top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Ирина Оснач

Синие оконца

Рассказ

Рыжее осеннее поле. Деревня, речка. И взгляд ни на чём не задержишь, когда ты проезжий. Разве кто обмолвится, что тоненькая и серая река — та самая Волга, что в Каспийское море.

            «Надо же, Волга! И не подумаешь…» — постоял, посмотрел, хлопнул дверцей машины и дальше по дороге — далеко, далеко, в город.

            Рыжее осеннее поле раскинулось, насколько глаз хватает, до горизонта, где, вздыбясь, завершается лесом, настоящим, не двумя деревцами между полями.

            Зашёл в лес — помни, что в нем и грибы‑ягоды есть, и болото, где Васю‑маломера засосало. Собрал всё, что тебе надо, и айда домой.

            А когда Ерофей, в лес лучше не ходить, на Ерофеев день в лесу безобразничают лешие. Чуя зиму, с летом прощаются по‑своему: выворачивают с корнем дубы, гнут к земле берёзки, загоняют зверей в нору, пугают птиц и людей. Подурят, поорут, потом без сил валятся, и спят всю зиму, до весны. Да и зачем по лесу в эту пору шататься, когда все в хозяйстве уже сделано и на зиму заготовлено, и самое время, с первыми холодами, налить стопку‑другую «ерофеича».

            И было так и сто, и триста лет назад: и поле, и лес, и церковь наша, слева от поля, на холме у Волги.

            Ан нет, с церковью другая история. И эту историю в нашем Лёшкине рассказывают так, будто своими глазами видели, как в одна тысяча четыреста тридцать первом году на холме возле деревни остановились пришлые торговые люди…

           

            х х х

           

            — Чив‑тяк, чив‑тяк! — через пару изб стучал топор. Я прислушался — нет, дальше, в середине деревни, кто‑то рано утром тюкал топором, и звук этот разносился на десяток домов во все стороны.

            Еще было затемно, когда меня разбудил топор. Я вышел во двор. Никакой деревенской тишины, о которой с таким пиететом рассказывают дачники. Лёшкино уже проснулось и громыхало. Голосили петухи, ржавым железом гагакали гуси, недовольно мычала корова, которую выгнали на поле в осеннюю мокрую траву, стучала под ветром дверь, должно быть, в сарае. И — чив‑тяк, чив‑тяк! — бревно не рубили со всего плеча, обтёсывали.

           

            Дед, когда я маленьким был, всегда так меня будил — стучал топором во дворе.

            Родители мои работали в райцентре, и с понедельника до субботы я был на попечении бабушки и деда в Лёшкине. Раньше всех вставала бабушка, но она возилась на кухне тихо, а дед садился за стол шумно, чай пил и довольно громко ворчал:

            — Пусть встает! Чего спать?

            — Малой ишшо!

            Дед уходил во двор и принимался стучать топором.

            Бабушка сердилась, выскакивала из дома и выговаривала ему, мол, разбудишь внука, а он руками разводил — топор стучит, разве горло ему заткнешь! А для Обуховых топор, как соловей поёт…

           

            Попробуй‑ка, поспи в такой стук да дрюк, да лапоть, как называла все это представление бабушка, и к тому времени я уже на крыльце стоял, смотрел, как дед колет дерево: несколько ударов в торец бревна, и раздается треск.

            — Пошло! — кивал дед.

            Если же дерево попадалось кряжистое и сучковатое, то приходилось повозиться: наметив лезвием топора щель в торце, загнать в неё железный клин, и бить по нему, пока дерево не расколется.

            А потом дед садился на бревна передохнуть и пенял мне, малому, что все на свете просплю, а ведь все уже проснулись и на нас смотрят.

            — Кто смотрит?

            — А вон! — показывал дед на небо.

            Бабушка слушала наш разговор, качала головой, мол, зачем внуку голову морочишь, и звала в дом, опёкиши есть, только из печи.

            В тот самый момент, когда дед на небеса показывал, там могло быть и пасмурно, и дождливо. Но ещё и ещё на небо глянь — вдруг дождь замолчит, и покажутся синие‑синие просветы. Такая в Лёшкине погода, с вывертом: дождь‑снег частит, но солнце всё равно проглянет, на нас посмотреть в оконца — как мы там, на земле, чем занимаемся.

           

            Самым любимым занятием у деда было обтёсывать бревно. Сколько раз он мне показывал: берёшь топор двумя руками, сильным ударом откалываешь щепу, обтёску ведёшь от верхушки бревна к комлю, а удары должны быть лёгкими и сильными…

            Но сильно взмахнуть топором он уже не мог, говорил, что сила из рук ушла, и потому стал топором не рубить и не обтёсывать — тюкать. Натюкивал заготовки ковшей, мисок, кухонных досок, потом обрабатывал их на станке. Дачники, которые к тому времени стали появляться в Лёшкине, дедову деревянную посуду покупали охотно.

           

            Сколько ни приваживал дед меня к топору, и даже топорик маленький выковать кривому Грише заказал, не шло у меня плотницкое дело.

            Я вместе с дедом ходил к Грише в кузню, с восторгом смотрел, как Гриша делает скобы и большие гвозди, было жарко и оглушительно громко, но мы с дедом терпели, не выходили на воздух, стояли и ждали, когда наступит черед и моему топорику.

            Несли его домой, весь вечер рассматривали…Но топорик так и лежал без дела, дед вздыхал, что пропадёт его фамилия и ремесло: сын машины в райцентре ремонтирует, внук всё больше на реке пропадает…

            Избы к тому времени строились от силы одна раз в три года, и дед вёл жизнь тихую, тюкал и тюкал себе топориком во дворе, да на станке жужжал.

            Но посуда‑посудой, захотелось деду что‑то для души. И он пригляделся к топорику, который для меня заказывал: топорик небольшой, ловкий и легкий, Гриша его на совесть выковал. И приноровился дед этим топориком работать с наличниками.

            Помню, как он показал свои первые наличники. Воскресным весенним днем дед с моим отцом приладили новые наличники на окна, которые на улицу смотрели, потом позвали нас с бабушкой и матерью во двор.

            И мы ахнули: наличники были обильно украшены причудливым кружевным узором, в который были вписаны птицы и солнце. С тех пор дед приноровился и к наличникам, деревянные птицы и солнца на многих Лёшкинских окнах красуются.

           

            х х х

           

            Я пошел к реке. У Терентьевых дед Коля колет дровы, как здесь говорят. Середина ноября, а он разделся до пояса, пар от него идет.

            У Бобровых печь затопили. Печь у них большая, довоенная. Немцы когда были, почти все избы в деревне сожгли, а печи остались. Что с ними сделаешь, с печами‑то? Так и торчали на пепелищах, грелись возле них, бабы в этих печах готовили, пока новые избы не отстроили вокруг печей.

           

            Терентьевы и Бобровы чуть на отшибе деревни, влево повернуть и будет кладбище на высоком берегу. Ветер скрипит железной калиткой ограды, забыли закрыть, да и Бог с ней, с калиткой. То, чего хотел, пока ехал и ехал из города: сесть на скамью и смотреть на широкий плоский холмик в клевере, слушать, как стрекочет сорока в огромной рябине за оградой. Бабушка рябину эту посадила, а теперь и сама возле неё неподалёку лежит. И дед, и бабушка, и прадед, и прабабка…

           

            Достал фляжку, выпил и удивился — на душе стало тихо и спокойно.

            Все пространство, охваченное оградкой, нет, больше и дальше — все кладбище — обжито и ухожено, и не только земля с холмиками, сам воздух пах свежим, травяным, домашним. Мы когда в прятки играли, забегали и на кладбище, ничего не боялись, а чего бояться‑то? Здесь ловко было притаиться, замереть за оградкой. Прятались, а потом когда самый ловкий кричал «тука‑тука, длинная рука!» и всех застукалили, мы ходили и читали: «Рябинников Петр Федорович 1920–1942», «Белов Василий Иванович 1921–1942» … На нашем кладбище много бойцов лежит. Находились и знакомые, родные: тетка, что умерла молодой, дед Андрейки Боброва, наши, Обуховы…

           

            Наполнил стаканчик всклень, поставил у памятника. Еще раз на рябину посмотрел — мать просила глянуть, что нужно поправить, не забыла и про рябину, не надо ли какие ветки спилить. Мать с отцом как уехали, так и живут в райцентре, в Лёшкино выбираются редко.

           

            Вышел с кладбища и расстегнул куртку — стопка разогрела, да и тепло и бесснежно, вот тебе и ноябрь.

            — Егорка, здравствуй! — тёть Маша у калитки своего дома. — Зин, гляди, Егорка приехал! Как сам будешь, Егор?

            — Хорошо! А у вас? Как здоровье?

            — В грудях тошно, а так ничо! Смотри, кака балчина прет, опеть дожжик? — это тёть Маша на погоду жаловалась, с реки шла грозовая туча‑балчина.

            Пошел дальше по улице. А тёть Маша, у которой в грудях тошно, бойко перекликалась с подружкой, из тех, что были дачниками из Москвы, да потом осели, переехали и стали нашими, Лёшкинскими:

            — Это ж Егорка, сын Матвея…

           

            Ветер уносит её слова, но я знаю, что тёть Маша рассказывает: Егорка, сын Матвея, внук деда Обухова. Когда вырос, уехал из Лёшкина, сманил с собой Ивана, племянника теть Маши, и Андрейку Боброва. А на следующий год уехал Пашка Озорной, тот, что за девками подглядывал на речке…

            А потом тёть Маша спохватывается — подружка потом приехала, откуда ей про Пашку знать?

           

            Откуда ей знать и о том, как Лёшкино прыгало из села в деревню и обратно, да из одной губернии в другую.

            Ещё до финской войны Лёшкино вдруг перебросили из Тверской в Московскую область. Потом, уже после войны, вернули Тверской. Кто решил, зачем? Неведомо, да и неважно теперь.

            Важно, что после войны село стало деревней, потому как до сорок первого года, вернее, до зимы сорок второго, Успенская церковь, ставшая складом, ещё стояла, держалась, а значит, Лёшкино по старым понятиям было селом… Вынести из церкви мешки с зерном, вернуть иконостас, крест и колокол, спрятанные в надежном месте, протереть‑помыть — и будто не было лихолетья.

            Нашу Успенскую церковь построили перед войной, другой войной, с французами. Но не просто так, а на фундаменте аж пятнадцатого века. Старики говорили, что до пятнадцатого века в Лёшкине вполне обходились без церкви, крестить, венчаться, молиться и отпевать ездили к соседям.

           

            Лёшкинцы умудрялись быть хранимыми и тем богом, кому место в восточном углу избы, и старыми богами — теми, что в амбарах посвистывают, в омутах плещутся, да в стволах‑жилах яблонь гуляют. Эти боги лёшкинцами никогда не забывались, и взамен яблоки в Лёшкине были всем на удивленье: вроде и румянца на них нет, и не особо большие, но стоит откусить, не заметишь, как запросто с десяток‑другой небольших, но ладных и сочных яблочек отведаешь.

            Оттого в соседнем селе и перешептывались — лёшкинцы‑де на яблони крестятся. Завидовали, одним словом. А кто им виноват?

           

            Давным‑давно, так давно, что быльем поросло, и про саму быль уже забыли, что за трава такая, и быль‑трава стала просто тьфу, без имени‑племени, сорняком захудалым… у холма возле реки отдыхали и окрест землю оглядывали два брата. Один брат решил тут обосноваться, сказал второму — давай вместе! Но тот свою избу поставил через лес. Одна изба, вторая, третья… что тут, что там.

           

            Как на грех соседнее братовье село жило неспокойно: то кого‑то ограбят, то пьяница и дебошир заведется, то изба сгорит, или ещё хуже — ребенок утонет в тощем пруду. Жаловались они и на погоду: дожди зачастят или же наоборот, всё в огороде сохнет без дождя, картошка мелкая, морковка не растёт…

           

            Лёшкинцы изумлялись, помогали соседям, а сами так и жили с незапертыми калитками и дверями, огороды не охраняли, а ребятишки купались даже после Ильина дня, когда Илья в речку нассал (деликатно это звучало, как «олень в воду погадил»), чуть ли не до Покрова. И на погоду чего жаловаться: так уж повелось, что даже в жару в Лёшкине ночи росные, а если дождь зачастит, то днём всенепременно просветы на небе покажутся, солнце выглянет. Климат такой, утверждали те лёшкинцы, что с образованием: река рядом, поэтому экосистема другая, чем там, где одни поля да леса.

           

            И жили бы себе так лёшкинцы, не тужили, да летом одна тысяча четыреста тридцать первого года в Лёшкине остановились пришлые торговые люди… Легенда повествует, что путь их лежал по нашей реке. На ночь, завидев огни деревни, пристали к берегу.

            Ночевали со своим скарбом на холме. Лёшкинцы недоумевали: почему в деревню не пошли, зачем имущество свое несли далеко и высоко, оставили бы в лодье?

            Утром пришлые собрались продолжить путь, но сколько не тужились, не смогли поднять иконы, которые у них были с собой. Думали, рядили — как с ними поступить?

            И оставили иконы на холме.

           

            Делать было нечего, лёшкинцы затеяли на холме церковь строить.

            Легенда красивая, но почти такую же можно услышать ещё в нескольких селах: плыли, шли, брели… и тут их озарило — знак это!

            Факт в том, что строить лёшкинцы мастера, это драгоценный дар за ними даже другие плотники, дальние, из карелов, признавали. Именно о таком даре написано: «плотничьи мастера истощали свое искусство».

           

            Выбор места для церкви особо долго не обсуждался, и так всё понятно было. Помолились миром, Лёшкинские древоделатели разметили церковь жердочками и кольями, и старшой велел выбирать деревья для сруба (в те времена плотников, всех, кто деревом занимался: строил избы, храмы, суда, резал из дерева, называли древоделателями).

           

            Как звали этого старшого, можно догадаться — Обух. Потому как он всегда с топором, да и неслухом был: всё на свой лад, на свое суждение. Дед Матвей говорил, что этот самый Обух был за это бит не раз и не два. А потом Обух построил один дом, другой, и люди притихли: дома ладные были. Истощал свое искусство да не истощил. И стал Обух старшим древоделателем и задумал, какой церкви быть.

            Откуда дед Матвей мог знать про неслуха? Ему никак ни сто, ни двести лет было. Добрый и крепкий старичок, который отца с матерью корил, что один внук у него, Егорка, и с утра до ночи нянькался со мной, пока родители на работе.

           

            х х х

           

            Я иду по улице, а в ноябрьских лужах шагает и смотрит на меня снизу вверх мальчонка двух‑трех лет отроду.

            Идет с кем‑то, мне и приглядываться не надо, я знаю, с кем — это мы с дедом Матвеем. Только вышли из дома, где бабушка пироги затеяла.

           

            Мы с дедом к порогу — а она встрепенулась, руками замахала:

            — Я вам напишу, кого за здравие, а кого за упокой!

            — Говорила ж! За упокой Алену, Галину… — вспоминает дед.

            А бабушка очки нашла, пишет на чистом уголке стола, руки у неё в муке, а когда целует меня у двери, пахнет от неё так хорошо и уютно, что никуда бы и не шёл, сидел и смотрел, как она пирожки лепит…

            До церкви недалеко, но она на холме, еще подняться нужно. Да и снежок выпал, а под ним — лёд. Идти надо осторожно, мелкими шажками.

            На полпути дед останавливается, объясняет, что надо передохнуть, пар выпустить. Потом берёт меня за руку, и мы идем — пых‑пых, как паровозик с вагончиком.

           

            Успенская церковь почти рядом, но подниматься все круче и круче. И вдруг я отрываюсь от земли, и оказываюсь уже возле лица деда.

            Дед несёт меня на руках, идти ему тяжело, лоб в капельках пота, но еще пара шагов, ещё и ещё, — и мы входим в жаркое свечное тепло церкви.

            Тихо и сладко поёт невидимый хор, люди стоят, иногда крестятся и кланяются. А впереди стоит дядя с бородой и все время поёт, поёт, и голос у него такой громкий и почему‑то грустный, что я плачу. Одна из бабушек цокает языком:

            — Ишь ты, испугался!

            — Отче наш, иже еси на небесах… — поёт вместе со всеми дед.

            В глубине церкви открывается дверь, выносят чашу, и все вокруг становятся на колени.

           

            Таким я и запомнил первое причастие — свечное тепло, много людей вокруг, большая и глубокая чаша, из которой надо сделать глоток, большие глаза Боженькиной мамы и вкусная просфорка.

           

            Вниз от церкви идти тоже тяжело, и дед не торопится, стоит, отдыхает, смотрит вокруг, потом мне подмигивает:

            — Нам бы салазки сейчас, и с горки вниз! Пироги заждались, давай быстрее! А там, гляди, и мамка твоя с папкой приедут, за стол все сядем, Егорка ты, скатился с горки!

            И опять берёт меня на руки, и несет, уже сонного, и снятся мне иконы, и мама, и бабушка, и большая наша тарелка с пирожками, на которых солнце играет.

           

            х х х

           

            — Егорка, здравствуй! — Таня Колачёва‑старшая идет к калитке, машет мне рукой. — Мотя, смотри, Егорка приехал! Как сам будешь, Егор?

            Мотя, муж её, старенький совсем, сидит на крыльце, щурится.

            — Только пье и ляжи, — жалуется Таня на Мотю, вздыхает, пеняет на погоду, вспоминает, что хоть лето‑то порадовало. И сворачивает на свою любимую тему — она в свои за восемьдесят по‑прежнему за грибами‑ягодами ходит: — Брали и брали черницы, брусницы, клюковы, а уж сколько было абабок, горянок и печуры!

            Безо всякого перехода крестит меня, вспоминает:

            — Иван писал, тож приедит!

           

            Иван — внук Моти и Тани. Сын их Миша невесту себе нашел в Твери, а свадьбу играли дома, летом, на берегу Волги. Родился у них сын Иван. А потом Мишу в Афганистане убили, невестка Таня (потому и зовут свекровь её Колачёвой‑старшей) в Лёшкине осталась, учительницей, теперь она Татьяна Сергеевна Колачёва‑младшая, завуч и историчка.

            Иван вырос, и уехал. Но не в Москву, в Арктику.

           

            И я уверен — приедет Иван раз‑другой, а потом зачастит, уже с женой, и с детьми. Мальчишки лёшкинские есть оседлые, а есть те, у кого в этом самом месте гвоздь. Те, что с гвоздем, сначала уезжают, а потом приезжают: сначала наведаться в отпуск, потом детей крестить…

            — А там, дальше, посмотрим, — сказал я сам себе, потому что тоже из тех, кто уехал, и кому теперь пора сына крестить.

           

            Следующий дом — голубевский. К деду Паше Голубеву у меня дело — попросить памятник поправить. Дед Паша во дворе возился, возле досок и верстака — заготовки из жести. Технология простая: из жести гнутся пирамиды, как формы для творожных пасох, только длиннее и больше. На одну из стенок дед прибивает табличку, на которой выбивает чеканом: фамилия, имя, отчество, когда родился, и когда Господь прибрал. Потом в пирамидку заливает раствор цемента и на кладбище. Заезжал как‑то в Лёшкино торговец памятниками из камня, но лёшкинцы ничего не купили — дед Паша‑то на что? Он и памятник сделает, и поправит его.

            Дед Паша нам, Обуховым, родня, поэтому постоять, покурить и дела обсудить — обязательно. И в обратную дорогу я иду через час. И уже спешно.

           

            Туча‑балчина шла, да ушла — дальше, за церковь. В сером плотном небе вдруг на пять‑десять минут показался просвет‑оконце, потом и второе, и эти оконца до того лазурно‑синие, будто кто открыл глаза и посмотрел сверху вниз. Посмотрел — а мы тут внизу на погоду сетуем, печки топим, в церковь собираемся… И опять затянуло небо.

           

            Та деревянная церковь, что построили когда‑то на холме, ладная вышла. Дотошная Татьяна Сергеевна, невестка Тани и Моти Колачёвых, нашла в городском архиве упоминание про то, что церковь «бысть честно устроена и украшена».

            Когда деревянная церковь обветшала, перед войной с французами вместо деревянной построили каменную. Думаю, что ту, деревянную, можно было еще поправить, и стояла бы она ещё и стояла, но в окрестных селах стали церкви из известняка строить, вот лёшкинцы и решили — им такую же белую‑белую церковку надо, чтоб глаза слепила.

           

            За год до восстания декабристов привезли колокола на колокольню. Тяжёлый голос басового колокола был слышен издалека даже в сильную метель: звонарь шел на колокольню и звонил, чтобы путник по колокольному звону смог найти дорогу к селу.

            Весной 1919 года наша церковь в архивных документах значится, как «контрреволюционный элемент». При описи церковного имущества два милиционера были побиты и выдворены из села. Милиционеры вернулись с вооруженными красноармейцами и уже назывались «комиссией», забрались на колокольню и сбросили благовестный колокол.

            Сбросив колокол, комиссия ушла ужинать. А наутро колокол исчез. Хватились, нет и креста с иконостасом. Ну про них понятно, спрятали. А как и куда можно подевать колокол весом в сто пудов? Пойди, найди его. Комиссия развела руками и отбыла восвояси.

           

            Церковь стала складом. Не порядок, но стояла и в двадцатые, и в тридцатые и даже в самом начале сороковых.

            В сорок втором два немецких снаряда попали в купол.

            После этого Успенская церковь совсем было захирела: в войну и послевоенные годы не до церкви было, а в пятидесятые даже пытались ее стены разобрать, а камни пустить на коровник. Но не получилось — камни по отдельности не отламывались, только огромными кусками, везти которые было неудобно, да и строить из них тоже.

           

            И стояла Успенская разрушенной.

            А потом лёшкинцы опомнились, потихонечку, помаленечку стали церковь восстанавливать. Председатель колхоза Федор Бобров, он приходится дядей моему дружбану Андрейке Боброву, выбил в районе средства для ремонта клуба. И молодец, и благодарность ему от всех лёшкинцев. Да кто‑то донес, что Федор не клуб строит, а крышу у церкви. Из района послали проверяющих. Дело было в весеннюю распутицу. Когда проверяющие добрались до Лёшкина, им показали и отремонтированный клуб, в котором все было покрашено, поклеено, и бодро и громко репетировали лёшкинские бабушки. А летом, не спеша, церковными стенами и полом занялись. Позже вернулся крест с иконостасом. Лет через пять восстала и колокольня.

           

            А вот колокол, тот самый, голосистый, басовый, не нашли.

            Несколько поколений лёшкинских мальчишек, и мы с Андрейкой, искали его в реке и во всех окрестных оврагах, лес до самого болота прочесали. В болото лезть побоялись.

            Дед Матвей считал, что в болоте‑то как раз колокол и могли спрятать, да только тех, кто тропу знал, на войне убили. И фамилии называл — кто не вернулся с войны. Да толку — родня их ничего о колоколе не знала. Не нашли колокол и когда церкви стали восстанавливать, пришлось на него скидываться и заказывать.

            Лили долго, отлили и привезли в Лёшкино, на год обеспечив старикам тему для разговоров: похож, не похож. А потом к благовестному привыкли, он своим стал.

           

            х х х

           

            На крыльце лежит дедов полушубок: на нём утром жена сидела. В доме тепло — печку растопила, что удивительно для горожанки. Наверное, вчера подсмотрела, как я лучины колол, а потом дрова ими разжигал. Я еще тогда про домового шутил, мол, хорошо бы ему гостинец московский оставить. Оставили — сыра отрезали и хлеба.

            Я усмехнулся: «Не иначе, как домовник печь помог растопить».

            Жена утром печь растопила, походила по дому, чай заварила, бутерброды с сыром сделала, вышла на крыльцо, посидела. Пошла к нашему сыну, прилегла рядом и заснула.

            Пусть спят. Дорога вчера дальняя была.

            Я себе чая налил, вышел на крыльцо. Колодец открыт, вёдра стоят — вода отстаивается. Вчера набрали воды, а чистить не стали — приехали‑то затемно. Колодец обмелел, заилился, да и сруб подгнил, заменить надо, будет, чем заняться.

            А пока можно сидеть на дедовом полушубке, ждать, когда жена с сыном проснутся, и слушать, как в середине деревни тюкает топор: — Чив‑тяк, чив‑тяк!

           

fon.jpg
Комментарии

Поделитесь своим мнениемДобавьте первый комментарий.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page