
2
Ульрих, тотально вписанный в громаду «Человека без свойств», романа, невероятными кристаллами мысли и слова разрастающегося вокруг него, не мог иметь представления, вращающийся в основном в сферах роскоши, о существовании условий жизни, показанных в «Пирамиде» — другом не завершённом перле века.
Эти книги и не могли быть завершены, поскольку, вбирая в себя все аспекты жизни, от любовных до юридических, от мистических до финансовых, без конца возвышаются невозможностью осуществления цели: вывести всеобъемлющую формулу жизни.
Бога?
И это, вероятно: но формула будет такова, что несколько, когда не бессчётно раз охватит планету.
Достаточно того, что они таковы, эти романы, какими явлены — в финальных редакциях, подготовленных для публикаций.
Они противоположны конечно: тренированный эстет, блестящий математик Ульрих был бы потрясен дремучестью кладбища, представленного Леоновым; и самые недра православного храма показались бы ему, мистику, но привыкшему к визуальному ряду католичества, странными.
Золотящиеся иконы…
А вот девочка Дуня, разговаривающая в перспективе луча с ангелом, изображенным на стене, а за ним дверь, ведущая невесть куда, могла бы заинтересовать его — Ульриха‑мистика, для какого поэтические созвездия Ангелуса Силезиуса или проповеди Экхарта, называемого мастером, были привычны…
Мистика различна: православный её угол не слишком похож на католический: у нас больше домашнего, у них?
Духу Аристотеля с его практическим уклоном соответствующего.
У нас мистика — от Платона: тёплого сущностью своих философских построений, хотя и дающего скорбную картину пещеры.
Поп‑лишенец — Матвей Лоскутов, сходящийся в огни манихейства: сколь обжигают душу?
Ульрих, ищущий истину и за математическим образом мира: ведь именно языком математики, если верить Галилею, написан мир, и в… откровениях любви — ведь он образцов во всём…
Двойница Ульриха: великолепно‑загадочная сестра — Агата, столь же интеллектуально‑утончённая, но и внутренне аскетичная по‑своему; и двойник‑повествователь: двойник самого Леонова, ведущий речь о «Пирамиде».
…которая есть эволюционный образ: не переступило ли человечество определённую грань, поднимаясь?
Имперская роскошь: графа ли Лейнсдорфа, салона Диотимы — соответствует пышному ветшанию Австро‑Венгерской империи; за витыми, как изощрённая метафорика, оградами парков осыпаются листья жизни, с помпезных особняков облетает штукатурка, и сами колонны сквозят чем‑то предзакатным.
Жизнь, живописуемая Леоновым, противоположна, как правило: жизнь, густая от собственных низин, где мало мёду, много дёгтя: и тот, и другой густы, однако.
Ульрих, уставший, уходящий в тень от жизни, свершивший серьёзное математическое открытие, но предпочитающий жизнь частную, и вот отец, богатый юрист, вовлекает его в параллельную акцию: австрийцы желают показать немцам, что более долгое правление их последнего (не знают о том) императора куда значительнее правления Вильгельма.
Параллельная акция, разрабатываемая на паркетах, в роскошных интерьерах развернётся невероятным количеством деталей, которые должны, суммируясь, представить нечто грандиозное.
Нечто грандиозное есть и в недрах социума, изображаемых Леоновым: нечто византийское, ново‑византийское — имея в виду грядущую империю, которая не прорисуется никак.
Усложнённое толкование мира, которым начинён ангелоид Дымков, командированный на землю, включает дуговые таинственные блистания, и вращение планет, за которым следят рабочие ангелы: Дымков знает свою породу.
Люди не впитают его знание.
Надеяться на память, — механизм, подверженный тотальному ржавению?
Да и люди, привыкшие мыслить в пределах определённой мерности, и одного, скучно текущего из прошлое в будущее через мимолётность настоящего времени не поймут объёмов, открытых Дымкову.
Ульрих производит впечатление человека, перегруженного тайной — космического отлива.
Окраса.
Не может выразить её, бесконечно обаятельный: ни в тихих беседах с сестрой, ни в разговорах в генералом фон Бордвером, ни в салоне Диотимы, где вполне могут сойтись специалист по хеттскому языку и историософ, разработавший новую концепцию космогонии.
Роман Музиля, представляющийся изощрённой моделью мозга: в той мере, в котором в его устройстве зашифровано устройство вселенной: клеток, составляющих мозг, больше, нежели звёзд.
«Пирамида», как модель души: усложнённой, вынужденной мириться с плотью, мешающей воспарить.
Оба романа — и портреты человеческих душ, и модели человеческого мозга, где Моосбругер, скажем, нечто низовое, подлежащее вытеснению, да не вытеснить никак.
Воспоминания — едва ли богатство: когда хороши, хочется в них вернуться, когда худые — забыть; невозможность и того, и другого увеличивает безнадёжность.
Романы трагичны.
Хотя и даются интенсивными световыми потоками: противоречия, верно, позволяют усвоить нечто лучше — из жизненного устройства.
И то, что романы не могли быть закончены, гуманитарно доказывает наличие того света.
Не верите?
*
Драматургия Л. Леонова, закрученная вокруг стержней серьёзных конфликтов: извечных, как правило, как изнашиваемость всего: конфликтов старого и нового, обветшавшего и набирающего силу.
Маккавеевы: прозрачно намекающие фамилией своей, патриархальны и не склонны к переменам, на Маккавеев — хотя, если иметь в виду ветхозаветность, именно маккавеи возглавили, молотом служа, борьбу против насаждения эллинистической культуры; здесь же они, держась семьёй за прелесть «Половчанских садов», страдают от появления прошлого, сконцентрированного в лице одного из своих представителей.
Садовник и семь детей, и выясняется по ходу действия, что один — не его, но завербованного в плену 18 года персонажа; и переживший сердечный приступ отец‑садовник созывает сыновей, проститься, когда в доме появляется подлинный отец одного из детей.
Действие конкретно, но оно же — и призрачно: словно показывается через янтарную, странную плёнку, искажающую времена.
Имена…
Полыхают «Половчанские сады», бросая отблески на «Унтиловск», на снега его, драму любовную, истово разыгранную в засыпанной солью забвения провинции, где живёт поп‑растрига, сосланный сюда ещё при царе.
Ссыльные, не угодные советской власти, себя едва не растерявшие, собранные в месте, не пригодном для жилья.
Сострадание — нитью протянутое от Достоевского: жалко всех, всем умирать; и жена Виктора, попа‑расстриги, бежит отсюда с другим.
Театр абсурда сходится с театром жизни: ничего будто, кроме этого городка нет, и ссыльных объединяет только он, и, сколько бы ни пытались разнообразить однотипность дней, тяжело она разъедает души, тяжело — куда кислоте!
Унтиловск — слово‑то какое… бумажное и железное, одновременно, страшное, как разинутая пасть судьбы, как раны, телесные и душевные, с которыми герои «Золотой кареты» выходят из войны…
Прифронтовой городок: течение пьесы — сутки; пространство здесь обуглено, и уцелевший монастырь, где устроена гостиница, странным образом бросая неожиданные тени в души людей, и станет местом разыгрываемой драмы.
Жёстко звучат реплики, густо делаются они, речь каждого героя узнаваема.
Всегдашнее бремя выбора слишком гнетёт: хорошо бы кто‑то решил жизнь за нас.
А никто не будет.
Ибо «Метель» круто заметает людские судьбы, и смешается всё, обрывки и куски организуют абсурдную атмосферу, способную свести с ума: на треугольник, колющий любовью, наслоиться, наползет семейная сага, с мелькнувшим клочком детективного сюжета, и страх от постоянного предчувствие скорого финала, скорого ареста проедает души, пытая людей…
Заложников обстоятельств — без всякого уже выбора.
Что тут выберешь?
Кружит онтологическая метель.
Мир драматургии Леонова — насыщенный раствор, где качества человеческие, смешанные в сосуде каждого, проверяются глобальным алхимиком, творящим явь, но не объясняющим своей цели.



