top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Руслан Дзкуя

Путешественник (неприличный рассказ)

Окончание, начало в № 109

      10.

      В селе Бобры, выпавшем Кузьмину на жительство, располагалась центральная колхозная усадьба, то есть было правление, почта и прочие полезные учреждения, к примеру, библиотека, куда он, разумеется, не замедлил явиться.

      

      В отличие от многих своих интеллигентных товарищей Кузьмин твердо придерживался принципа: книг в колхозе не красть. Случалось, он кое‑что покупал, сговариваясь с библиотекаршей, но именно покупал, и это было что‑то уж точно никому не нужное (вроде двухтомника Томашевского, приобретенного им в бытность студентом). А читать — читал много и с удовольствием, благо, советская система распространения была причудлива, так что в каком бы захолустье ты ни оказался, там обязательно было что почитать.

      

      Библиотека Бобровского сельсовета помещалась в мрачноватом деревянном здании явно довоенной постройки, да ещё и выкрашенном в пугающе жёлтый цвет. Но заведующей там, против ожидания, была не суровая тетка преклонных годов, а вполне привлекательная женщина лет тридцати, черноволосая, коротко стриженая, в белой блузке и брюках.

      

      Кузьмин не был лишен городского высокомерия, а потому не мог скрыть удивления, когда обнаружил, что его собеседница знает толк в книгах. На просьбу дать что‑нибудь интересное филологу она принесла ему хороший сборник Платонова и первый том Семена Кирсанова. К доверительной беседе расположена не была, но Кузьмин и не настаивал: успеется. За пару вечеров он перечитал «Епифанские шлюзы» — может быть, лучшее, что было написано о петровском времени, потом «Джан», «Фро». Взялся за Кирсанова, которого, честно говоря, знал плохо, и тут же, к удивлению своему (и стыду), обнаружил, что «моросит на Маросейке, на Никольской колется…» написал не Маяковский. Он прочел довольно толстый том стихов в один присест, чего с ним давно не случалось, и не мог не признать, что Семён Кирсанов был гениально одарён: его одесское ухо было замечательным образом приспособлено к русской поэтической речи. Он шёл вслед за Серебряным веком, и если не встал с ним вровень, то его ли вина? Может быть, не хватило безрассудства. А, может, просто жить слишком хотел, но ведь это простительное желание, не правда ли?

      

      Справившись с выданными книгами, Кузьмин снова явился в библиотеку — за продолжением. И уж, конечно, настроен был на сей раз произвести впечатление. Но… Анна Сергеевна (так она представилась) держалась с ним ровно, была доброжелательна, однако всё‑таки сохраняла прежнюю дистанцию. Очевидно, что знакомство с аспирантом, без пяти минут кандидатом наук и знатоком Серебряного века не было для неё настолько уж лестным.

      

      Кузьмину стало досадно. Не то, чтобы он полагал, что все женщины непременно должны проявлять к нему интерес (хотя почему бы и нет?), но уж такого‑то равнодушия он вроде бы не заслужил.

      

      Удача пришла неожиданно. Кузьмин спросил, есть ли у них что‑нибудь припрятанное, ну, так, чтобы не у всех на виду. Она покачала головой: «Всё здесь, в открытом доступе. То, что списывать будем, лежит в сарае…» Понятно, — протянул он разочарованно и вдруг ни с того ни с сего пропел: «Остальное лежит в сара‑е-е‑е!» Она рассмеялась: «О, вы Дольского знаете?» «Ну, да… Он хорош», — промямлил Кузьмин, никак не ожидавший, что она узнает строчку из песни Александра Дольского. «А на концерте были когда‑нибудь?» «Да, — он оживился, почуяв, что нечаянно угадал. — В Питере, прошлым летом. В ДК каком‑то». «Надо же, — она удивилась. — И я прошлым летом. Как раз к друзьям ездила…» — «Могли бы встретиться, правда?» — «Пожалуй…»

      

      Наконец, они разговорились.

      

      Анна Сергеевна была, можно сказать, местная — из соседней деревни. Закончила Ленинградский институт культуры, остаться не сумела (то есть замуж не вышла, если по‑простому говорить) и, получив распределение, вернулась домой. Но, конечно, Питером была смертельно ранена. Скучала, к друзьям ездила, — на праздники, в отпуск. Нет, не в том дело, что она надеялась на что‑то или встреч каких‑то искала. Просто сама мысль о том, что можно не увидеть больше белых ночей, не прийти на Мойку, была ей невыносима. Питер ведь на самом деле лучший город. Анна Сергеевна не чувствовала себя полпредом культуры на селе. Она жить хотела. В театры ходить, на «Травиате» плакать. А тут ей даже поговорить об этом было не с кем. Так что Женя Кузьмин появился очень кстати.

      

      Вообще‑то ситуация вырисовывалась чудная. Взрослая, интересная женщина. Учившаяся в Питере, жившая в Питере. Читавшая и видевшая многое из того, что он не читал и не видел… Кузьмин с удивлением понял, что это он должен завоёвывать деревенскую библиотекаршу.

      

      Жила она тут же, в небольшой комнате при библиотеке. Своего жилья не хотела: ей казалось, как появится что‑то своё, так и не вырваться уже. Печку топила, еду на плитке готовила, бесконечно воду грела, чтобы вымыться, вещи постирать. Прямо за домом поле начиналось, и зимой там ветер так завывал, что, наверное, даже волкам тошно становилось. Одно было удовольствие: съездить в город, прикупить пару бутылок Рислинга и потягивать вечерами за какой‑нибудь книжкой.

      

      Кузьмин явился к ней без приглашения, но утром. Постучал и на вопрос «кто там?» громко продекламировал:

      «…к вам стучится сумасшедший,

      Бог знает где и с кем всю ночь проведший…»

      

      Ей снова стало смешно, и она впустила его.

      Кузьмин отдал ей второй том Кирсанова и сказал, что ему в правление надо, вот он и решил забежать по пути. (Врал, конечно). Понятно, она могла бы просто взять книгу и сказать спасибо, но — она оставила его пить чай. Выставила угощенье: хлеб с маслом и яблочное варенье с апельсиновой коркой (очень вкусно, между прочим).

      Они принялись было болтать о всякой всячине, но очень быстро перешли на разговор о Питере. Он вспомнил, как приезжал к своему дяде, который жил на улице Сердобольской. Это рядом с Черной речкой, и дядя каждый раз перед сном предлагал прогуляться туда, а Женя не хотел, потому что там же Пушкина убили, на такое место можно только один раз в жизни прийти. Она согласилась.

      

      Потом заговорили о театре. О, это была страсть Анны Сергеевны, и страсть совершенно бескорыстная: она никогда не мечтала стать актрисой. Кузьмин, как мальчик из интеллигентной семьи, театр, конечно, любил, но ему не сам по себе театр нравился, ему нравилось ходить на спектакли, нравился тот момент, когда начинает гаснуть свет, звучит первая реплика. Анна Сергеевна была всеядна. Она замирала от восторга у Эйфмана, леденела от страха, когда смотрела «Петрушку» с прекрасным Полуниным. Но выше всего она всё‑таки ставила драматический театр и первым почитала БДТ — с «Мещанами» и «Холстомером» (что, заметим, совершенно справедливо). А вот любила она больше всего театр Ленсовета. Там же, в Ленсовета, играл её любимый артист — Женя Баранов, с которым она даже была немного знакома.

      

      — У них в этом году спектакль вышел замечательный — «Земля обетованная». Знаете пьесу Моэма?

      — Насчёт Моэма я, признаться, ничего, кроме фильма «Театр»…

      — Ну, неважно… Если получится попасть, обязательно сходите… Там Елена Соловей в главной роли…

      — Соловей?

      — Да, её специально пригласили. Она киношная, конечно, актриса, но старается… А у Жени Баранова там просто гениальный проход, честное слово, это надо видеть!

      — Проход?

      — Да, да, проход! Понимаете, какая история… — Анна Сергеевна заговорила так быстро, что видно было, насколько ей всё это интересно. — Женя играет Хорнби, такого молодого бездельника. И вдруг оказывается, что ему надо всё‑таки хоть что‑то делать, ну, например, пойти дрова нарубить. И вот Женя, в белых перчатках, держа топор двумя пальцами, с лицом трагическим идёт через всю сцену, просто идёт, понимаете, ни слова не говорит, а зал рыдает от смеха…

      

      Кузьмин понимал, что засиживаться для первого раза не стоит — да и на работу пора, так что он допил чай и засобирался. Спросил, можно ли ещё зайти. Она усмехнулась: «Если будет повод…» Повод он, конечно, нашёл.

      

      Кузьмин знал, что в общении с женщиной важно не переступить ту грань, за которой начинается дружба. А просто дружить с Анной Сергеевной он не хотел. Всё‑таки она была очень хороша и не похожа ни на одну из тех женщин, что он знал прежде. Поэтому Кузьмин вёл себя умно и осторожно. Приходил вечерами, но не поздно. Рассказывал всякие забавные истории из жизни литераторов начала века. Говорил о «Мирискусниках» и «Бубновом валете». И деликатно уходил домой около двенадцати, пока она не сказала ему: «Останьтесь»…

      

      Анна Сергеевна ему нравилась, очень нравилась, и он понимал, что любовью такой женщины можно гордиться. Но понимал он и то, что любви здесь нет, а есть только тоска, тоска и одиночество. А этого ему всё‑таки было мало. Гордость его страдала, и выхода он не видел. Ну да судьба распорядилась по‑своему.

      

      11.

      Обычно Кузьмин столовался в местной чайной. Готовить одному себе не хотелось, а пользоваться стряпней девчонок первого курса значило нарушать дистанцию, чего делать не следовало, так же как не следовало заводить с ними амуры. Правилу сему Кузьмин следовал неукоснительно, хотя это и было непросто, учитывая темперамент девиц, впервые оказавшихся без маменькиного присмотра.

       

      Кушая как‑то поутру варёное яичко с бутербродом, Кузьмин вдруг встретился глазами с молоденькой поварихой, которая вышла зачем‑то к раздаче, и даже покраснел: такой откровенный был у неё взгляд. Аспирант внешность имел самую обыкновенную, разве что был строен да одевался всегда чисто, а вот барышня, напротив, была хороша: светловолосая, с большими глазами, крепкими стройными ногами и оформившейся грудью. Конечно, она была вчерашняя школьница, то есть ровесница подопечным ему первокурсницам, но уже работала, стало быть, была самостоятельна, так что знакомство с ней Кузмин посчитал непредосудительным. Да что там «посчитал»… Сказать по совести, устоять перед ней было невозможно… Она пришла и взяла его.

      

      Девушка была необразованна, интересы имела самые обыкновенные, но помимо неистощимой любовной силы (довод немаловажный) отличалась простым деревенским здравомыслием, особенно его восхищавшим. Вспоминая потом, спустя годы, эту повариху, он порой искренне сожалел, что не остался с нею: вполне бы мог быть счастлив. Между прочим, стихи она слушала с большим удовольствием, а «Заводь спит, молчит вода зеркальная…» вообще наизусть выучила и прочла ему, как школьница, когда они вдоль реки гуляли… Да, характер у нее был строптивый (не Элоиза), но ведь и он не был Абеляром, а жизнь, заметим, куда проще любых схоластических конструкций…

      

      12.

      Конечно, на этом Кузьмину стоило остановиться. И он, разумеется, так бы и поступил, но вольны ль мы в поступках наших, когда судьба то и дело испытывает нас, насмехается или идёт по следу…

      

      Где‑то в конце сентября Кузьмин получил предписание отправиться с инспекционной поездкой в соседний колхоз, где тоже квартировали студенты. Там‑то и встретил он Марго Виноградову, поэтессу, особу взбалмошную, но прекрасную, окончившую университет за год до него и рассудившую, что русский поэт должен какое‑то время пожить в деревне (O, rus!).

      

      Марго была знаменитость, какие бывают только в провинции — тщеславная, конечно, как без этого, но, в сущности, совершенно бескорыстная. Ей нравилось быть в центре внимания, но это выходило у неё как‑то само собой, без специальных усилий, и она уж точно не представляла, какую пользу можно извлечь из своей известности. Такие люди у нас имеют обыкновение пропадать без следа. О них помнят, но куда они делись — никто не знает. Это беда наша: вот был человек, с умом и талантом, надежды подавал, а где он теперь, на что жизнь его ушла — Бог весть.

      

      Женя относился к ней с некоторой иронией. Для него вообще вся современная поэзия была вещь довольно сомнительная (за исключением Арсения Тарковского, но ведь он наследник по прямой), а уж когда этим занимается барышня, пусть и очень милая…

      

      Первое, что Женя от неё когда‑то услышал, было уморительное двустишие, написанное, заметим, на полном серьёзе (он потом любил его цитировать при случае):

      

      Труба гудела на ветру:

      Сегодня ночью я умру…

      

      Но, в принципе, она была небезнадёжна, у неё случались строчки хоть и бессмысленные, но красивые:

      Мой милый мальчик, мой гобой,

      Губой коснись строки любой.

      

      Или вот это:

      Я выдохну: ты сам не свой —

      Ты мой!

      

      … Ну, не позорно для девятнадцати лет…

      

      На последнем курсе она отчего‑то выбрала его «временным поверенным» и рассказывала, удивлялась и печалилась, не требуя, впрочем, никакого ответа. «У нас был безумный роман, — говорила она о каком‑то избраннике, — Я искала в нём любви, страсти или хотя бы страдания, но, конечно, не нашла ничего…»

      

      Отношения у них были невинные: иногда они просто бродили по городу, пили красное вино и даже не целовались. Постепенно он привык к её стихам и, когда она уезжала, просил писать, но… она решила, что деревня будет для нее своего рода затвором, и два года не писала никому.

      

      Они столкнулись на сонной деревенской улице, и он не вдруг узнал её: она повзрослела, и глаза отчего‑то стали темнее, хотя рыжие волосы по‑прежнему торчали в разные стороны. — Женя… — кажется, она нисколько не удивилась. — Я тебе рада. — Она говорила спокойно, словно они только вчера виделись.

      — Я тоже… Ты как? — спросил он, а сам всё разглядывал её, пытаясь понять, что же в ней переменилось.

      

      Кеды, джинсы вельветовые, пиджачок, шёлковый платок на шее, огромный портфель — она, конечно, не очень походила на деревенскую учительницу, но и не выглядела вызывающе.

      

      — Ну, что ты? Как дела? — снова спросил он.

      — Хорошо. Пишу, читаю, — она улыбнулась. — А вообще тяжелее, чем я думала.

      — Возвращайся.

      — Некуда уже. — Она вздохнула. — Мама замуж вышла. — И дальше без паузы: — Хочешь кофе? У меня есть.

      — Обязательно, — от смущения он выражался не очень складно.

      

      Они шли по улице, перебрасываясь обычными фразами. О погоде, общих знакомых, книгах. Она рассеянно смотрела на него, печально улыбаясь, кивала, и вдруг он понял, что для неё всё кончено. Вот она, молодая ещё совсем и яркая, и, в сущности, всё впереди, но это иллюзия, обман, потому что ничего уже не будет, а будет только этот душный воздух и одуряющий запах травы, и крик петушиный… А жизнь — мимо пройдёт, не за поворотом и не за околицей, а дальше — где‑то за лесом и речкой, там, куда ведёт вечно размытая дорога.

      

      Ему стало так страшно, что он даже остановился.

      

      Кузьмин точно знал: всюду жизнь. Он сто раз говорил себе: добиться чего‑то можно везде. Но вот он глядел на Марго, с которой за два года слетел весь её поэтический лоск, и понимал, что дело, служение — всё это осталось в разговорах, а смышлёные ученики, схватывающие на лету, ради которых можно… — это разве что на картинах художников девятнадцатого века.

      

      Она жила в какой‑то избушке, с виду заброшенной, но ещё крепкой. Ни бурьяна, ни крапивы перед домом не было, и даже огород какой‑то имелся, с лучком и морковкой. В самом доме чисто было и плесенью не пахло. На окнах занавески, на полу — коврик. Всё вроде бы как обычно, только на стенах висели репродукции Сальватора Дали: «Сон», «Слоны», «Автопортрет»… Марго не пожалела альбом: вынула несколько работ и прикнопила.

      

      — Лихо. Как это ты решилась?

      — А у меня ж не бывает никого. — Она усмехнулась. — Так что это только для себя…

      — Тут кто раньше жил?

      — Бабка обитала. За год до меня померла, вот на этой самой кровати.

      — Не боишься?

      — Нет. — Она пожала плечами. — Я как зашла сюда, первым делом разрешения у неё попросила пожить здесь …

      — А чего ты брошенную избу выбрала?

      — Во‑первых, одна… Сам понимаешь, для меня это важно… А потом — здесь чужая жизнь прошла… Это очень притягивает. — Она помолчала. — Бабке туго было, я знаю. И я ей сочувствую…

      — А она тебе?

      — Зря смеёшься.

      — Я не смеюсь.

      — Ну… Скажем так, мы поладили… Между прочим, ко мне её кошка вернулась.

      — Как это?

      — Ходила где‑то два года, а весной пришла и преспокойно на кровати улеглась…

      

      Они мало говорили. Не потому, что было не о чем, а просто — и так же всё ясно. А утешение, бодрые речи — это всё было ни к чему. Она хоть и старалась «большиться», но он видел, какая она, в сущности, маленькая и беспомощная девочка.

      

      Кузьмину стало не по себе. Он понимал, что пора уйти. Но не мог. Не из жалости, нет, а его тоже как‑то затянула эта незнакомая история брошенного дома, которая ещё не закончена.

      

      Он встал, подошёл к ней совсем близко.

      

      …На сердца стук,

      На ощупь вытянутых рук…

      

      — как сказано было в каком‑то её стихе.

      И поцеловал. Нежно‑нежно…

      

      13.

      Через пару дней Кузьмину сообщили, что командировка его заканчивается и можно ехать домой. Прощаться он ни с кем не стал. Просто собрал рюкзак, поставил печать в правлении и пошёл к автобусной станции. Там недалеко было, километра три.

      

      Он шёл по грунтовой дороге, ещё не расплывшейся от осенних дождей. Вокруг было красиво и тихо, но он по сторонам не глядел — спешил, словно хотел скорее оставить позади всё, здесь бывшее. На душе у него было нехорошо. Вроде бы не обманывал никого и уж точно ничего не обещал, а всё‑таки — нехорошо.

      

      Домой, домой, да и выбросить всё это из головы. И бесконечный лес вдоль дороги, и ферму, где так противно гудит сепаратор, и поле со снопами прошлогоднего льна, и церковь с рассыпающейся колокольней, откуда он чуть не свалился.

      

      «Ни о чём не жалеть… Ничего не желать», — проговорил он вслух с некоторым даже вызовом, и, увидев догоняющий его грузовик, замахал рукой.

      

      14. 

      Вечер воспоминаний не поднял Кузьмину настроения.

      Вообще‑то, согласно обыкновенным житейским представлениям ему не в чем было себя упрекнуть, даже в неразборчивости. В конце концов, все его дамы не были случайными подружками, о которых можно забыть наутро. Но это, как выяснилось, и плохо. Особенно в связи с упомянутыми выше последствиями. Дамы‑то милые, чудесные даже, однако одна из них… Да что там говорить, сами понимаете…

      

      Спал Кузьмин беспокойно, а под утро приснился ему странный сон. Будто едет он в поезде дальнего следования, и останавливаются они где‑то посреди степи, на полустанке. Кузьмин выходит размяться, и тут проводница протягивает ему телефон на длинном проводе: «Вас спрашивают». Он удивляется, но трубку берёт и слышит мамин голос. Вслушивается и понимает, что говорит она не с ним, а с кем — не разобрать. Он кричит ей, докричаться, конечно, не может, а поезд вдруг трогается. Кузьмин телефон проводнице протягивает и хочет за поручни взяться, но та будто не видит его — поворачивается и уходит. Он бежит в растерянности за вагоном, с телефоном в руках, и никак на ступеньку вскочить не может, а поезд тем временем ход набирает, вот и ступеньки уже подняли, и двери везде закрылись, и он остался один, ни души кругом, только провод телефонный всё тянется, тянется и, наконец, падает к его ногам…

      

      Кузьмин проснулся взмокший, тяжело дыша, и даже не сразу понял, что он дома и никуда не едет. За окном светло было, на часах — семь. Чего уж там пробовать снова уснуть. Он поднялся, чаю выпил и отправился по городу бродить. Понимал, что осенние улицы сами по себе не развеют его тоски, но и сидеть дома было невыносимо.

      

      Часа через полтора блужданий (от которых лучше и правда не стало) Кузьмин проголодался. Как всякий домашний мальчик, он любил поесть где‑нибудь в столовке. Тут не в еде было дело (мама отлично готовила) а просто это был для него такой знак самостоятельности, что ли. В общем, когда Кузьмин набрёл на обычное, заурядное даже заведение общепита, он обрадовался.

      

      Внутри было ожидаемо тихо. Он взял сосиски с тушеной капустой, чай, коржик, стал оглядываться, куда бы сесть (хотя зал почти пустой был), и тут заметил за столиком возле окна одного своего давнего знакомого. Звали его Сергеев. Они раньше по соседству жили, в одном доме, так что Женя знал его с детства и, кстати, один из немногих называл по имени, Михаилом. Тот почему‑то всегда по фамилии представлялся, Сергеев, так что почти никто и не знал, как его зовут, а Женя, хоть и мал был, любил поговорить с ним, и даже в футбол они играли: один на воротах, другой по углам бьёт.

      

      Сергеев был из простой семьи, что‑то вроде «папа шофёр, мама учётчица», но очень хотел в люди выбиться и учился прекрасно. Активный был: выступал вечно, в олимпиадах участвовал. Если бы он в 10‑м классе не затеял спора с историчкой (она же завуч) относительно цареубийства (мол, детей‑то зачем), так быть бы ему с золотой медалью. Впрочем, он и без этого поступил в Московский университет, где успешно проучился почти три года — на радость родителям.

      

      Что уж с ним дальше случилось — неизвестно. Может, любовь, а, скорее, всё то же давнее пристрастие к ненужным вопросам. В общем, по весне он тихо вернулся в родной город. Никому ничего не рассказывал — просто устроился на завод, затем в армию ушел. Куда он потом делся — непонятно. Сам он тут больше не появлялся, родители переехали, так что лет пять — шесть о нём слышно не было. Но два года назад Кузьмин столкнулся с ним на улице.

      

      Был он худой, с большими залысинами не по возрасту (чувствовалось, что за многия знания и цена была немалой), но глаза блестели прежним любопытством — почему, собственно, его и можно было узнать. Не сказать, что они подружились — уж очень разнилось прожитое ими, но, как выражался Сергеев, главное не жизненный опыт, а умственный пожиток, а Кузьмин был безусловно умён. Так что, когда они встречались, обычно в библиотеке, то с удовольствием шли чай пить в местном буфете. Сергеев был человек непростой, одинокий и пьющий, но по‑своему тоже к нему привязался. Женя обращался к нему на вы и по имени: «Миша», он говорил: «Женя, ты». Так сложилось, и это обоих устраивало.

      

      Чем Сергеев занимался, он не знал. Слышал, пишет что‑то. Что пишет, сочинение какое или труд философский? Не пробовал ли печататься? Неизвестно. Спросить было неловко — Сергеев про себя не рассказывал и расспросов не любил. Рассердился бы, да и всё.

      

      Кузьмин, конечно, прочитал куда больше, но суждения Сергеева производили на него впечатление своей оригинальностью и несомненной логикой. Он утверждал, что русская литература началась со слов «И крестьянки любить умеют». «Это Карамзин, — говорил он, — научил русского писателя тому сочувствию и заступничеству, которое прославило отечественную литературу и сделало её святой в глазах понимающих иностранцев».

      

      Кузьмин иногда думал, что они похожи на Ленского с Онегиным, где ему уготована роль юного и порой раздражающе восторженного поэта (которым он, заметим, никогда не был), однако они не ссорились. Сергеев действительно умел вернуть его на землю одной фразой, нередко язвительной, но никогда не обидной. Как‑то, выслушав его сердитый монолог о том, что всё у нас не годится, он печально улыбнулся: «Женя, дорогой, ты знаешь, я небольшой любитель советской власти. Но, согласись, нельзя же одновременно и советскую власть не любить, и про комиссаров в пыльных шлемах петь. Ты уж что‑то одно выбери…»

      

      В это утро, пожалуй, не было другого человека, кому Кузьмин мог бы обрадоваться. Ему совсем не хотелось делиться плохим настроением, и он никак не стал бы повествовать о своих приключениях, но Сергеев и не спрашивал ни о чём. Напротив, затеял какой‑то весёлый разговор — о Рабле и французской кухне. Увидев, что Женя немного пришёл в себя и заулыбался, он порылся в своём стареньком портфеле и извлёк оттуда какую‑то лохматую перепечатку, упрятанную в газету.

      

      — Возьми‑ка вот, почитай, как время будет. Вернёшь потом…

      — А что это?

      — Венедикт Ерофеев. «Москва — Петушки».

      — Не слышал…

      — Не удивительно. Его ещё лет пятьдесят не напечатают…

      

      У Кузьмина ничего с собой не было, ни сумки, ни портфеля, так что он свернул рукопись в трубочку и сунул за пазуху. Они допили чай, посидели ещё немного и разошлись. О новой встрече не договаривались. Собственно, как всегда: ясно же, что столкнутся где‑нибудь и, наверное, скоро.

      

      15.

      Дома Кузьмина ждал сюрприз: в гости к ним приехала мамина институтская подруга с дочерью. Папаша у них был нелюдим и, кажется, старовер, дома сидел безвылазно, а тётя Сима иногда приезжала, и тогда они с мамой пару дней болтали без умолку: вспоминали Стромынку, оперу в Большом, каток в Сокольниках, ну и, конечно, дела семейные обсуждали (хотя и вполголоса).

      

      В последний раз они были три года назад, летом, но вот Арине исполнилось пятнадцать, она перешла в десятый класс, и пора было задуматься, куда поступать, тем более что училась девочка очень хорошо, только с химией были какие‑то нелады.

      

      Жили они в Боровичах, то есть между Москвой и Питером, так что надо было выбирать. И тётя Сима, сказать по совести, рассчитывала не столько с подругой поговорить о будущем своей дочери, сколько думала попросить Женю, молодого человека серьезного и толкового (вон в аспирантуру поступил, на кафедре остался), проверить знания Арины, чтобы ясно было, есть ли основания надеяться на Москву или Ленинград (в их‑то время поступить было куда проще), или лучше не строить воздушные замки, а предпочесть какой‑нибудь приличный провинциальный университет недалеко от столицы (например, тот, где преподавал Женя).

      

      Три года для девочки — срок огромный. Кузьмин, конечно, помнил историю про гадкого утёнка, но он и представить себе не мог, что из испуганного большеносого кузнечика может получиться такая красавица. Высокая, гибкая… Чуть вытянутое лицо, резко очерченные татарские скулы, тонкие брови…

      

      Они обедали, потом чай пили, вели обычный застольный разговор, а Кузьмин тем временем наблюдал за своей гостьей, и она всё больше и больше изумляла его.

      

      Очевидно, Арина была воспитана в скромности, и даже волосы всё ещё заплетала в косу. По всему, по внешности и разговору, она в высшей степени соответствовала понятию «тургеневская девушка». Однако было в ней что‑то ещё, что выходило за рамки привычного образа, что‑то такое, что он никак не мог выразить словами.

      

      «Она пестра, стройна и горяча…», — вдруг произнёс он про себя, — да‑да, точно, «пестра, стройна и горяча»!

      

      Что вызвало эту ассоциацию с бальмонтовской строкой, сразу было не понять, может быть, пристальный, неосознанно женский взгляд или завораживающе красивые движения смуглых рук, вот только оторвать от неё глаз и правда было невозможно.

      

      Кузьмин был смущён. Смеем заверить, он был мальчик неиспорченный (да‑да, несмотря на то что вы о нём знаете), и не всякая красивая барышня становилась предметом его нескромных мечтаний. Но ведь и истуканом он не был.

      

      Ему вдруг вспомнилась набоковская «Лолита», сочинение, которое он никогда не ценил (зачем, когда есть «Лёгкое дыхание»?). Но если прежде он искренне отказывал Набокову в самостоятельном значении, то теперь подумал, что стоит признать хотя бы обывательскую правоту его наблюдений.

      

      Тут, очень кстати, Кузьмина позвала словом перемолвиться тётя Сима.

      Она была женщина восторженная, и Женю обожала с самых его ранних лет. Надо сказать, и он обожал её не меньше, и всегда радовался, когда она приезжала, в детстве даже специально готовился, а однажды — к общему изумлению — стихи написал, которые тут же стали семейной легендой.

      

      Начинались они замечательным двустишием:

      Дорогая тетя Сима,

      Жизнь моя невыносима…

      

      Дальше шёл какой‑то рассказ о школьных трудностях, которые он обещал преодолеть, но это уж не имело значения: с той поры в любой непростой ситуации что мама, что любимая ее подруга повторяли:

      

      «Дорогая тётя Сима,

      Жизнь моя невыносима!»

      

      Несмотря на всё своё уже упомянутое обожание, никаких матримониальных планов тётя Сима не строила (хотя и понимала, что лучшей партии её дочери не сыскать, тем более что разница в семь лет — то, что нужно для семейной жизни). Просто она радовалась, что у подруги вырос такой замечательный сын. Она ставила его чрезвычайно высоко и прочила такое будущее, о котором он и сам не мечтал. Это отношение было не вполне заслуженно (что он понимал), однако было ему по душе, как, снова заметим, по душе была и сама тётя Сима.

      

      Годы столичной учёбы юной жительницы провинциальных Боровичей пришлись на вторую половину пятидесятых — может быть, самое восхитительное время. Свобода свалилась на неё неожиданно, но она знала ей цену (дети, пережившие войну, лишены были инфантильности) и задыхалась от счастья читать, смотреть, обсуждать. Она была из того поколения, которое считало, что вот теперь‑то мы всё устроим правильно, теперь всё будет хорошо и по совести, и уже ничто впоследствии не могло отрешить её от этих убеждений. При всём том, невзирая на явно романтический характер своей натуры, жизнь свою она построила вполне разумно, и, между прочим, была в своих Боровичах заведующей гороно — нешуточная должность для небольшого города.

      

      Впрочем, это всё посторонние рассуждения. Просьба тёти Симы — проверить знания Арины на предмет возможного поступления — была понятна Жене, и он, разумеется, не стал отказывать в ней, только предложил экзаменационных испытаний не устраивать, а пусть‑ка они лучше пойдут сейчас вдвоём погулять, а там заодно и поговорят на всякие литературные темы. Тётя Сима охотно согласилась, да и Арина не возражала.

      

      Кузьмин воодушевился и на минуту забыл обо всём, что с утра портило ему настроение. (Чего делать, разумеется, не стоило, но кто бы на его месте не забыл). Он снова почувствовал себя преподавателем, учёным‑филологом, старшим братом, наконец, от внимания и справедливости которого зависит будущность прекрасного юного создания.

      

      16.

      Они вышли на улицу.

      Кузьмин сразу догадался взять с ней товарищеский тон, без всякого учительства, и стал просто расспрашивать (причем с искренним любопытством), что она читает и точно ли ей нужен филологический факультет. Арина приняла общение на равных, но обращалась к нему исключительно Евгений Валентинович и, в основном, слушала, а если отвечала, то односложно.

      

      Чтобы разговорить её, он стал рассказывать всякие забавные истории (благо, их с ним приключалось достаточно). Вспомнил, как он в колхозе на место запившего пастуха заступил, и очень это не понравилось единственному местному быку. Смешно было и страшно, когда тот за ним гонялся. Чуть меньше сноровки — и тогда уж никакого университета. Ещё вспомнил, как однажды его из‑за города подвёз Евгений Евтушенко. Это правда было, но ни один человек ему не верил. Кузьмин на трассе стоял и автобуса никак не мог дождаться, а уж темнело, и тогда он проголосовал какой‑то «Волге». Рядом с водителем сидела девушка, он сел сзади, и водителя толком не видел, а тот молча курил всю дорогу. Только когда въехали в город, Кузьмин разглядел, кто за рулём, да уж поздно было знакомиться. Тоже смешно ужасно.

      

      — А вы видели когда‑нибудь человека, о котором точно можно сказать: гений, — спросила Арина.

      — Эмиль Гилельс, — без раздумий ответил он.

      — Вы с ним разговаривали?

      — Нет, к сожалению. Товарищ моего отца в филармонии работает, он меня после выступления провёл за кулисы, и я просто молча постоял рядом. Но, поверьте, этого было достаточно. Он был очень уставший, и, как мне показалось, очень одинокий…

      

      Арина оживилась. Она с такой горячностью заговорила о том, что жизнь коротка — искусство вечно и ценно само по себе, без всякой связи с окружающей действительностью, что он как‑то не слишком деликатно спросил, откуда у неё такие мысли.

      Арина пожала плечами:

      — Я читать люблю.

      Кузьмин улыбнулся:

      — И какие стихи вам нравятся больше всего?

      — Мне нравится Черубина де Габриак.

      Кузьмин опешил.

      — Как Черубина? А откуда же вы её знаете?

      — Я нашла у нас дома журнал «Аполлон» за 1910 год. Там большая подборка.

      — У вас это есть дома? — он поверить не мог в то, что слышит.

      — Ну да, конечно, есть. Не буду же я выдумывать, — удивилась Арина. — Номер десятый, но почему‑то за сентябрь. Иллюстрации Лансере, — добавила она для убедительности и тут же без всякой паузы продолжила:

      

      С моею царственной мечтой

      Одна брожу по всей вселенной,

      С моим презреньем к жизни тленной,

      С моею горькой красотой…

      

      Это был вызов, хотя и невольный, но Кузьмин действительно знал тысячу стихов, поэтому сразу подхватил:

      

      Царицей призрачного трона

      Меня поставила судьба…

      Венчает гордый выгиб лба

      Червонных кос моих корона.

      

      — Как хорошо… — Арина счастливо рассмеялась. — Я так люблю стихи читать вслух, а дома не с кем…

      — Ну, бросьте. А как же ваша мама?

      — Она любит Вознесенского.

      — Чем же плохо?

      — Хорошо. Но не то…

      — А вы знаете что‑нибудь о Черубине?

      — Почти ничего… Ну, кроме того, что её не было. То есть была, конечно, но не Черубина…

      — Я вам сейчас расскажу…

      

      Они вышли к набережной. Времени было — начало седьмого; полчаса, час — и начнут подступать сумерки, но пока ещё всё было залито солнечным светом. Вот только ветер поднялся, и опавшие листья летали вокруг, как сумасшедшие, напоминая, что всё‑таки уже осень.

      

      Пока Кузьмин рассказывал, они добрались до кинотеатра со старорежимным названием «Везувий» и вдруг решили сходить в кино. Вообще‑то Женя был небольшой любитель кинематографа, но тут прямо загорелся идеей что‑нибудь посмотреть. Понять можно: вроде нагулялись, а идти домой не хочется, хочется просто посидеть рядом. Так что Кузьмин купил билеты на ближайший сеанс, а там показывали «Избранные», очень недурной фильм Сергея Соловьёва (может быть, вообще лучший).

      

      Усаживаясь в пятом ряду, он уже предвкушал удовольствие, однако перед сеансом полагалось посмотреть киножурнал, и вот на сей раз почему‑то стали крутить не обычные в таких случаях «Новости дня», а «Здоровье», что сразу вызвало у него смутную тревогу. Опасения оправдались. Когда после сюжета о замечательном хирурге вдруг пошёл рассказ о том, как легкомыслие и неразборчивость ведут к венерическим заболеваниям, он всё понял: судьбу не обманешь.

      

      Он честно высидел все два часа, что шёл фильм. Что там происходило на экране, он понимал плохо. Да и какая разница… Ощущение катастрофы обрушилось на него. Событие вроде бы ничтожное: подумаешь, сюжет показали. Но это был тот самый последний камушек, за которым начинается обвал…

      

      В Кузьмине не было презрения к окружающим. И всё‑таки он уверен был в некой своей особости, праве считать себя не таким, как все. А тут он вдруг, в одну секунду, понял: он не избранный, а обычный и малоприятный тип…

      

      К тому времени, когда они вернулись домой, Кузьмин успокоился. Он вполне искренне выразил тёте Симе восхищение её дочерью и сказал, что по уровню своему Арине, безусловно, следует учиться в Москве. Разумеется, нужно будет нанять репетиторов, чтобы подготовить девочку к поступлению, но, учитывая мамину должность, вряд ли это станет проблемой. Сам же он со своей стороны готов на любые консультации.

      

      Тётя Сима была счастлива.

      

      17.

      На другой день гости уехали, и Кузьмин снова остался один.

      Видит Бог, никогда ещё он не был в таком смятении. Родители понимали, что с ним что‑то происходит, но по деликатности своей не вмешивались. Они даже предположить не могли, что вдруг случилось с их сыном, а он не хотел, да и не мог им ничего рассказать.

      

      Он то сидел, погрузившись в апатию, то вскакивал, чуть ли не скрежеща зубами, и метался по комнате, роняя книги и тетради. «La superba! La superba» (прекрасная) — буквально рычал он и снова стихал.

      

      Кузьмин был влюблён, влюблён в девочку, почти ребёнка, и влюблён смертельно, чего не бывало с ним прежде. Само по себе это никуда не годилось («невозможно»), но дело было даже не в том чувстве, с которым он ничего поделать не мог, даже если бы и захотел. Ужас был в другом. Бог послал ему встречу с чистым, непорочным созданием. Эта девочка так смотрела на него, что нельзя было ошибиться: и она готова любить его. Всего и требовалось — подождать. Дать ей вырасти. Год, два — неважно. Господи, Боже мой, да он бы смог и десять лет ждать! Ради неё — стоило. Но теперь всё это — слова. Он сам всё испортил, безнадёжно испортил.

      

      Если бы он мог вернуть назад этот месяц в колхозе. Всё это глупое тщеславие, самомнение… Но вернуть никогда и ничего нельзя, он хорошо это знал. А после всего, что случилось, ему и подойти к ней совестно.

      

      Мысли эти, бесконечно крутившиеся в его голове, могут показаться странными. Нелепыми даже. И не только потому, что в 1984‑м, вовсе не романтическом году, такими соображениями не руководствовались молодые люди. (В конце концов, из каждого правила есть исключения). Нет, всё это чудно было как раз исходя из его рода занятий. Ну, в самом деле: уж ему‑то, хорошо знавшему нравы обитателей Серебряного века, отлично было известно, что высокие чувства легко сочетаются с низостью, а низость — вовсе не приговор в глазах общества. Это было в порядке вещей — поклоняться Прекрасной Даме и «ездить к немке в Териоки». Так поступали многие, и люди самые незаурядные, одарённые очевидным талантом. Но вот он, как выяснилось вдруг, был другой. Вероятно, он слишком серьёзно отнёсся к предмету своих исследований, и биография Анненского, который предпочёл отказаться от любви, нежели лгать, стала для него больше, чем история чужой жизни. Что ж, так бывает.

      

      18.

      В страданиях, настоящих, а не выдуманных, прошла ещё пара дней. Силы его иссякли, и он, по большей части, лежал на диване, укрывшись какой‑нибудь книжкой. Он вспомнил недавно прочитанного «Доктора Фаустуса» и подумал, что Адриан Леверкюн, оказавшийся в сходном положении, был не так уж неправ, отказавшись лечиться и позволив болезни убить себя. Разумеется, на такое Кузьмин был не способен: тяга к жизни была в нём всё же сильна, и выход, пусть и случайный, нашёлся.

      

      Машинально перебирая бумаги в своём столе, он обнаружил в верхнем ящике так и не раскрытую им перепечатку, вложенную в газету «Известия». Это был неизвестный ему Венедикт Ерофеев. Сергеев говорил, что текст дерзкий и весёлый, и Кузьмин решил, что уж хуже ему от чтения не будет.

      

      Первые же страницы ему очень понравились. Ничего подобного он никогда не читал. Он даже представить себе не мог, что возможно такое тонкое издевательство над негласными правилами советской литературы. К тому же автор был образован, остроумен, обладал собственным стилем. Великолепно!

      

      Кузьмин с наслаждением читал страницу за страницей, и снова забыл обо всех своих переживаниях (что и не удивительно, ведь прекраснее искусства не существует ничего). Но вдруг — наткнулся на строчки о Париже: «По бульварам ходить нет никакой возможности. Все снуют — из бардака в клинику, из клиники опять в бардак. И кругом столько, извините, трипперу, что дышать трудно…»

      

      Это уж было свыше его сил. Какое‑то уж совсем изощрённое издевательство. Кузьмин снова впал в неописуемую ярость. Он выскочил из комнаты, торопливо оделся (на улице зарядили дожди) и помчался к своему школьному приятелю, трудившемуся ординатором в городской больнице. Они давно не виделись, но тот выслушал его очень спокойно, велел спустить брюки и, едва глянув, поставил диагноз: «Это ты, братец, трепака схватил». После чего отправил его к знакомому доктору, который за умеренную плату помогал заблудшим юношам и падшим девицам.

      

      Через несколько дней всё благополучно закончилось, и Кузьмин, хотя бы внешне, вернулся к прежней своей жизни. А потом и вовсе всё вошло обычную свою колею…

      

      19.

      Эти несколько дней остались белым пятном в их семейной истории. Никто и никогда о них не вспоминал.

      

      С Ариной они больше не встречались: Кузьмин сдержал слово, данное им самому себе, и пресекал всякие попытки сблизиться. Сначала она обижалась, но в конце концов привыкла, и уже не звала его приехать, да и сама не приезжала. Всё‑таки она была ещё маленькой девочкой, когда они приезжали, а потом выросла и начала свою жизнь, в которой ему не было места.

      

      Училась она в Москве, в том же институте, где когда‑то училась её мама. Ей всё было интересно, и в письмах она делилась своими впечатлениями (в переписке он отказать себе не мог). Впрочем, он отвечал ей довольно сухо, разговор поддерживал только об искусстве, и постепенно переписка сошла на нет.

      

      Прошло довольно много времени. Однажды от неё пришло письмо, в котором не было ничего, кроме четверостишия.

      

      Но я умру в степях чужбины,

      Не разомкну заклятый круг.

      К чему так нежны кисти рук,

      Так тонко имя Черубины?

      

      Это было прощание. Потом он узнал, что она вышла замуж и уехала за границу. Ему написала об этом тётя Сима. Иногда она приезжала к ним, совсем как раньше, и в один из таких приездов передала ему записку. Он развернул её и прочёл: «Ты всё сделал не правильно. Арина».

      

      20.

      Жизнь Кузьмина сложилась благоприятно. Ему случалось идти вверх, случалось падать, но больше никаких катастроф. История несостоявшейся любви так и осталась для него самым значительным событием. Снова скажу, так бывает.

      

      Рассказывают, несколько лет назад он уехал в Польшу, преподает там в каком‑то университете. Говорят, вроде бы даже счастлив. Ну, это вряд ли…

      

      2022–2025 г. г.

      

      Примечания

      

      «Моросит на Маросейке,

      На Никольской колется»

      — строки из стихотворения С. Кирсанова «Сентябрьское».

      

      «Остальное лежит в сарае…» — строка из песни А. Дольского «Велосипед».

      

      «Поймите, к вам стучится сумасшедший,

      Бог знает где и с кем всю ночь проведший»

      

      — строки из стихотворения И. Анненского «Кошмары» («Трилистник кошмарный»).

      

      Евгений Баранов — артист, ученик И. П. Владимирова. С 1978 по 1995 г.г. работал в театре им. Ленсовета.

      

      «Заводь спит, молчит вода зеркальная…» — начало стихотворения К. Бальмонта «Лебедь».

      

      «Большиться» — слово из стихотворения И. Анненского «С четырёх сторон чаши»:

      Нежным баловнем мамаши

      То большиться, то шалить…

      

      «Ни о чём не жалеть… Ничего не желать» — строка из стихотворения И. Анненского «На воде»

      

      «Святой» русскую литературу называл Томас Манн

      

      «Она пестра, стройна и горяча…» — строка из стихотворения К. Бальмонта «Пантера».

      

      «С моею царственной мечтой

      Одна брожу по всей вселенной,

      С моим презреньем к жизни тленной,

      С моею горькой красотой»

      — четверостишие из стихотворения Черубины де Габриак.

      

      «Царицей призрачного трона

      Меня поставила судьба…

      Венчает гордый выгиб лба

      Червонных кос моих корона»

      — четверостишие из стихотворения Черубины де Габриак.

      

      «La superba!» — название стихотворения Вяч. Иванова из сборника «Кормчие звезды»

      

      «Невозможно» — название стихотворения И. Анненского

      

      «Ездил к немке в Териоки» — строка из стихотворения Саши Чёрного «Анархист». Здесь имеется в виду, что в Териоки находился публичный дом.

      

      Адриан Леверкюн — композитор, герой романа Томаса Манна «Доктор Фаустус». Заразившись сифилисом в публичном доме, он решил не лечиться.

      

      «Но я умру в степях чужбины,

      Не разомкну заклятый круг.

      К чему так нежны кисти рук,

      Так тонко имя Черубины?»

      

      — четверостишие из стихотворения Черубины де Габриак.

      

      

fon.jpg
Комментарии (2)

Мария
-7 дн.

Прочитала на одном дыхании) Замечательно легкий,светлый рассказ! Спасибо

Лайк

Вячеслав
-7 дн.

Отличная публикация. Автор мастерски работает

Лайк
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page