
В этом отрывке идёт речь о трёх людях, с которыми мне довелось иметь отношения на переломе двух эпох — советской и антисоветской. Среди них и самый близкий мой друг тех роковых лет — Александр Дегтярёв. Крупный учёный‑историк, последний заведующий идеологическим отделом ЦК КПСС. Последний и, пожалуй, самый свободномыслящий из всех них. В конце июля 1926 года ему, рано ушедшему из жизни, исполнилось бы 80 лет.
Памяти моего друга Саши Дегтярёва я и посвящаю эту публикацию.
Казусы со смыслом случались. На одну из встреч М. С.с деятелями искусства пригласили и Георгия Свиридова. Встреча идёт своим чередом. Уже Юрий Никулин, вызывая уважительный смех, рассказал несколько своих новых анекдотов — немощен, в чём душа держится (в чём? — в вопросительно‑горячечных глазах), — и анекдоты звучат как с того света. Писатели уже представили обе точки зрения. Их в нашей литературе, похоже, вообще всего лишь две: западники и почвенники. М. С.уже благосклонно выслушал спичи по поводу полной свободы творчества, расцвета андеграунда и плюрализма. Из президиума просят сказать что‑либо и патриарха… Сидели за новомодными столиками, напоминающими парты, и Свиридов, единственный живой гений здесь, как вызванный второгодник, медленно поднимается во весь свой роскошный рост, поправляет на породистом крупном носу тяжёлые и тоже породистые черепаховые очки и глухо, смущённо, как старик с запечного угла, говорит:
— Знаете, всё, что сейчас происходит, я уже видел во времена нэпа. Музыка, которую приносят из кухни и подают между водкой и селёдкой, музыканты на содержании, культура в услужении у копейки — и, в общем‑то, вы знаете, чем это кончилось: тридцать седьмым годом.
И медленно, заржавленно, почти виновато сел.
В зале воцарилась тишина. В тишине добродушно засмеялся один человек — Михаил Сергеевич… интеллигенция…
Последняя встреча с Максимовым — в Париже. Сергей, к тому времени рядовой издатель, отставной козы барабанщик, слетевший со всех высот и постов, прёт по улице на плече картонную коробку с книгами. Следом примерно такую же по весу, только не на плече, а в руках, то в одной, то в другой попеременно, поскольку шпагат больно врезается в ладонь — в розницу человеческий интеллект тяжелее, чем оптом, — коробку тащит по парижским улицам его друг и коллега. Возглавляет же их крошечную грузовую колонну Владимир Емельянович Максимов. Ни на плечах, ни в руках, разумеется, никакого груза у него нет. В лёгком светлом плаще, в массивных очках и в сереньком, в мелкую клеточку, кепи, настолько маленьком, что оно производит впечатление пуговки на массивной голове писателя. Это и есть единственный груз, который величаво несёт сквозь Париж Емельяныч. Имеется в виду, разумеется, не кепка. Голова. Крупная, с круто срезанным затылком, какие называют офицерскими, и с серовато‑седыми, остаточно завивающимися (в молодости вообще был курчавыми) прядями. Кепка им не мешает — пряди вольно выскальзывают из‑под неё и даже шевелятся, перебираемые самим текучим и солнечным, тёплым, поздней‑поздней осени, парижским воздухом.
Емельяныч шествует со слегка откинутой назад, чтоб легче нести, головой, выставив крупный, как бы принюхивающийся к истончающейся осени нос, молча, строго и абсолютно прямо, не боясь столкновений и всяких уличных неожиданностей.
Неожиданностей нет: перед ним расступаются, и Сергей с напарником и с их негабаритным грузом попадают, слава богу, в фарватер уважительной пустоты, струящейся за ним. Нет, его тут, на рю Лористон, в районе Триумфальной арки, никто, конечно, не узнает. Просто невозможно не дать дорогу человеку, несущему голову как собственноручно добытую корону — хоть и с пуговкой, пушком на макушке.
Выразительный, замкнутый, с тяжёлыми и плотно сжатыми челюстями профиль Максимова плывёт инкогнито на уровне нулевых этажей и волшебно, экранами, светящихся витрин Парижа — и это одно из его последних пеших путешествий. Скоро они совместятся: смертный профиль вечного изгнанника и бессмертный профиль вечной Мекки всех изгнанников мира.
Хорошо, что в Париже мало кто смотрит себе под ноги.
Сергей же просто вынужден смотреть вниз. Его к этому понуждает чёртов ящик, лишь отчасти влекомый на плече, а в основном — на Серёгином загривке. И взор его сосредоточен преимущественно на неспешно передвигающихся Емельяновых пятках. И в какой‑то миг Сергея пронзает тревога и жалость. Замечает, что правая пятка у Емельяныча пришлёпывает. Как бы не опускается за туфлей, не поспевает за нею, и туфля, оказываясь на асфальте раньше пятки, снизу подшлёпывает её. Словно пятка, нога уже стала деревенеть, и туфля стремится соскочить с неё. Если человека сбила машина и у него при этом соскочили туфли, он уже не жилец. Обувь соскальзывает (даже сапоги) от смертных судорог, пробегающих по ногам.
Оказывается, походка у Емельяныча уже с пороком. Пришлёпывал, как шепелявые пришепётывают. Правая туфля уже просилась на волю. Уже слышала судороги.
Этого ещё никто не замечал. Возможно, он и сам ещё не подозревал об этой своей особенности. Объёмный и бесценный груз на высоте ста шестидесяти восьми сантиметров был несом без единой погрешности и помарочки. И встречным‑поперечным, уважительно расступившимся перед этим величавым седоком, и в голову не приходило попристальнее вглядеться под правое кольцо одра, на котором восседал сей божественный гордец.
Шея у Максимова забинтована: тогда ему ещё казалось, что у него болит горло. На самом деле это уже болел позвоночный столб — отсюда и шлёпанье пятками. Боли, как потом выяснилось, были страшные, просто он молча терпел их. Накануне, смущаясь, спрашивал у Сергея, не может ли тот поинтересоваться «таблеткой политбюро» — это ж как надо было допечь Максимова, чтобы он обратился с такой просьбой! Сергей поинтересовался у бывшего члена политбюро, академика Вадима Медведева, с которым издавна дружил. Академик пожал плечами:
— Ты знаешь, я её ни разу не видал. По‑моему, это шарлатанство.
Сергей сказал при встрече об этом Максимову. Максимов промолчал. У него две молоденькие дочери, родившиеся уже в Париже, одна ещё школьница. Ясно, что боялся уже не за себя — за них…
Сергей тащил ящик с книгами и уже не выпускал из виду эту шаркающую, стариковскую, старше самого Максимова, пятку в тёмном носке. «Но примешь ты смерть от коня своего…» В душе всё запеклось: увидимся ли ещё хоть раз?
И после девяносто первого интерес Максимова к Сергею не пропал. Напротив, дружба стала ещё сердечнее. Сергей теперь ведь тоже стал изгнанником, правда, в своей стране. В этом теперь они были на равных: Максимов в Париже, сквозь который, как сквозь почётный плен, и нёс сейчас свой чуждый и скорбный профиль, и Сергей в Москве.
Спустились в метро, приехали на бульвар Сен‑Мишель, Максимов привёл их в русский книжный магазин «Имкой‑Пресс». Видно было, что с «Имкой‑Пресс» и Струве, сосредоточенным исключительно на Солженицыне, у Максимова в данный момент не самые лучшие отношения. Сергей с коллегой стали показывать сотруднику и совладельцу, как потом выяснилось, магазина образцы своих книг, привезённые из Москвы. Емельяныч же, сухо поздоровавшись с ним, демонстративно отошёл в сторону и погрузился в развал.
Умел держать паузу.
Квартирка на Лористоне была скромной. Из прихожей, в которой двоим не разминуться, сразу попадаешь в кабинет. Емельяныч умудрился из писательского небольшого кабинета сделать приёмную госсекретаря приличного государства.
Или госсекретаря в изгнании.
В кабинете как бы проведена незримая черта. На одной половине, на некоем возвышении, ореховый старинный столик под зелёным сукном со старинным резным креслом. В кресле восседает писатель в белоснежной рубахе, галстуке и в домашних тапочках на скрещённых под скорее будуарным, нежели письменным столом ногах. Перед столом, сбоку, стул с кожаным сиденьем. Для посетителя.
Максимов садился за свой столик и уже не беседовал — вёл приём.
Тихим, ровным, докторским голосом.
На что жалуетесь? Чем страдаете?
На второй половине кабинетика терпеливо, шёпотом переговариваясь, ждали приёма страждущие. Сергей встречал среди них и чиновников, и банкиров, и академиков. Реже всего писателей: предпочитают, видимо, самолечение.
Вспомнил, где видел и этот стол, и эти скрещённые ноги в тапочках. В городе Сент‑Луис. В Сенегале, на берегу грандиозной, величаво‑медлительной, потому что катит не воду, а жидкую (и, наверное, приторно сладкую) халву, одноимённой реки. Сергея, как почётного пленника, ввели в кабинет губернатора провинции. Первое, что увидел в кабинете, были скрещённые тапочки под резным колониальным столиком. Тапочки, правда, на босу ногу. Над ними штанины цвета хаки, ещё выше, уже и над столом, возвышался генерал, тоже в хаки, с огромными звёздами на погонах, в зелёном галстуке с брошью и с лицом, тоже напоминающим драгоценную, поскольку из остывающей, хотя ещё и переливчато потеющей магмы, брошь.
Оденьте русскую непроглядную ночь в генеральский мундир и получите искомый образ.
А возможно, и маршал: по периметру кабинета, прямо на глиняном полу, поскольку стульев не было, сидели в национальных хламидах полуголые люди, и некоторые — так даже чёрными, птичьими головами на длинных и нежно выгнутых, аж позвонки вспучились, шеях — в пол.
Ниц!
И худые, костлявые, музыкально‑птеродактильные пальцы распростёрты, как будто к тапкам хотят благоговейно дотянуться.
Maximoff тоже принимал как генерал‑губернатор Парижа.
Правда, на столе у сенегальского губернатора даже чернильницы не было — не царское дело? А стол вполне мог быть близнецом: Сенегал — одна из последних потерянных Парижем колоний во франкофоночной Африке.
Генерал‑губернатор русской колонии на чужбине.
Завоёванный завоеватель.
Потом добирались обратно, и Сергей опять, теперь уже искоса и незаметно, поглядывал с тревогой вниз. Потом там же, в квартирке на рю Лористон, был обильный ужин для всей крошечной Серёгиной делегации с традиционным эксклюзивным блюдом — малосольным лососем, приготовленным накануне самолично хозяйкой, женой писателя, моложавой и строго подобранной Татьяной Викторовной. Ели, пили, произносили тосты. Максимов сидел за общим столом, но как бы на отлёте, в тени, уже не пил совершенно, уже с нелепым бинтом на горле и молча, нежно, уже издалека поглядывал, не вслушиваясь в болтовню, на них.
Зиму он пережил. Ранней весной Максимов умер.
Виделись ли Набоков с Солженицыным? Упоминаний об этом Сергей не встречал. А вот Максимова этот отшельник, нобелевский анахорет однажды на обед к себе пригласил. Позвонил из кукольного городка в Швейцарии, где все последние годы жил в одном номере тамошней гостиницы, и позвал на обед — будто речь шла о том, чтобы перейти с рю Лористон на рю Дарю. Назавтра Максимовы снялись, ехали ночь на поезде. Примчались, нашли гостиницу, вошли во двор. На многолетнем излюбленном месте, в излюбленном шезлонге, подставив солнцу утконосое, исхудало‑холёное лицо, сидит, с закрытыми глазами, одинокий, громоздкий старик. Поздоровались.
— Я вас ждал, — сказал, не разделяя глаз, престарелый изгнанник. — Проходите, пожалуйста. Обедаем тогда‑то и за таким‑то столиком.
Помолчали.
Потом пообедали — тоже практически молча. И уехали.
Через пару месяцев Набокова не стало.
Писатель не может быть идентифицирован ни с какой властью, даже самой распрекрасной. Потому что любая власть, как ни крути, нацелена на осуществление верховенства общественного, коллективного над личным. Писатель же, если настоящий, культивирует в личности — личность. Индивидуальность. Индивидуализм.
— Я поздно понял, что в семидесятых‑восьмидесятых нас использовали, — необычно жёстко и горько сказал Сергею в одной из их последних бесед Максимов.
— Кто? — спросил Сергей, стесняясь уточнить кого.
— Те, кому Союз был поперёк горла.
Видимо, сам он в девяностых и пытался компенсировать это искусное международное «использование».
В девяностых же им владела ещё одна мысль — почти страсть! — опять же разрушительная для любых властей: он на каждом углу заявлял, что мир погибнет от перепроизводства, от того, что сманипулирован барышниками исключительно на потребительство.
Да, они вечные антагонисты: Власть и Художник. Художника можно брать с собой на охоту, усаживать с собой за стол, он будет вам благодарно заглядывать в глаза и говорить отточенные комплименты. Но когда он садится в одиночестве за собственный стол, пенёк, треногу, колониальную антикварную штучку или будуарный туалетный столик, тогда — если он, конечно, настоящий, а не бутафорский — имейте мужество ждать неожиданностей.
Во время работы в ЦК партии непосредственным начальником у Сергея был Александр Дегтярёв — первый заместитель заведующего идеологическим отделом ЦК. Дегтярев был первым, Сергей просто заместителем заведующего. В ЦК появились в один день. Дегтярёв пришёл с должности секретаря Ленинградского обкома партии, Сергей — из заместителей председателя Гостелерадио. Встретились в кабинете у Дегтярёва, поздоровались. Сергей ещё не знал, что Дегтярёв, как и Ломоносов, родом с Ледовитого океана, правда, с другого, не архангельского, а магаданского его пляжа, но обратил внимание: рукопожатие у парня, практически его ровесника, на один‑два года старше, плотное и тёплое.
— Как будем обращаться друг к другу? — спросил Сергей.
— Я — Александр, — ответил Дегтярев.
— Ну, тогда я — Сергей.
Они подружились.
(В скобках надобно заметить, что иногда отчество выразительнее и красноречивее имён и даже фамилий, так вот: отчество Дегтярёва — Якимович.)
Дегтярёв — питомец Ленинградского университета, историк, доктор наук, специалист по… — нет, не по партстроительству, а по крестьянскому вопросу в России XVII века (!). Любопытно, что никогда не работал в комсомоле, а сразу, по чьей‑то руководящей славянофильской прихоти, попал на работу в партию.
Если и была в ЦК русская партия, то самым просвещённым и основательным, без истерии и холуяжа, её представителем являлся несомненно Александр Дегтярёв. Кряжистый, борцовской стати, с лермонтовскими печальными глазами и несокрушимым ироничным спокойствием — в августе девяносто первого выходил из ЦК последним, с папкой официальных бумаг (в том числе и Серёгину партийную учётную карточку прихватил с собой), и на вопрос юного революционера, руководившего на выходе не менее юными автоматчиками (мы‑то думаем, что на службе у власти люди, а на самом деле — одни лишь автоматы), где его документы, ответил:
— Со мной.
Неизвестно, как революционер, но автоматчики, видимо, узнали его: пропустили без проволочек.
Сергей подружился с ним в хорошие, утренние дни своей и его жизни, но, как ни странно, и с наступлением для обоих чёрных дней дружба не распалась, как то часто бывает, а окрепла.
Дегтярёву принадлежала и одна блестящая идея, связанная с Максимовым.
— Слушай, — сказал ему однажды Сергей. — Ставлю тебя в известность, что завтра обедаю с Максимовым. Предлагаю тебе присоединиться…
Время было такое, что за обед с Максимовым с работы уже не выгнали б (но и не повысили бы, правда) — ставить в известность начальство вовсе не обязательно. Но Сергею хотелось представить Максимову ЦК в новом, непривычном для того облике, в лице его, ЦК, меньшинства. Хотел познакомить западника, тогда ещё западника, Максимова с учеником и младшим другом Льва Николаевича Гумилёва.
— А где вы обедаете?
— Пока ещё не определились. Прошлый раз приглашал его в «Прагу»…
Дегтярёв, подумав, предложил свой вариант.
Принять Максимова официально — он имел на то право и даже небольшую представительскую статью — в «Октябрьской». Тогда это была роскошная цековская гостиница на улице Димитрова — сейчас этот комплекс называется «Президент‑Отель». Собственно, цековской её можно было назвать с известной оговоркой. Строилась гостиница ещё во времена Брежнева для первых секретарей, приезжающих в Москву на пленумы, съезды и т. д. А закончилось строительство уже при Андропове. Руководство Управления делами ЦК пригласило Юрия Владимировича осмотреть «объект». Андропов ходил по холёным — по тем временам — мраморным интерьерам в глубокой и молчаливой задумчивости. Управленцы застенчиво скользили по пятам. Вышли змейкой из парадного. Андропов, прежде чем сесть в ЗИЛ, приостановился, бросил через плечо:
— Советским коммунистам здесь жить не пристало.
Управделами Павлов, долгожитель ЦК, многолетний любимец Брежнева, с выправкой министра двора его величества графа Фредерикса (только без его великолепных усов), напрягся в почтительном недоумении.
— Пускай живут не советские — добавил угрюмо Андропов через плечо.
Так в «Октябрьской» поселились гости ЦК — несоветские, некоторые из которых впоследствии стали и антисоветскими. Первые секретари начали робко въезжать сюда лишь при Черненко.
Дегтярёв, пользуясь положением, заказал банкетный зал. Максимов явился на банкет в бабочке. Букет стоял уже на крахмальной скатерти… Официанты появлялись и, оставляя на столе аппетитные следы своего мимолетного пребывания, бесшумно исчезали: банкетный зал в полном распоряжении троих. Максимов, судя по всему, был доволен. ЦК КПСС, выславший его когда‑то из страны, давал ему приём — под председательством кандидата в члены ЦК — причём, догадывался Максимов, на казённый счёт.
Дегтярёв и Максимов нашли общий язык.



