, потому что не заслуживает этого. Что? Заокеанская слава? Да какая это слава?! Так — недоразумение, причуда разжиревшего, обнаглевшего от праздности западного общества…

Эти рубелевские маневры у первых должны были вызвать отеческое снисхождение, а у вторых — реакцию протеста: «Нет, Эдик, зачем вы так нехорошо о себе! Это — несправедливо», и в результате подвести тех и других к искомому Рубелем членству…

Эдик таскался по мастерским первых и вторых с коньяком в портфеле. Добившись аудиенции, он смущенно кланялся на входе, потом застенчиво обходил мастерскую, заворожённо глядя на стены, увешанные подрамниками, и пытаясь угадать, что будет лучше: захлебнуться от восторга или же шёпотом, правда, всегда отчётливым, чтобы хозяин не мог не услышать, пробормотать себе под нос о истинной гениальности и вкладе хозяина мастерской в мировую сокровищницу, а то — и в саму вечность.

Все понимали, что с вечностью, конечно, перебор, но ничего с собой поделать не могли — млели. Эдик обволакивал их, словно устрица песчинку: о, как долго ему ещё надо учиться у них, маститых, великих, неподражаемых! Эдик лебезил, восхищался, сокрушался, и его едва не выворачивало наизнанку от отвращения. Однако всё выглядело так, словно подошедший к работе мастера подмастерье понял, что никогда не сотворит ничего подобного и теперь ему только один путь отсюда — в Фонтанку головой!

Польщённый похвалами широко известного за океаном художника хозяин — до мозга костей певец развитого социализма и кондовый академик — надувался от гордости. Надувался, несмотря на шитые белыми нитками восторженные речи гостя. И конечно же, бросался утешать безутешного Рубеля. И, не видя никаких других транквилизаторов для такого совестливого молодого человека, ломался — заверял его в своей поддержке при голосовании. По сыновни прильнувший к груди старика, Рубель ловил его на слове и клялся: если только за него, недостойного, проголосуют, он за них, великих, маститых, жизнь положит. При этом Рубель мог и прослезиться: маленькие бриллианты бесшумно катились по его холёному лицу. Но, прослезившись, Рубель уже не предлагал мэтру распить бутылку коньяку. Потому что либо слёзы и сладкая лесть, либо коньяк.

Однако попадались среди стариков и такие, на которых не действовали ни коньяк, ни театр одного актёра. Эти с холодком смотрели в глаза Рубелю и спешили выставить его за дверь. К счастью, таких было меньшинство, и исход голосования в пользу Эдуарда Рубеля был предрешён.

С памятником же — третьим пунктом российской программы Эдуарда Рубеля — получилось вот что. Городская администрация вознамерилась установить в одном из скверов памятник неизвестному художнику, по аналогии с памятниками неизвестному солдату, и объявила творческий конкурс. Поначалу идея показалась общественности дикой, даже кощунственной по отношению к неизвестным солдатам, но потом, немного успокоившись, общественность спросила себя: а почему бы и нет? Разве неизвестные художники всех времён и народов по совокупности заслуг перед мировой культурой не заслуживают один хороший памятник в престижном месте?

Среди участников конкурса был и Рубик — тот самый авангардист с мансарды, теперь известный и вполне традиционный живописец и скульптор, как-то между делом сообщивший Рубелю о конкурсе.

— Если б такое затеяли у нас, в Америке, — начал Эдик, насмешливо глядя на Рубика и нажимая на это «у нас», — тогда понятно. Но — тут, у вас?!

Эдик потом весь вечер язвил по этому поводу.

Однако посреди ночи он проснулся: его осенило.

Он позвонил Рубику и сказал, что поможет ему победить в конкурсе, и Рубик как человек деловой спросил Эдика, чем будет ему за это обязан? Эдик заверил Рубика, что делает это по старой дружбе, однако не стал бы возражать, если бы голова «неизвестного художника» в рубиковом исполнении была бы его, Эдиковой.

Рубик не мог победить в этом конкурсе. У него не было ни одного шанса, поскольку один большой московский скульптор успел по-циклопьи наложить свою волосатую лапу на конкурсную комиссию и уже всерьёз грозил царственному Петербургу очередным колоссом. И остановить московского циклопа мог только американский Рубель. Но уж очень Рубику не хотелось изменять свой уже готовый проект, особенно голову неизвестного художника, задуманную в виде усеченной трапеции.

Он колебался минуты две. Но всё же выгода была очевидной: с помощью Рубеля он мог действительно победить в конкурсе и, значит, получить деньги и шумную рекламу.

— Можем опоздать. Конкурс уже через неделю, — осторожно поддался Эдику Рубик.

— Я ещё никогда никуда не опаздывал, — усмехнулся Эдик.

На следующий день он привёз в мастерскую Рубика гипсовую маску, снятую с собственного лица, и работа закипела.

Через неделю председатель комиссии скороговоркой объявил имя победителя конкурса и тут же лёг в Военно-медицинскую академию на обследование.

Как и обещал Эдик, победил Рубик. А московский циклоп, уже заказавший за границей сто двадцать пять тонн меди, сверкнув перстнем с огромным бриллиантом, пообещал закатать членов конкурсной комиссии в московскую кольцевую дорогу.

По случаю победы Рубик с Эдиком сидели в ресторане. Выпили, закусили. Им принесли горячее. Эдик, отправив очередной кусочек в рот, сообщил Рубику, что намерен изменить место установки памятника — передвинуть его из сквера у Дворца спорта в садик у Академии художеств. Кроме того, уже утверждённую комиссией скульптуру следует подправить.

— Почему? — удивился Рубик.

— Потому что реализм так реализм! — засмеялся Эдик.

— Что же ты хочешь? — мрачно спросил Рубик, чувствуя, что влип в неприятную историю.

— Правды! — хохотнул Эдик. — Раз голова моя, то и торс должен быть моим.

— Хорошо, дорогой, будет тебе правда, — вздохнул Рубик и, не чокаясь с Эдиком, опрокинул свою рюмку. — Только это тебе дорого обойдётся.

Когда нужные деньги для подкупа ответственных лиц были запущены по инстанциям, Эдик вновь переключился на борьбу за членство в Академии. По средам в ресторане Союза художников он проводил встречи с нужными людьми — теми из ответственных работников искусств, кто, получив от него аванс, лоббировал его интересы в академии. На встречах Эдику сообщали оперативную обстановку: такой-то подтвердил, что будет голосовать «за», такой-то ещё ломается… Эдик щедро угощал нужных людей выпивкой, а на закуску рассказывал им о своей жизни в Штатах. Он видел, как они страдают, пытаясь скрыть свою зависть, и улыбался.

Шестерёнки были смазаны, колёса вращались без шума, колесница летела к Олимпу. Правда, до окончательной победы оставался ещё пустяк, формальность — парочка новых работ на одном из осенних вернисажей, на которые в момент голосования академиков можно было бы сослаться как на яркий пример неиссякаемого творческого потенциала художника Эдуарда Рубеля.

Подобралась бригада борзописцев, готовых за какие-то две-три тысячи долларов хоть сейчас оставить Эдуарда Рубеля в истории искусств. Правда, борзописцы не гарантировали Эдику, что она, эта самая история искусств, по прошествии десятка лет не выкинет его вместе с его творчеством на помойку.

Наконец-то Эдик почувствовал вкус к жизни. Впервые после возвращения из Америки. И ему сразу потребовалось женщина — такая же безотказная и приёмистая, как его американская Соня.

Бабы, бабы… Рубель, конечно, любил женщин, но одновременно же тихо ненавидел их. Он таял в их обществе, он сладострастно за ними подглядывал и покрывался испариной, всякий раз узнавая в сочетании волнующих выпуклостей и ещё более волнующих ложбинок раскинувшейся перед ним женской плоти железную руку Творца. (Кстати, это ни коем образом не касалось его американской Сони, в которой не было и намёка на совершенство и которая действовала на него, скорей, как снотворное.) Ненавидел же он их за какой-нибудь изъян, каковой при ближайшем рассмотрении непременно отыщется в любой женщине и одной ложкой дегтя отравит весь мёд в бочке. Потому-то, наверное, Рубель и не мог всерьёз любить женщину более месяца. Как только им выявлялся подобный недостаток в очередной подруге, начинался стремительный распад их отношений. Период полураспада составлял не более полутора недель и обязательно венчался каким-нибудь обидным ярлыком, который Рубель приклеивал к девице со спокойным злорадством. А что ему было делать, если сей изъян, однажды увиденный и тут же застрявший в памяти, точил его, нежного и брезгливого, как червь?!

Итак, Рубелю здесь, в России, нужна была хорошая женщина.

Особенно по средам и пятницам, когда он в постели не находил рядом Соню. Приводить в квартиру девицу из ресторана было безумием. Все эти ночные бабочки являлись винтиками грозных преступных сообществ, охотящихся за чужим богатством. А те надёжные женщины, с которыми Рубель с пользой для организма и карьеры сожительствовал до своего бегства в США, уже наверняка вышли из употребления. Нет, Рубелю нужна была женщина с репутацией и, обязательно, — с роскошной внешностью.

Женщина с репутацией и роскошной внешностью нашлась уже на следующий день после того как Эдик заикнулся о своей проблеме одному своему знакомому — Ник-Нику, Николаю Николаевичу, некогда влиятельному деятелю советского олимпийского движения, а ныне — владельцу антикварного магазина в центре города, бархатному тузу с розовой, как ломоть сёмги, лысиной. Прежде чем встретиться с Анжелой, фото которой Ник-Ник передал Рубелю, Эдик за небольшие деньги навёл о ней справки в местной поликлинике и в районном кожно-венерическом диспансере. Там всё было чисто. Девица оказалась что надо: с одной стороны, не хуже американской фотомодели — белые зубы, отменный экстерьер, а с другой — без вредных привычек.

Пришедшая на смотрины Анжела кротко осмотрела квартиру Рубеля и ещё до того, как Эдик объявил ей, что является великим художником, согласилась на все возможные варианты: на законный брак со всеми вытекающими последствиями, на сожительство без оформления отношений и, наконец, на периодические её визиты к нему. В среду и в пятницу? Как вам будет угодно! Правда, согласна на всё это была вовсе не Анжела, а её мамаша, Маман. У Маман была бульдожья хватка и волчье чутьё. В то время как разномастные ловцы удачи ещё только принюхивались к жизни, суетливо крутя головой в поисках соблазнительного запаха наживы, Маман уже обоняла его вовсю. Она безошибочно улавливала его среди тысяч остальных запахов и потому имела обыкновение первой оказываться на раздаче земных благ. Как-никак за плечами у неё было десять лет жизни, отданных сомнительной бухгалтерии автозаправочной станции. Там она синтезировала философский камень и при этом осталась жива.

Вот и на этот раз, услышав о возвратившейся из Америки знаменитости, она тут же навела о ней справки и, проанализировав цифры, вернее, суммы гонораров знаменитости, заняла главенствующую высоту. Поэтому озадаченный щекотливой просьбой Эдика Ник-Ник просто не мог пройти мимо неё незамеченным. Едва только он потянулся к записной книжке с бесконечным списком дорогих проституток, Маман (вот ведь волчара!) заявилась к нему вместе с дочерью в его антикварный магазин — просить познакомить Анжелочку с великим художником. Ник-Ник просветлел: Анжела была восхитительна! Возможно, внезапный визит Маман, положивший конец мучительным раздумьям Ник-Ника был случайностью, но, памятуя о зверском чутьё Маман, версию о случайном совпадении следовало поставить на последнее место.

В советские времена Маман готовила Анжелу замуж за шведа. На худой конец — за финна. Об американцах, к сожалению, речь не шла: каждый из них мог оказаться шпионом. Скандинавы — вот тот предел, который был доступен Маман. Занявшись этим вопросом вплотную, она через месяц к своему прискорбию констатировала: шведы частенько гомосексуалы, а финны — чуть ли не поголовно алкоголики. Маман опечалилась: не отдавать же теперь Анжелочку какому-нибудь негру, который непременно будет обращаться с ней как с рабыней, если, конечно, сразу не съест?! Или японцу — смешному человечку в шортах, огромных очках на маленьком носу и с дорогим фотоаппаратом на плече?!

Здешние Анжелины ухажёры были мелковаты для пасти Маман, и, несмотря на то что время предательски убывало, отдать свою Анжелу в валютные проститутки она бы всегда успела… Тут-то на её счастье и появился Эдуард Рубель с заокеанской славой и богатством.

Согласовав с Ник-Ником финансовую сторону соглашения — в случае удачи она была обязана отблагодарить Ник Ника, — Маман тщательно проинструктировала Анжелу по вопросам интимной жизни с художником, после чего притихшая дочь, кажется, готова была вытерпеть от заокеанской знаменитости даже пытку испанским сапогом.

Рубель приглашал Анжелу по средам и пятницам. После флегматичной, успокаивающей, как настойка пустырника, Сони, страстная, но фальшивая Анжела пугала его. И он, всегда ненавидевший контрастный душ, уже через пару недель свиданий малодушно подумывал о том, под каким предлогом ему отказаться от Анжелы. Кроме того, у неё оказался вставной зуб жёлтого цвета («пятерка» справа). Зуб отравлял Рубелю любовь, и на языке у Эдика уже вертелось ядовитое словечко в адрес несчастной девицы в отместку за её зуб. На третьей неделе знакомства Эдик позвонил Ник-Нику и попросил того прислать ему ещё что-нибудь. Антиквар задумчиво пожевал в телефонную трубку лошадиными губами и сказал, что на данный момент мог бы предложить Эдику только… собственную жену.

Что?!

Нет, всё нормально! С ней Ник-Ник прожил два года и претензий к ней не имеет. Просто пришло время поменять жену.

Тут даже Эдик сморщился, не зная, что на это сказать, но Ник-Ник продолжал его успокаивать: у них, мол, свободные отношения, ведь девчонке всего двадцать; характер у неё покладистый — лишних вопросов не задаёт и всегда, как говорится, готова…

Рубель осторожно улыбнулся: предложение взволновало его.

В воскресенье Ник-Ник привёл к Рубелю свою Диану. Откровенно говоря, Ник-Ник намеревался кое-что получить за эту услугу с приятеля. Брать с Рубеля деньгами он, конечно, не собирался, а вот каким-нибудь урбанистическим пейзажем, лучше портретиком, скажем, юной Дианы. Кто знает, сколько живопись Рубеля будет стоить уже следующим летом?!

Рубель — в белом смокинге, при бабочке — смеясь, рассказывал гостям, как одно время считался в Америке узником совести и носил косоворотку и крестьянские штаны в полоску «а-ля рюс». Диана, опасливо поглядывая на мужа, изо всех сил сдерживалась, чтобы не прыснуть со смеху. Что и говорить, Ник-Ник вышколил свою жену как усатый капрал солдатика первогодка.

Часы пробили полночь, Ник-Ник поднялся из-за стола и откланялся. Диана осталась у Эдуарда — погостить пару денёчков… Она вела себя как настоящая наложница: безропотно поджидая Рубеля в постели, но Рубель мрачно пил виски и в спальню не заходил.

«Ничего не выйдет, — мстительно думал он. — Даже если она закрутит танец живота. Вот если б теперь была среда или пятница!»

В среду утром неожиданно позвонила Анжела.

«Я поняла, что не могу жить без вас!» — рыдающе зачитала она сочинённую Маман фальшивку и повесила трубку.

Рубель скривился. До сих пор, нет-нет да лаская в памяти прекрасное тело Анжелы, он тем не менее не собирался давать ей ещё один шанс. Несмотря даже на то, что Диана ночью исчезла.

Вслед за Анжелой ему позвонил Ник-Ник.

— Что, не понравилась кобылка? — смеясь, спросил он.

— Да как тебе сказать, — неохотно отвечал Рубель, — очень уж твоя Диана нетерпеливая, до среды подождать не могла.

— Вот и я ей говорю: ты что, завести мужика не можешь? А она мне: как завести, если у него заводиться нечему?

Рубель швырнул трубку: обиделся на Ник-Ника. И тут же набрал номер Анжелы: пусть приходит, всё будет по-прежнему. «Но только до тех пор, — подумал он, — пока отношения с Ник-Ником не восстановятся до такой степени, чтобы можно было просить его подобрать мне ещё одну Диану или Анжелу». К тому же в те дни Эдик задумал написать «Петербургскую Венеру» к осенней выставке в Манеже, и Анжела должна была ему позировать…

Продолжение следует

fon.jpg