top of page

De profundis

Freckes
Freckes

Александр Балтин

Вечность Леонида Леонова

Панегирик

            Взобрался б на «Пирамиду» Дмитрий Векшин: сочно и с размахом бушующий в недрах «Вора», туго сплетённого из стольких линий романа?

            Векшин, вознесённый на гребень Гражданской, со страхом играющий или не ведающий его, привлекательный — даже в своём якобы падении: звезда московского дна, вор, хранящий в душе языки светлого пламени…

            Векшин, исследуемый под микроскопом писательской мысли, и живописуемый столькими красками — у жар птиц не найти столько в драгоценных перьях!


ree

            Язык Л. Леонова — особенный: он, собственно, словно состоят из нескольких вариантов языка: может проявляться краткими, живописными мазками, лапидарностью повествования строить себя, как в «Барсуках», особенно в первой части, столь монументально и живо представляющей Зарядье; он может течь густою, медовой сказовостью, захватывая, мнится, все нюансы яви, страшно что‑то потерять, и, вбирая бытовые подробности, раскрывать, постепенно и совершенно, механизмы огромного бытия.

            Огромного, как «Пирамида», которая не могла быть завершена (как не мог — на другом полюсе литературного пространства быть завершён «Человек без свойств»)…

            Ангел, командированный Творцом на землю, не справится с реформированием оной, даже погрузившись в большинство слоёв, чья сумма и представляет собой жизнь.

            Пусть Дымков изложит своё мировидения мироздания, со сложными дуговыми вращениями и мистическим перекувырком планет, пусть он, вторгаясь в действительность, ослеплённую многим, но и — освещённую не меньшим, познаёт плотскую жизнь, как познают его космическую сущность те, кто одеты в плоть, — завершение романа не представляется возможным, как бесконечный подъём не ведает предела.

            Лестница Лествичника не может быть завершена: а Леонову близка старая мистика, церковное манит, хоть и прорывается исподволь (как можно изобразить Зарядье без церковности?).

            Теологическая терминология сплетается волокнами с научной, организуя подчас столь сложные части романа‑трактата, что путешествие сквозь них требует максимальной концентрации.

            Человек, истолкованный, как инструмент для сложнейшего задания, даёт новые эсхатологические вариант прочтения вида Homo, и недаром египтолога Филументьева одолевают тотальные онтологические предчувствия: имевший дело с колоссами Египта, он полагает, что человечество перешагнуло за грань, и дальнейшее чревато.

            Ёмкость послесловия к Апокалипсису не получится, конечно: поскольку не понятно, как бы могло выглядеть подобное, учитывая количество толкований; тем не менее, Леонов создаёт некое подобие своего эсхатологического тотального текста.

            Собственно — Пирамида сама есть форма эволюции вселенной, в которой устаревают даже и звёзды; тем более, как надеяться на человеческую память, всё искажающую, да ещё и половина улетучится из головы, как бы достойный ангелоид Дымков не стремился открыть людям тайну.

            пока Сашка Велосипед, чуть ли не оруженосец блистательного Векшина, командира Гражданской, а затем виртуозного медвежатника, лихо отплясывает, нескладный, длиннорук; Санька, которого — влюбился несчастный, честной жизни‑водицы испить захотел! — не отпустит суровый Векшин: в отношение которого в ремеслу своему противозаконному есть нечто аскетическое.

            У него тоже — служение, и деньги‑то не очень важны, важен скорее протест — чистоты революции не получилось, полюс последствий омрачён извечной человеческой алчностью, замаран низовыми страстями.

            Вот бушуют они — в шалмане Артемия Корынца, отца воров, который со страниц вонзится своими текучими буравчиками глаз прямо в читательскую душу.

            Затягивает душный шалман: ноев ковчег человецкого низа: всякой твари по паре обнаружишь: вертлявый Оська Пресловутый, подвижней ртути субъект, ас фальшивомонетчик, гуляет, делясь философией жизни с брадатым и народно мудрым Фирсовым — писательским двойником Леонова.

            В «Пирамиде» повествование ведётся от первого лица.

            А шалман продолжает бушевать: отчаянный, не пьянеющий Митька Векшин играет в карты беспроигрышно, будто жизнь поставил, вдохновенно врёт сочинитель баек, обломок бывшего барства, Манюкин, и появляется — в грозном великолепие, словно пылающим ореолом окружена прекрасная Манька Вьюга…

            Всё размашисто делается, но и — той густой сказовостью, когда ни одна деталь не даётся напрасно, все работают, суммируюсь, а уж Манька и вовсе, подзаняв качеств у Грушеньки и Настасьи Филипповны, горит всеми огнями: и лаской дышит, и ненавистью палит, и сама не поймёт цели своей.

            Своего пребывания в яви.

            Леоновский пейзаж — каждый — связан с состояние героя, вписанного в него; а плотность письма такая, что иной абзац тянет на рассказ.

            Метафоры неожиданны.

            Эпитеты поражают драгоценными камнями точности.

            Ирреальность врывается в повествовательные пласты «Пирамиды»: впервые?

            В «Воре» красиво даётся метафизическая легенда: к плачущим Адаму и Еве подходит человек в партикулярном платье, узнавая причины плача, и, узнав, обещает вернуть их в место изгнания: кружным путём.

            Так и ведёт — тыщи лет с бессчётным, вечно дерущимся потомством…

            Ирреальность проступает и в иных рассуждениях сумрачного, народного Пчохва, да и Фирсов не слишком склонен к методу социалистического реализма (не столь уж худого, если, скажем, сравнивать с гнильём постмодернизма, не подарившего читательским душам ничего достойного).

            Запределен и Митька Векшин: Леонов словно стремился соединить в одно Митю Карамазова, Ивана, даже и от Алёши нечто блеснёт; Митька, жрущий себя и не могущий вернуться к нормальной жизни, обречённый и обрекающий других, образ тотальной трагедии и бесконечной привлекательности.

            …пока развернётся утопия «Дороги на Океан», и Курилов, которого согнуть нельзя, верша дела свои, верит в истинность их, не предполагая иной.

            …интересно представить даже и одну главу «Дороги на Океан» — «Приключение», скажем — экранизированной: вот бы фильм получился!

            Протоклитовы, рассечённые социальной новью, хоть и братья, а сходятся с трудом.

            Гущь актёрства полыхает бессчётными красками — шекспировские типажи, гуляющие на вечеринке, завораживают, ненормальны, пьяны, неистовы, и весь грим их: как будто попытка спрятать скорбящие души.

            …пока Дымков, таинственный пришлец невесть откуда, изумляет своими фокусами заурядный цирк, чья аудитория привыкла к бесхитростным фантазиям земных фокусников.

            Мысль об изначальном изъяне, заложенном в человеке, перекликается с термином «эйцехоре», вводимым Даниилом Андреевым в ткань повествования «Розы Мира», сияющей метафизической парчой.

            Темнота.

            Семя дьявола, или его бесчисленный разбрызг по всем.

            Книга Еноха бесконечно привлекала Леонова; пусть и честный отец — Лоскутов — философствуя с Шатаницким, которого непременно надо вывесть на свет, впадает в ересь гностического толка, считая, что творение человека было ошибкой Бога.

            Дремучее кладбище.

            Дремучая вязь диалогов, в которых то от жизнеописаний святых нечто мелькнёт, то манихейские узоры проступят.

            Манихейство, вероятно, было близко Леонову, по крайней мере в той своей части, которая касается извечной борьбы начал добра и зла.

            Как представить первое без второго?

            Очень просто — исключив негативную составляющую из человека, превратив его в ангела, отбросившего плоть…

            Ирреальность гораздо интереснее реальности: столь густо передаваемой, скажем, первой частью «Барсуков».

            Люди тут — сходящие со страниц: прямо в души.

            Плачет старик Катушин, плачет, столь впустую растративший жизнь, сочинявший бледные, бедные стишки.

            Пьёт Ермолай Дудин: почернел весь, пергамент свёрнутый человеческой боли.

            Сеня наливается соком, и, забравшись на крышу, чтобы, по велению незнакомки из гераневого окна спасти голубя от кота, победителем себя ощутивший.

            Весь город, вся золотая, роскошная Москва простёрта пред ним.

            Выпуклые похороны старика, каменная мудрость пришедших проводить, Сеня и Настя со свечами, как под венцом стоящие: под каким не стоять им, всё развалится сейчас, всё разлетится, война перейдёт в революцию, и проявятся, проявятся настоящие барсуки.

            Леонов уже изначально, в ранних своих вещах, был словесно грандиозен: в «Конце мелкого человека» ферт, двоящийся образ главного героя, столь же колоритен, как и язык повествования.

            «Бурыга» густеет.

            «Туатамур» льётся восточными орнаментами.

            …долгий путь — до сноса Федосеевской обители в «Пирамиде», и только Дуня, девочка‑провидица, выписана световым лучом: рассекает густоту страшных сил, все более и более овладевающих человечеством.

            Она — дочь священника, словно беседующая с ангелом изображённым, а дверь позади него — вход неведомо куда.

            Леонов порой так сложно ветвил свои повествования, что конечная цель была непостижима.

            Свет языка вёл его в не меньшей степени, чем свет мысли.

            Может ему, оставившему такие грандиозные пирамиды томов, открылся подлинный свет: за рубежом, именуемым смертью?

           

            *

            Драматургия Л. Леонова, закрученная вокруг стержней серьёзных конфликтов: извечных, как правило, как изнашиваемость всего: конфликтов старого и нового, обветшавшего и набирающего силу.

            Маккавеевы: прозрачно намекающие фамилией своей, патриархальны и не склонны к переменам, на Маккавеев — хотя, если иметь в виду ветхозаветность, именно маккавеи возглавили, молотом служа, борьбу против насаждения эллинистической культуры; здесь же они, держась семьёй за прелесть «Половчанских садов», страдают от появления прошлого, сконцентрированного в лице одного из своих представителей.

            Садовник и семь детей, и выясняется по ходу действия, что один — не его, но завербованного в плену 18 года персонажа; и переживший сердечный приступ отец‑садовник созывает сыновей, проститься, когда в доме появляется подлинный отец одного из детей.

            Действие конкретно, но оно же — и призрачно: словно показывается через янтарную, странную плёнку, искажающую времена.

            Имена…

            Полыхают «Половчанские сады», бросая отблески на «Унтиловск», на снега его, драму любовную, истово разыгранную в засыпанной солью забвения провинции, где живёт поп‑растрига, сосланный сюда ещё при царе.

            Ссыльные, не угодные советской власти, себя едва не растерявшие, собранные в месте, не пригодном для жилья.

            Сострадание — нитью протянутое от Достоевского: жалко всех, всем умирать; и жена Виктора, попа‑расстриги, бежит отсюда с другим.

            Театр абсурда сходится с театром жизни: ничего будто, кроме этого городка нет, и ссыльных объединяет только он, и, сколько бы ни пытались разнообразить однотипность дней, тяжело она разъедает души, тяжело — куда кислоте!

            Унтиловск — слово‑то какое… бумажное и железное, одновременно, страшное, как разинутая пасть судьбы, как раны, телесные и душевные, с которыми герои «Золотой кареты» выходят из войны…

            Прифронтовой городок: течение пьесы — сутки; пространство здесь обуглено, и уцелевший монастырь, где устроена гостиница, странным образом бросая неожиданные тени в души людей, и станет местом разыгрываемой драмы.

            Жёстко звучат реплики, густо делаются они, речь каждого героя узнаваема.

            Всегдашнее бремя выбора слишком гнетёт: хорошо бы кто‑то решил жизнь за нас.

            А никто не будет.

            Ибо «Метель» круто заметает людские судьбы, и смешается всё, обрывки и куски организуют абсурдную атмосферу, способную свести с ума: на треугольник, колющий любовью, наслоиться, наползет семейная сага, с мелькнувшим клочком детективного сюжета, и страх от постоянного предчувствие скорого финала, скорого ареста проедает души, пытая людей…

            Заложников обстоятельств — без всякого уже выбора.

            Что тут выберешь?

            Кружит онтологическая метель.

            Мир драматургии Леонова — насыщенный раствор, где качества человеческие, смешанные в сосуде каждого, проверяются глобальным алхимиком, творящим явь, но не объясняющим своей цели.

           

fon.jpg
Комментарии

Поделитесь своим мнениемДобавьте первый комментарий.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page