top of page

Лев Аннинский. Мальчик и колдунья



Их номинальное знакомство детально описано мемуаристами и любовно расцеловано биографами, но оно ровно ни о чём не говорит: девочки-гимназисты пошли докупить елочных игрушек (Сочельник, декабрь 1903 года); встретили знакомых мальчиков-гимназистов; Аня и Коля знакомы ещё не были; познакомились, разошлись.

Дело было в Царском Селе, и дел (развлечений) у гимназистов хватало.

Что смутно возникший взаимный интерес оказался упрятан от досужих глаз, легко объяснить возрастом (ей пятнадцать, ему семнадцать), если не знать позднейшего обыкновения Ахматовой «шифровать» события. Но тою же весной укрытые от глаз приятельски-случайные (неслучайные?) встречи (невстречи?) увенчались эпизодом провиденциальным.тою же весной укрытые от глаз случайные (неслучайные - приятельские? Ахматовой "афами

Вот эта провиденциальная точка. Анна Горенко возвращается домой из гимназии - тайной дальней дорогой, не столько специально прячась от докучливых собеседников, сколько наслаждаясь тишиной и одиночеством. О мальчиках Гумилёвых она вообще не думает, видеть их не очень хочет; их налаженный домашний быт («пироги-соленья, пышки-варенья») ей чужд. И тут неожиданно… из кустов…

Далее я цитирую описание этой сцены из лучшей, на мой взгляд, биографии Ахматовой, имеющейся на сей день):

«Гумилев ее все-таки выследил, подкараулил в парке, выскочил из кустов, как бог из машины, оживленный, веселый, и говорил, говорил... О Париже, в который поедет, как только кончит гимназию. Об Африке. О сборнике стихов, для которого уже и название придумал - «Путь конквистадоров». А деньги на издание дает мать.

И вдруг сделался прежним - чопорным и торжественным, взял за руку, повел к своему вечному дубу и... сделал старорежимное, словно героине семейного романа, предложение: «Я прошу вас, Анна...»

И тут уж она заговорила. Его женой? Да как он смеет? У него и так есть все: и свой дом, и отец, и у него никогда никто не умирал! Париж? Африка? Какая Африка, когда столько горя? Стреляют, вешают, бросают бомбы... Путешествовать хорошо, если в душе - тишина, а когда взрывают, следует сидеть на месте, забиться в угол и замереть. Чтобы все забыли, что ты - есть.

Он повернулся и ушел. И не сказал ни единого слова.

Мгновение назад она ненавидела его: сопляк, начитавшийся Ницше! А сейчас ненавидела себя: чёрная, злая, вздорная. И если бы он обернулся...

Он не обернулся».

Что это? Чувство, вспыхнувшее под покровом стеснительности? Или свидание двух монархов, двух небожителей, двух повелителей Вселенной, не желающих смотреть друг на друга?

У Гумилева это объяснено рыцарским достоинством, снисходящим лишь к той, «чьи взоры непреклонны», - у мальчика, бредящего конквистадорами, это вполне естественно.

Но естественно ли у девочки, мгновенно разыгравшей «непреклонность»? Речь даже не о тех «международных проблемах», которые нависли в 1904 году (они и столетие спустя нависают, так что гимназистка 2011 года может отшить ухажёра, сославшись на то, сколько горя теперь в Африке (в Азии, в Европе, частью которой неизбежно остаётся Россия). Так отчитать нахального мальчика могла бы тогда любая начитанная гимназистка…

Но тут врывается в сознание неизбывный, неотвратимо нависающий над Ахматовой рок чёрного предчувствия. Встреча – это невстреча. Счастье – это несчастье. Жизнь – это смерть. Любовь…

Была ли любовь в этом длившемся полтора десятка лет странствии замужества? Со стороны Гумилёва – да, была. Любовь мерцающая, полная ответного яда, смеха, подначек, не чуждая измен, - о любовных похождениях лихого конквистадора знал «весь свет» и охотно о них сплетничал…

А жена, выслушивавшая эти сплетни?

Жена констатировала:

Он любил три вещи на свете:

За вечерней пенье, белых павлинов

И стертые карты Америки.

Не любил, когда плачут дети,

Не любил чая с малиной

И женской истерики.

...А я была его женой.


Жена не просто имела связи на стороне, но ещё и странное обыкновение, о котором с лёгким удивлением сообщает Алла Марченко, - докладывать о них мужу. На взгляд исследовательницы, Ахматова от природы была щедро наделена даром дружества, но не даром любви… в отличие от Гумилёва, у которого был переизбыток именно этого дара.

Расходясь и разводясь, они сохраняли дружеские отношения, сына – воспитывали (сын – будущий великий историк рос на два дома); и там, и тут были попытки сложить новые семьи (у неё – малоудачные, у него – оборванные в 1921 году чекистской пулей).

За считанные дни до ареста он получил «Белую стаю» с надписью: «Моему милому другу Н.Гумилёву с любовью. А.Ахматова».

С любовью?! Конечно. С той отвердевшей любовью памяти, которая тлела, жгла, грела Ахматову после страшного 1921 года – до самой ее смерти в преклонном возрасте и в не испытанном ранее благополучии.

А в 1907 году, при начале сюжета, когда после неоднократных предложений руки и сердца (и отказов, и согласий, взятых обратно), она наконец, решается на брак… вот откровение из написанного тогда письма:

«Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилева. Он любит меня уже 3 года, и я верю, что моя судьба быть его женой...»

Он – любит. А она?

У неё это – любовь? Или судьба?

А если «непреклонность» юной дамы, от которой отвёл обиженные взоры пылкий ухажёр, - лишь умное желание проверить его чувства? Так ли прочны они у мальчика, примерившего железо конквистадора? Повернёт ли он взоры?

Повернул!

И наткнулся вовсе не на непреклонность, чудившуюся ему из-под его рыцарского забрала, а на такую тёмную, такую необъяснимую, такую загадочно-лунную бездонь, в которую не пробивались солнечные лучи, отлетавшие от розоватых манжет его капитанов!

«Капитанов» Ахматова, кажется, только и запомнила из преподнесённой ей первой книги мальчика, из «Пути конквистадора».

Стихи, действительно, лучшие в книге.

Но отделим историю любви-нелюбви от истории стихосложения; это сделать нелегко, ибо перед нами два блестяще одарённых стихотворца, постепенно открывающие друг другу свой талант. Был момент, когда Гумилёв с приятным удивлением узнал, что его Анечка пишет стихи, был период, когда он профессионально поощрял её в этом деле, было время, когда он упорно продвигал её тексты в журналы, где его признавали мэтром (он даже втянул её в выстраиваемый им в противовес символизму – акмеизм).

Но бездна, которую судьба предложила им измерить в этом любовно-нелюбовном диалоге, оказалась за гранью мыслимого. Мыслимого – им, но не ею. У неё грань была не по той ватерлинии. Однажды она это почувствовала почти наощупь. Во время очередной Гумилевской экспедиции возвращение его из Африки затянулось. Поползли слухи о катастрофе. О буре, разбившей суда. И вот, как-то листая размеченный Гумилёвым по судоходству, Ахматова наткнулась на восхитивший его портрет шхуны, сплошь покрытой железом. И подумала: вот он защищён, как та шхуна, сверху донизу, и воображает, что неуязвим, а на самом деле открыт беде. А она – вся вроде бы уязвимая, открытая, и внешность у неё «русалочья»… это если смотреть на верхнюю палубу шхуны, но подводная, невидимая часть – окована железом по-настоящему.

Гумилёв чувствовал: характер его избранницы, как и полагается, оказывается зеркальным (то есть отрицательным) отражением того сокровенного самоощущения, которое у него самого прикрыто железом конквистадора.

Но как было нащупать подлинный этот характер за прихотливым мельтешением масок, принятых в литературном кругу? То богомолка, то блудница (эту пару масок в свой час подложили товарищу Жданову осведомлённые референты для сокрушительного доклада). Но сама смена масок – реальность? Гибкая гимнастка с лицом послушницы… Дикая приморская девочка-провинциалка, мгновенно осваивающая парижскую моду…

Но есдь не девочка ответила Всевышнему, когда Тот, испытывая её, голосом Анрепа позвал оставить Россию навсегда. Это голос великой поэтессы, а не капризной жены.

А кто же достался Гумилеву в жёны?

Какой он сам-то увидел свою избранницу?

Конечно, меж взмахами мечей Ахилла и Кухулина, среди силуэтов и пейзажей от Данта до Лаванта, в петлях Одиссеевых странствий и злодейств маркиза Карабаса, под смех краснощёких афинских парней нужно ещё ухитриться различить фигуру невесты-жены, но Ахматова это разглядела сразу и впоследствии, размечая гумилёвское наследие, точно отметила стихи, посвящённые ей, и там, где это не было указано, не говоря уже о тех, где прямо описывалась «одна, желавшая напева или печальная жена, или обманутая дева».

Это «или» вводит героя в ситуацию нескончаемых вопросов, ответы на которые упираются в немыслимость ответов, то есть в невозможность объяснить что-либо, хотя более всего мальчик происходящее – объяснить:


Кто объяснит нам, почему

У той жены всегда печальной

Глаза являют полутьму,

Хотя и кроют отблеск дальний?

Глаза меняют цвет то ли от внешнего освещения, то ли от внутреннего одушевления… Свет неотличим от тьмы.


Зачем высокое чело

Дрожит морщинами сомненья

И меж бровями залегло

Веков тяжелое томленье?

Высокое – тяжёлое. Тяжелое – зыбкое. Мечта – загадка. Чтобы было – но чтобы не было.


И улыбаются уста

Зачем загадочно и зыбко?

И страстно требует мечта,

Чтоб этой не было улыбки?

Что заложено в этой зыбкости, в этой очарованности? Огонь? Тьма кошмарная?

И если в очах, то ли огненных, то ли чёрных, заложена всё-таки правда, то какая?

Зачем в ней столько тихих чар?

Зачем в очах огонь пожара?

Она для нас больной кошмар

Иль правда, горестней кошмара.


А вот ещё один портрет возлюбленной, вложенный в уста героя, который пытается сохранить высоту сознания, пока оно не рухнуло в безумие:


Там, на высях сознанья, — безумье и снег...

Но восторг мой прожег голубой небосклон,

Я на выси сознанья направил свой бег

И увидел там деву, больную, как сон.


Вопросы и ответы опять сплетаются в неразрешимость. Или разбрасываются в безнадёжность. Солнце отступает – из полутьмы прорисовывается Лунная Дева.


Ее голос был тихим дрожаньем струны,

В ее взорах сплетались ответ и вопрос,

И я отдал кольцо этой деве Луны

За неверный оттенок разбросанных кос.


Биографически удостоверено: до пятнадцати лет Аня Горенко страдала приступами лунатизма. Этот медицинский факт мог бы объяснить кое-что в её облике. Но объяснять – смешно и бессмысленно.


И, смеясь надо мной, презирая меня,

Мои взоры одел Люцифер в полутьму,

Люцифер подарил мне шестого коня,

И Отчаянье было названье ему.


Отчаянье – это что-то немыслимое в облике юного конквистадора, прикрывшимся железом в ожидании боя.

Но именно отчаянье подступает в одном из самых сильных стихотворений первой книги Гумилёва, отчаянье, сливающееся с предчувствием накатывающегося не календарного, а настоящего Двадцатого века. Век сулил торжество Разума, а накатывается – безумие.


Созидающий башню сорвется,

Будет страшен стремительный лет,

И на дне мирового колодца

Он безумье свое проклянет.


Созидатели и разрушители равно обречены в этой катастрофе; мука суждена тем и этим; Бог, о котором бредит Русь, оставит всех пребывать в бреду.

Разрушающий будет раздавлен,

Опрокинут обломками плит,

И, Всевидящим Богом оставлен,

Он о муке своей возопит.


А уйдя от этого бреда в пустыню, в глухие дебри, в тихие пещеры, - можно ли спастись?

А ушедший в ночные пещеры

Или к заводям тихой реки

Повстречает свирепой пантеры

Наводящие ужас зрачки.


Найдена личина ужаса! Кошка! Огромная, свирепая, чёрная. Не приручить… А если приручить – в комнатном, домашнем варианте? Всё равно: будет гулять сама по себе, излучая и пряча загадочное знание-незнание. А вокруг будут сыпаться обломки.


Не спасешься от доли кровавой,

Что земным предназначила твердь.

Но молчи: несравненное право —

Самому выбирать свою смерть.


Стихи эти обрели второе дыхание, когда Александр Солженицын процитировал их в своём запретном романе – там они прозвенели как набат, как погребальный реквием, как удар железа в битве. Но у Гумилёва – страшнее. Не звоном доспехов озвучивается кровавая доля, а хлюпающей хлябью неведомых зарослей, где бродят кошки. И ещё страшнее: этот вариант гибели то ли предрешён, то ли нет. Выберешь сам!

И звучит, наконец, в финале самоубийственного предчувствия роковое слово «выбор».

Выбор гибели. Слово, найденное Лунной Девой, будет подхвачено ею же – в посмертном прощании с «глупым мальчиком» - через сорок лет после его гибели.

А тогда?

« - Знаешь, на кого ты сейчас похожа? На дикую, затравленную, помоечную кошку».

Сказано всердцах (когда обнаружилась в бумагах Анечки записка от Модильяни). Сказано грубо. Но, как ни странно, не обидело (она вообще на дружеские клички редко обижалась, и только «хохлушечка» приводила её в ярость). А остальное – пожалуйста.

«Змея» ползает там же, где гуляет «кошка». С полным правом. Недаром же стихотворение «Любовь», открывшее первый после ждановского запрета однотомник («сурковсакий», в Большой Библиотеке поэта) начинается строчкой о «змейке», что «свернувшись клубком у самого сердца, колдует». Не перекликается ли эта «змейка» с обликом «мальчика», описанного мемуаристками так: «бледный, мрачное лицо, шепелявый говор», в руках – «голубая змейка из голубого бисера»? Поэзия мыслит мотивами, «змеиное» в ней запросто переплетается с «кошачьим». И у него, и у неё.

«Раз у дикой затравленной кошки я такие заметил глаза…» «И мне кажется, вдруг замяучишь, изгибаясь на грязном полу…»

Эти чёрточки добываются из повременных стихов, не выходящих на авансцену поэзии из семейных закоулком, но один раз Гумилёв всё-таки вывел фигуру Ахматовой на авансцену своей лирики, найдя ей, наконец, самое ёмкое определение: колдунья!


Из логова змиева,

Из города Киева,

Я взял не жену, а колдунью

А думал — забавницу,

Гадал — своенравницу,

Веселую птицу-певунью.

Покликаешь — морщится,

Обнимешь — топорщится,

А выйдет луна — затомится,

И смотрит, и стонет,

Как будто хоронит

Кого-то, — и хочет топиться.


Что потрясает в этом портрете: смертный отсвет. Может, от колдуньи-то и заразился мальчик готовностью к гибели? Да такую ли гибель искал?

Но было – запредельное, чёрное, ведовское знание, которое она прятала на дне своих неуловимых глаз. Это было предчувствие беды, заклинание беды. Гасившееся иногда чёрным юмором. Даже в последней их встрече (а кто знал, что последняя?). 9 июля 1921 года, - когда Гумилёв навестил её во втором этаже на Сергиевской и, уходя, стал спускаться по крутой, тёмной винтовой лестнице, - Ахматова проводила его словами:

- По такой лестнице только на казнь и идти…

О казни она узнала из газеты, расклеенной в вокзале на широкой, в два обхвата, тумбе, стоя среди толпы…

Дальше оставалось – запоминать сны, в которых он являлся ей… и записывать, шлифуя подробности, сдвигая и затемняя даты, сдваивая силуэты, - чтоб со стороны не дознались, о ком, и чтобы душой не сломаться.


О, если этим мертвого бужу,

Прости меня, я не могу иначе:

Я о тебе, как о своём, тужу,

И каждому завидую, кто плачет,

Кто может плакать в этот страшный час

О тех, кто там лежит на дне оврага...

Но выкипела, не дойдя до глаз,

Глаза мои не освежила влага.

Написано в 1938 году, конкретно – о Пильняке. Но и о том общем «дне оврага», где только змея могла спрятаться, только кошка – выкарабкаться, и только колдунья – свести смертные концы… и всё это, так или иначе, о Гумилёве.

В его стихах Смерть – изначальна. Естественна. И даже радостна. В радостном полёте Любовь и Смерть неразделимы. Если кровь – то она будет смыта. Если секира палача – то секире улыбнуться. Да как! Лениво. Словно исполняя давно затверженный обет. Настоящая Жизнь – это игра со Смертью. Как в кости. Выигрываешь не Жизнь – выигрываешь лучшую Смерть. Ясную и простую, единственно достойную «под пулями в рвах спокойных» (покуривая и не пряча папироски? – хочется переспросить).

По ходу исторических событий Смерть лишается конквистадорских доспехов, и смертельную пулю мальчику отливает пожилой рабочий, не знающий, кого она убьёт. Но колокол звонит, не умолкая, и глаза вперяются в окрестный мрак, ища «давно знакомые виденья» и не узнавая их… или узнавая – с лёгкой грустью:

Когда же Смерть, грустя немного,

Скользя по роковой меже,

Войдет и станет у порога,

Мы скажем Смерти: «Как, уже?»


Срок, который он сам себе наметил, - сорок четыре года. Если отсчитать от дня рождения в 1896 году, - это, наверное, 1939-й. Нельзя не отдать должное интуитивной проницательности мальчика – это роковой год истории. Не истории Руси – к нам гибель подступила в 1941-м – а в истории Европы, то есть тогдашнего «цивилизованного мира». Мюнхенские иллюзии испарились – Гитлер разорвал старую карту мира. Именно тогда оборвала свой диалог с Историей Марина Цветаева. И именно тогда, видя лоскуты карты 1939 года, Ахматова вспомнила лоскуты карты 1914-го: «Окопы, окопы – заблудишься тут! От старой Европы остался лоскут».

Время настоящего реквиема наступает не в 1921 году, когда миф о Таганцевском заговоре одевается в железо, и исполнители гадают, какого лешего вставший под расстрел отличный мужик связался с контрой, - финальное прощание как раз и происходит на излёте 30-х годов.

Тогда-то и наступает последнее поэтическое прощанье, и в «Поэме без героя» герой переступает рубежи Войны Империалистической и встаёт на порог своего мистически предсказанного рокового возраста:


…Он увидел — рухнули зданья,

И в ответ обрывок рыданья:

«Ты Голубка, солнце, сестра!

Я оставлю тебя живою,

Но ты будешь моей вдовою,

А теперь...

Прощаться пора!»

На площадке пахнет духами,

И драгунский корнет со стихами

И с бессмысленной смертью в груди

Позвонит, если смелости хватит,

Он мгновенье последнее тратит,

Чтобы славить тебя.

Гляди:

Не в проклятых Мазурских болотах,

Не на синих Карпатских высотах...

Он — на твой порог!

Поперек.

Да простит тебя бог!


И дальше – несколько строк, гениальных в своей простоте и загадочных в своей ясности:


Сколько гибелей шло к поэту,

Глупый мальчик: он выбрал эту,

Первых он не стерпел обид,

Он не знал, на каком пороге

Он стоит и какой дороги

Перед ним откроется вид...


Неужели простодушного читателя смутит эпитет «глупый»? В устах верной жены или неверной невесты они впрямь может показаться обидным. Но в устах доброй защитницы, мудрой пифии, любящей колдуньи он дышит нежностью, и тревогой.

Гибель неизбежна. Та или эта…

Так та? Или эта?

История дала возможность выбора. Кажется, что мальчик выбирал наудачу. Выбрал эту – и погиб. А если бы выбрал – ту?

Какую – «ту»? «Сколько гибелей шло к поэту…»

До самой смерти своей Анна Андреевна мысленно взвешивала другие варианты. А что, если бы дипломатические поручения задержали Гумилёва в 1917 году во Франции или в Англии, и он не вернулся бы в Советскую Россию, куда так рвался – не в Советскую Россию, понятно, а в Россию, «бредившую Богом»? А что, если вдвоём с ней они оказались бы на Западе и разделили бы судьбу всех тогдашних эмигрантов?

Уцелеть в Большой войне у такого конквистадора, как Гумилёв, шансов не было.

Но поэтом он бы наверняка оставался до последнего вздоха. Поэтом великих творческих возможностей, которые реализовались бы именно в те двадцать лет, которые выкрали у него таганцевские исполнители. Он был создан природой как великий поэт и высказался бы в полную силу, оставь ему судьба запрошенные им ещё двадцать лет.

Под каким знаменем?

Под любым – русским. И чем драматичнее был бы выбор знамени, тем ярче, отчаяннее был бы взлёт великой поэзии.

Знамя пронесли – другие великие поэты. В советское время они не решались ещё произносить открыто имя своего учителя, своего мэтра, или, как он сам любил себя называть, - своего синдика.

В новом веке - перестроились, переименовались, сменили идеологические пароли, сменили флаг – и имя вернулось в общенародное сознание.

Колдунья покинула сей мир в полном сознании исполненного предназначенья.

Мальчик занял достойное место среди великих поэтов Руси и мира, в котором Русь продолжает бредить Богом и ловить следы ангельских крыльев сквозь дым незабываемых и неотвратимых сражений.


29 просмотров0 комментариев

Недавние посты

Смотреть все
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page