top of page

По волнам моей памяти

Freckes
Freckes

Андрей Кротков

Заветные тетради

Дневники и записные книжки писателей: самоцензура, исповедь или склад запчастей?

На первой же странице своего дневника Роберт Музиль заявил: «Это не искусство». С ним согласился Арно Шмидт: «Дневник? Алиби для путаника, отхожее место литературы!» А за сто лет до них Пушкин категорично писал Петру Вяземскому: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Чёрт с ними! Слава Богу, что потеряны. Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции — охота тебе видеть его на судне…»

Таков один полюс мнений. Дневник — разновидность писательской интимной жизни, собрание черновиков, глухая исповедь самому себе, чужому глазу и уху на страницах дневников делать нечего — ступайте прочь, непосвящённые, здесь свято место любви…

А что же другой полюс? Как быть с великим множеством дневников и записных книжек, без которых потомки попросту не смогли бы узнать хоть что-нибудь достоверное о жизни предков? Как быть с дневниками, в зачине которых стоит непременное «Я пишу это для себя»? Уже по этой фразе видно, как изнывает автор от желания поскорее увидеть свои интимности напечатанными массовым тиражом. В какой разряд прикажете отнести литераторов, опубликовавших сущую горстку, но оставивших после себя дневниковое многотомье? Примеры — Генри Торо (в 18-томном собрании его сочинений напечатанные при жизни тексты вмещаются в один том, письма занимают семь томов, остальное — дневники) и Михаил Пришвин. К литературе или к истории отнести труд жизни крупного английского чиновника XVII века Сэмюэла Пипса? Службой в морском министерстве он откровенно тяготился, но исполнял её рьяно, а собственные ежедневные записи стенографировал; полтора века спустя в 29 томов его расшифрованных дневников мёртвой хваткой вцепились британские учёные мужи. Что такое «Разговоры с Гёте» Эккермана — протоколы застольных бесед веймарского мудреца или некий странный дневник одного человека, ведшийся другим человеком? Почему «Дневник чумного года» Дефо назван дневником? Ведь перед нами безлично-беспристрастная хроника событий, написанная по источникам. Автор, переживший лондонскую чумную эпидемию 1665 года пятилетним ребёнком, был современником беды, но не мог быть её летописцем.

Что-то тут неладно. Надо разобраться, навести порядок и цеховую дисциплину. Иначе всякий, втихаря пописывающий ежедневные заметки, возомнит себя писателем с мнениями и суждениями непреходящей ценности. Кроме разве что российского императора Николая Второго. Кажется, кто, как не он, мог бы оставить немало интересного в своих дневниках — а оставил примерно следующее, повторяющееся изо дня в день: «Сегодня проснулся рано… Завтракали с Аликс, пили кофе… Ходил гулять в парк, подстрелил двух ворон… Вечером с матросом пилили дрова, напилили огромную кучу… Стул сегодня был хороший…»

Стоит прислушаться к Максу Фришу: «Время нас не преображает. Оно только раскрывает нас. Если не таить это, а записывать, то ты открыто выразишь образ мыслей, который верен в лучшем случае лишь в данное мгновение и в момент возникновения. Мало кто исходит из надежды, что послезавтра, когда будешь думать наоборот, станешь умнее. Человек является тем, чем он является. Перо в наших руках подобно стрелке сейсмографа, и, в сущности, это не мы пишем — нами пишут. Писать — значит читать самих себя. А это редко доставляет чистое удовольствие, на каждом шагу пугаешься: считаешь себя весёлым парнем — и вдруг случайно видишь своё отражение в оконном стекле — и узнаёшь, что ты сама угрюмость. Или, читая себя, узнаёшь, что ты моралист. И ничего с этим не поделаешь. Делая зримыми зигзаги наших мыслей в тот или иной момент, мы только и можем, что познать своё существо, его хаотичность или его скрытую цельность, его неотторжимость, его правду, которую не выскажешь непосредственно — ни о каком отдельном мгновении».

Франц Кафка был предельно искренен, когда завещал ни в коем случае не публиковать его дневники — но столь же искренен был его душеприказчик Макс Брод, опубликовавший их вопреки запретам. Стендаль делил себя пополам — из художественных текстов изгонял малейшие признаки авторской субъективности, а в зашифрованных дневниках (о существовании которых не знали даже ближайшие друзья) давал этой субъективности полную волю.

Первым — может быть, и последним, — кто оценил возможности дневникового жанра, кто ощутил притягательность для аудитории мгновенно опубликованного частного мнения, был Достоевский. Его «Дневник писателя» — явление уникальное. Сперва — нечто вроде современной колумнистики, регулярные выпуски на страницах газеты «Гражданин», среди которых ненароком вкраплялась беллетристика. Затем — самостоятельный ежемесячный «журнал одного лица», оперативный публицистический отклик на текущие события, бешено популярный, расходившийся огромными по тем временам тиражами (в 1877 году — 3000 подписчиков и столько же экземпляров в розничной продаже), перемежаемый для разрядки художественными текстами («Бобок», «Мужик Марей», «Кроткая»).

От «Дневника писателя» отпочковались розановские «Уединённое» и «Опавшие листья» — тексты не менее уникальные. Вот где, в полном соответствии с суждениями Макса Фриша, восторжествовал момент возникновения! Как академический профессорствующий философ Розанов был малоуспешен. А в жанре дневника на публику сразил даже такого требовательного и придирчивого ценителя, как Бердяев: «Чтение Розанова — чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Всё заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано… В ослепительной жизни слов он даёт сырьё своей души, без всякого выбора, без всякой обработки… Писательство для него есть биологическое отправление его организма. И он никогда не сопротивляется никаким своим биологическим процессам, он их непосредственно заносит на бумагу, переводит на бумагу жизненный поток… Гениальная физиология розановских писаний поражает своей безыдейностью, беспринципностью, равнодушием к добру и злу, неверностью, полным отсутствием нравственного характера и духовного упора… Он готов отрицать на следующей странице то, что сказал на предыдущей, и остаётся в целостности жизненного, а не логического процесса… Документы его души… он сам опубликовал для мира».

Ближе к нашим дням Генрих Бёлль напечатал «Ирландский дневник» (1957), а Джон Стейнбек — «Путешествие с Чарли в поисках Америки» (1962). Уже по заглавиям закрадывается подозрение, что это просто путевые заметки, дежурный жанр, образцам которого несть числа, — пришёл, увидел, написал. Но не тут-то было. Полнейшая бессвязность и отрывочность содержания, никаких этнографических впечатлений, а у Стейнбека ещё и спутник — пёс непонятной породы, то есть существо, способное часами выслушивать излияния хозяина, но едва ли способное вступить в дискуссию по судьбоносным проблемам и опровергнуть доводы собеседника. Перед нами несомненные образцы того типа литературного творчества, которое свидетельствует об усталости автора от необходимости выдумывать небывшее. Вливаясь в поток жизни, он лишь реагирует на него привычным образом, преобразует поток внешних событий в поток интеллектуальных и эмоциональных реакций и впечатлений, в непрерывно пишущийся автороман для себя самого.

Вот мы и подошли к необходимости суждения.

Писать — выводить буквы пером на бумаге, а в наши дни барабанить по клавиатуре — нынче умеют все, никому это не запрещено. Равно никому не вменяется в обязанность читать написанное другими. Но для писателя дневники и записные книжки — это нормальная профессиональная патология. Писатель — тот, кто не может не писать. Это образ жизни, расточающий себя даже тогда, когда нет надежды на воздаяние.

В наши дни Несторы-летописцы не нужны. Они бесполезны, если не вредны. Почти автоматическая архивация мировых событий, в том числе рутинных и незначительных, совершается непрерывно, и автор дневника, в котором прилежно зафиксировано содержание годового комплекта ежедневных газет, едва ли сможет рассчитывать на славу Сэмюэла Пипса и благодарность потомков. Профессия хрониста сохраняет значение лишь для сферы провинциального краеведения, ибо историй города Глупова в России по-прежнему творится много.

Писатель — другое дело. Писательские дневники — это способ подкачки воздуха в замкнутую камеру литературной работы, требующей одиночества и сосредоточенности. Когда необходимо уйти от сюжетных перипетий очередной книги, писатель пишет себя — потому что больше ничего не умеет. Литераторский дневник, ведущийся пунктуально, со временем неизбежно становится книгой перемен, ибо его отдельные фрагменты вне породившего их контекста времени и индивидуального состояния обретают самостоятельную ценность. Такие фрагменты сами авторы стыдливо называют миниатюрами. Вересаевские «Записи для себя», астафьевские «Затеси», деревенские дневники Фёдора Абрамова — собрания микротекстов, напоминающих живые, готовые вот-вот распуститься древесные почки. С тою разницей, что дремлющий в почке текст может развернуться, а может и неопределённо долго продремать, особенно если в нём заложена свобода додумывания для читателя. Ведь писатель не обязан тащить читателя за воротник до конца замысла — иногда достаточно бывает подтолкнуть в нужном направлении.

Опубликованный текст — всегда диалог. Дневник по определению монологичен. Причём это тот единственный случай, когда разговор с самим собою не является объективным признаком душевного заболевания. Устройство писательского сознания позволяет придавать безмолвному дневниковому монологу внутреннюю диалогичность — собеседник предполагается не в том виде, в каком он предстал Ивану Карамазову, но в виде множества противоречивых впечатлений, спор с которыми порождает в конечном счёте литературное произведение.

Чтобы подтвердить этот тезис, вновь дадим слово Максу Фришу: «Неизреченное — пустота между словами, а слова всегда говорят о второстепенном, о чём мы, собственно, и не думаем. Наше истинное желание в лучшем случае поддаётся лишь описанию, а это дословно означает: писать вокруг да около. Окружать. Давать показания, которые никогда не выражают нашего истинного переживания, остающегося неизреченным; они могут лишь обозначить его границы, максимально близкие и точные, и истинное, неизреченное выступает в лучшем случае в виде напряжения между этими высказываниями».

Время, когда вести дневник станет некому, называется концом света.

fon.jpg