
Есть расхожее мнение, что собаки куда привязчивее к людям и вернее в дружбе, нежели кошки — себялюбивые и, в общем‑то, равнодушные к человеку, разве что привередливые стяжатели его, человеческого, тоже животного, тепла. Но исключения бывают в любом правиле.
Я учился ещё в начальной школе, во втором или третьем классе, когда моя учительница Нина Дмитриевна, красивая, плавная, не по‑деревенски выхоленная женщина, подарила мне щенка. Позвала меня домой — жили они в отличие от нас с мамой не на выселках, а в самом центре, возле сельмага, в простом, но выбеленном, с подведенными, как глаза, окнами и прямо через порог, не заводя в комнаты, протянула мне в ковшиком сложенные ладошки живой и доверчивый палевый комочек.
С нежной предосторожностью принял я его, и комочек сразу же лизнул меня, ладонь мою влажным своим щенячьим языком: в общем, полюбили мы друг друга мгновенно и безоглядно. Глаза у комка, окурочка, оказались карие — может, поэтому я дал ему сразу, на вырост, гордое имя: Орёл. Так и принес его, как новорожденного, к нам на окраину, в наш большой, потому что разгороженный, двор матери‑одиночки.
Рос он, как и положено сказочным существам, не по дням, а по часам. Столовался со мною на пару, из одной чашки, разве что я — за столом, а он под столом, у моих ног. Хвостиком всюду вился за мною, провожал меня в школу, за несколько километров от дома, и встречал после нее. В свободное время мы часами бродили по степи — он с разинутой, как в ожидании манны небесной, пастью, а я с самодельным луком в руках, вспугивая иногда с их укромных лежек таких же бестолковых, как и мы, зазевавшихся зайчишек, и, похоже, одинаково больше всего опасались, как бы и впрямь не пролить ненароком чью‑то нечаянную кровь. Впрочем, пасть у Орла всегда задрана вверх, как ствол у бойца почетного караула. Неизменно холостой выстрел — мы всегда возвращались с пустыми руками.
Но сторожем, часовым он рос отменным: под строгим присмотром держал весь периметр нашего двора, который очертил весьма произвольно, в собственном своем не то собачьем, не то орлином воображении. И даже спал всегда на улице, на страже, исключительно напротив окна, за которым, уже в хате, располагалась моя, из гнутых труб, кровать. Стоило мне приоткрыть, сдвинуть занавеску, как он, шевельнув навостренными ушами, поворачивал ко мне свою лобастенькую, как наковальня в сельской нашей кузне, морду и, не мигая, влюбленно глядел мне прямо в глаза карими своими.
Вымахал со временем в мощного, широкогрудого, с лапами молотобойца, кобеля.
Но однажды его у нас забрали.
Тот год оказался роковым для нашей семьи. Заболела мама: где тонко, там и рвется. Слегла в начале зимы. Вместе с нею заболел, занедужил и весь наш дом. Обезножел — даже ходики остановились, заглохла печь: ничто на ней не кипело и не пеклось, мы перебивались впроголодь. Горестно и протяжно взмыкивала в сарае корова Ночка — позже, когда отелится, мне пришлось научиться доить ее самому. С коровой труднее всего: малые братья мои по баловству спалили большой стог соломы, который мы с матерью ещё с лета заготовили, навозили для Ночки. Слава Богу, уцелели сами и не занялась хата.
Солома и решила нашу с Орлом судьбу.
В один из совсем уже зимних, снежных дней чабан с совхозной кошары привез нам воз такой же добротной ячменки. Взамен попросил нашу собаку — слух о моей немецкой овчарке уже гулял по селу. Прошел, прямо в валенках, прошитых ремнём с транспортерной ленты, вплотную к маминой кровати и сказал, наклоняясь:
— Отдай пса, Настя…
И добавил, вглядываясь в осунувшееся, с провалившимися глазами, лицо:
— Зачем он тебе сейчас? Нахлебник…
Я, стоявший рядом, заревел и уже опрометью бросился было вон — спасать Орла. Но мать слабой, исхудавшей рукой удержала меня:
— Отдай…
Ну да, для любой деревенской бабьей души тут и выбора никакого нету: между коровой, да ещё и стельной, и собакой.
Мне самому, захлебывающемуся от собственных слез и соплей, пришлось ещё и привязывать Орла к задку чужой пустой брички. Я плакал, обнимая его за шею, он выл, тормозя телегу своими упирающимися в мерзлую землю лапами: лошадиных сил у них примерно поровну, но там, в упряжи, все же двое, пара…
Воз отменной ячменной соломы спас нашу стельную Ночку, а та, отелившись, спасла и всех нас. Даже мама к весне поднялась. Я же отчаянно тосковал по своему четвероногому другу, и тоска эта совершенно нестерпимой стала именно весной, когда проснулась степь и все живое в ней, когда так хотелось вместе с ним блаженно завеяться в ее холмах, лесополосах и буераках, в ее всплывающей Атлантиде.
И я не выдержал.
Разузнал, где живёт приезжавший к нам чабан — что‑то подсказывало мне, что прикарманил он нашего Орла не для совхозной кошары, а для собственной хаты, и через все селение двинулся туда. Нашел и дом, и двор, плотно отороченный высоким забором. Ещё не видя Орла, я уже почувствовал его счастливое присутствие рядом. По сопенью и сытому урчанию, доносившимся с заднего закутка двора: да, тут у него, небось, и нос в табаке, не то, что у нас, — подумалось мне.
Я подтянулся, и голова моя чуть нарисовалась, высунулась над оградой. Я был уверен: как только Орёл увидит меня, он радостно кинется ко мне со всех ног.
Он и кинулся. Но — с утробным угрожающим рыком, со вздымающимися округлившимися за эти месяцы боками, с окончательно потемневшей за это время и дыбом вставшей шерстью на крутом загривке. Не будь цепи, на которой он, оказывается, сидел здесь, чего и в заводе не было на нашем вольном дворе, он наверняка достал бы, достиг меня, да и забор своротил бы.
Жёлтые, как прокуренные, клыки ляскнули вслед за звеньями якорной цепи.
Я в ужасе отвалился от забора. И вновь разрыдался — теперь уже от совсем другого горя.
Не узнал? Забыл?
Навряд ли. Скорее всего и узнал, и не забыл.
Не простил.
В ту же памятную полуголодную зиму забрали у нас и кота. Кошку. Навестили родичи из отдаленного села, прознавши про нашу беду, проведали, привезли провизии и, уезжая, забрали с собою кошку — одним ртом в хате меньше, а мышам у нас и без кота не разжиться.
За нею никто не рыдал, не убивался: через день‑другой наверняка придется какая‑нибудь другая приблуда. Но где‑то на третий день я увидел нашу Муньку на нашем же пороге. Развалилась вконец отощавшими боками, «слежавшимися», как живописал в таких случаях один хороший русский писатель, и дрыхнет без задних ног. С устатку — полтора десятка километров отмахала пешедралом от Красного Октября, из чужого ей, хотя и сродственного нам, ее хозяевам, дома. Воротилась. Нашла без компаса. И зла не помнила до самой своей глубокой старости.
Много лет спустя я встретился и с безграничной, животной преданностью. Собаки, причем в том месте и в то время, где и когда среди людей с особенной силой свирепствовал вирус предательства. На Рублёвке, в девяносто первом. Успенское — мне в то время полагалась там персональная дачка. Деревянная, моя же ровесница, сорок седьмого года рождения, из особых привилегий в ней наличествовал лишь телефон, чтоб начальство в любой момент могло отыскать меня и призвать к ноге.
Здесь проживали цековские не самого высокого разбора. Большинство из них и предали Горбачева в августе того же девяносто первого, несмотря на то что именно ему были обязаны и этими дачками, и своим благосостоянием в совокупности.
К моей детворе изначально, всегда липнет всяческая животинка, особенно увечная. И тогда же к ним прибился хроменький захудалый песик‑боксер. В поселке, особенно подле столовой, ошивалась довольно большая бродячая свора, и он состоял при ней как бы на запятках. Бэмби — такое славное литературное имя дали ему мои младшие. Его отмыли, отскоблили, вычесали от блох и откормили, ему не надо было теперь караулить возле общепита свой последний кусок, и он совершенно отложился от своей былой бродячей шайки.
Я рано уезжал на работу и возвращался затемно, ничем его не баловал и не потчевал, поэтому отношения у нас с вновь обретенным сразу сложились мужские, ровные. Зато с женской половиной он стал не разлей вода. Причем взял за железное правило рьяно охранять и нашу дачку, и ее насельниц. Доходило до того, что окрестный народ вынужден был огибать ее по кривой. А когда однажды девчонки взяли на местном пруду лодку и стали с гамом неловко выгребать на глубину, Бэмби с душераздирающим лаем сиганул в воду и, барабаня лапами, в том числе и перебитой, ринулся их спасать.
Уходя вечерами в здешний кинотеатр, семья запирала его в кухоньке, чтоб он не увязывался следом и не приступал к охране кинотеатра и публики в нем. Бэмби же исхитрялся не только достичь форточки, но и повернуть защёлку на ней, и прямо посреди сеанса пробирался, безбилетником, в темноте в кинозал и всякий раз неизменно оказывался у ног моей жены. На посту номер один!
Мы уехали в отпуск, Бэмби остался караулить наше трухлявое пристанище. Дневал и ночевал, не сходя с места, на порожках возле крыльца. Здесь его, рассказывали нам после, по нашему возвращению, и нашли потом. Растерзанного — как и любая кодла, свора ревниво не простила ему его отступничества. Ни его новой, сытой и зажиточной, заботливой жизни, ни его новой, неразумной, беспредельной привязанности к этим двуногим.
Явно не заслуживающим такой жертвенности и почитания.
Истошный рёв своего семейства прямо на этом же, ещё в пятнах праведной крови, пороге я помню до сих пор.
Это и была запоздалая песнь запоздалой ответной любви и скорби.



