
Каждый из нас, смертных, до собственного ухода сталкивается в жизни со множеством чужих кончин. Не обходит чаша сия и меня — с ужасающей методичностью. В четырнадцать лет я уже принял последний вздох моей матушки: чайная ложечка в моей дрожащей руке стукнулась о стиснутые зубы, материнская родная голова со сбившимися в колтун за дни и ночи агонии рыжеватыми, с керосиновым отливом волосами откинулась на ставшую жёсткой подушку, как на плаху.
В донском городке Миллерово мне довелось забирать из морга двоих моих близких родственников, разбившихся на трассе Ростов — Москва. Юную и красивую чету молодожёнов. Укладывать их заранее потраченные гробы в грузовик, на котором я за ними приехал и на котором мне предстояло потом двигаться с ними в далёкий, километров пятьсот, совместный путь. Вместе со своим ныне тоже уже покойным близким другом вёз на кладбище его погибшего единственного сына. Мы сидели вдвоём — третий, молоденький, лежал в этой таратайке, и я на всю жизнь запомнил, в какой бессильной молчаливой ярости были сведены судорогой тяжёлые, магаданского происхождения, кулаки моего друга.
Не могу простить себе, что не спас и не принял последнего вздоха своей родной, младшей, любимой дочери: я покорно, мучительно ждал вестей от врачей на первом этаже Первой градской больницы, где цементные холодные полы так явственно напоминали преддверие всё того же морга, а она, оказывается, в те же часы уже умирала на третьем.
Стаивал и в почётных траурных караулах, стараясь не переминаться с ноги на ногу, чутко дожидаясь самой интимной и тихой из всех слышанных мною в жизни команд: «Раз… два… взяли!»
Так, наверное, стыдливо отдаётся команда на расстрел взводу…
Из этой скорбной череды всплывает, как палый лист, поворачиваясь то одной стороной, то исподней, со дна прозрачной стоячей лужи, ещё одно.
У другого моего друга — он, слава богу, жив — и отец, и мать фронтовики. Служили в полевых военных госпиталях. Не в тыловых. Не раз попадали на передовые, в самое пекло. Первой у него ушла мать. А когда заболел и отец, друг мой перевёз его из‑под Самары, с родины, в Москву, к себе. И здесь устроил в больницу, кажется, в Боткинскую. Однажды, когда он собирался в очередной раз навестить там отца, я — тогда у меня ещё была служебная персональная тачка — подвёз его туда. Вместе и навестили, сразу с двумя пульками. Ждали внизу, под лестницей, вокруг гужевался народ, и больной, и здоровый, мы же с другом образовали, выкроили относительно пустой, свободный кружок. Полынью.
В этой полынье вскоре и появился наш больной. Худенький, в мальчуковом сереньким костюме, весь уже как бы выстроенный — ни капли жидкости, обёрнутый — это при том, что дружок мой, его отпрыск, радий, рыжий и полнокровный. Они обнялись, я чуть посторонился, не выбиваясь из нашего периметра, чтобы вытаянную нами, телами нашими прорубь не заживили теснящиеся вокруг посетители и больные, и невольно наблюдал за этими двоими. Как они обнялись — обёрнутый с запахом сереньким, подростковым, хрупкий даже на вид костяк потонул в крепких сыновьих руках, вполголоса заговорили. Фронтовик и мне приветливо подал руку, и я легонько, с опаской пожал его сухую ладошку, как будто робкий птичий хвостик потрогал.
Печать расставания уже довлела над этой встречей.
Последний раз я увидел его уже у моего друга дома, на Бронной. Недели через три. Уже мёртвого. Другу предстояло перевезти его на родину, на тамошнее кладбище, к матери, к фронтовичке Пригнанный оттуда микроавтобус уже ждал у подъезда. Другу требовалась помощь.
Отец его лежал в постели, чуть прикрытый простынёй — всё в том же сереньком, почти школьном костюме, ещё больше ссохшийся, окостеневший.
И теперь уже совершенно безгласный, с плотно сжатыми, в ниточку губами.
Его надо было спустить в машину, квартира, помнится, находилась на втором этаже. Друг подавленно, растерянно и молча стоял рядом и даже пытался поднять отца.
— Не надо, — сказал я ему. — Родственникам не принято нести. Я сам.
Сбросил простыню, завёл руки поглубже под старика и, не сгибая его, поднял. И потихоньку, почти вслепую понёс, пролёт за пролётом, бережно сопровождаемый, предваряемый своим другом. Ноша моя была лёгкой и даже чуть парусящей. Так в детстве пускают, спускают в ручьях бумажные каравеллы.
Только река, в которую я, осторожно перебирая ногами, спускал свою полую ношу, — Стикс.
И ему, несмотря на звание военврача некоего ранга, и особенно его жене, рассказывал друг, выпадало не раз выносить, выволакивать ползком раненых с поля боя. Они и сами имели полученные там ранения.
Ноша им выпадала другая. И по весу, и по возрасту — куда моложе и тяжелее, чем у меня на вытянутых руках. Да и речка, к которой из последних сил устремлялись они, тоже, надеюсь, обещалась другая.
В девяносто первом похоронил, рядом с моей собственной мамой, своего незабвенного дядьку, фронтовика. Ну, и в девяносто четвёртом, повторяю, нёс, тоже сверху вниз, этого восьмидесятилетнего человека, почти что моего сегодняшнего ровесника.
Посидели потом вместе с другом возле его отца в микрашке. Выпили мы с товарищем по рюмке заранее припрятанной там горькой, за помин души. И они потихоньку, словно тоже считая пролёты, стали выворачивать со двора. А я вылез из машины и побрёл пешком домой, не зная, какая череда тяжких потерь ещё ждёт меня впереди: всё только начиналось. Руки мои прятались глубоко в карманах, но мне всё казалось, что я всё ещё что‑то несу перед собою. Хрупкое, близкое, скорбное.
Сейчас вот, вспоминая эту печальную историю, думаю: а не то ли самое, или похожее, испытывает, ощущает сегодня и каждый из нас — что что‑то существенное, кровное горестно и навеки выскользнуло из наших опустевших повинных рук…



