
Подскочил от того, что меня чуть ли не пинали ногами, спотыкались об меня, падали и ругались на чем свет стоит. Толпа подхватила и понесла в распахнутые двери вагона, точно это была огромная всасывающая воронка. По доскам вместе со всеми я сбежал на землю, щурясь от непривычно яркого света. Хоть и солнце светило — шел мерзкий, холодный дождь, и все вокруг поеживались и морщились. Я ошалело оглядывался по сторонам, но тут меня кто‑то так сильно ударил чем‑то тяжелым под самую лопатку… Больно! Я чуть не упал — уперся руками в размокшую глиняную жижу. Оглянулся — солдат в блестящей каске замахивался на меня прикладом.
— Ты что?! — крикнул я, совершенно обалдело вытаращив глаза.
Свирепая овчарка, едва сдерживаемая другим солдатом, с диким оскалом, рычанием и лаем кидалась на меня. Кто‑то из мужичков, моих вагонных сотоварищей, схватил меня за плечо и увлек за собой. И мы побежали по лесной, узкой и скользкой дорожке.
И вместе с нами десятки других мужчин и женщин в быстро намокающей темной одежде, перемешивая желтые и бурые листья с липкой осенней грязью, бежали и бежали, толкаясь и наступая друг другу на пятки. Сколько мы так бежали, не могу сейчас сказать. Кажется, бесконечно долго. Невозможно было даже сообразить, способен ли ты еще двигаться или силы твои на исходе: тело жило своей отдельной механической жизнью. Словно тупой бычок, я смотрел все время вниз и видел перед собою только вязкое месиво и множество мельтешащих ног в отяжелевших от налипшей грязи башмаках.
И вот вырвались на обширную поляну, оцепленную по кругу солдатами в таких знакомых и пугающих касках, черных и глубоких, как кастрюли, поблескивающих под дождем, словно лакированные. Я буквально остолбенел перед открывшейся мне картиной.
Первое, что бросилось в глаза: целая гора выкопанной земли и перед нею огромная, зияющая издалека своей кромешной бездонностью прямоугольная яма. Выделялись на фоне черной этой горы белые сутулые тела людей, голых мужчин и женщин… И детей. Они прижимались к своим матерям, обхватив ручонками их голые ноги. Я даже не сразу услышал их тонкий плач. Уши мне что ли заложило от быстрого бега и холодного дождя? Поначалу вся эта сцена предстала, как в немом кино. И вдруг ворвались звуки: лязганье оружия, топот, отрывистые команды, собачий лай, плач и высокие женские вскрикивания… и выстрелы. Я наконец сообразил, откуда они: голых людей гнали к яме, там у самой кромки они становились в ряд на колени, подставляя затылки под те самые выстрелы; вдоль этого ряда неспешно шли офицеры в длинных черных и блестящих от дождя плащах — все движения точно в рапиде, в замедленной съемке: медленно поднимается рука, медленно приставляется к затылку обреченного дуло пистолета и… и солдат, по пятам следующий за офицером, сапожищем сталкивает труп, точно мешок, в черную яму. Каждому офицеру ассистировал свой солдат, и когда в пистолете заканчивались патроны, «ассистент» тут же подавал на смену заново заряженное оружие. Поэтому выстрелы звучали так ритмично, без сбоя: три шага — выстрел, раз‑два‑три — выстрел, раз‑два‑три — выстрел. Вообще все это напоминало хорошо сработанный механизм: люди раздевались, шли к яме, опускались на колени, получали пулю в затылок — труп сваливался в могилу, на его место становилась новая жертва. Только дети немного нарушали отлаженность действа: они дико визжали, их приходилось раздевать силой, тащить к яме, они вырывались, пытались бежать, солдаты ловили их, снова тащили к яме, совсем маленьких тащили за ноги вниз головой…
Конвейер работал. Всё прибывающие люди толкали меня в спину, и я невольно оказался чуть ли не в центре поляны. Тут я вдруг увидел моего недавнего знакомца‑попутчика, инвалида‑афганца. Даже странно, что я его узнал. Какое‑то воспаленное сознание сработало. Я увидел его перевернутое, искаженное предсмертной гримасой лицо. Он что‑то кричал мне… Здоровенный детина волок его голого за единственную целую ногу, вторая нога, точно в судороге, подергивала скругленной култышкой.
Я сначала медленно попятился, а затем бросился что есть силы наутек, расталкивая бегущих навстречу людей. Я скользил по сырой траве, к подошвам липла раскисшая земля, один раз я даже упал на колено, сбил его в кровь, ударившись об острый камешек…
Страх. Предсмертный страх. Ты, Друг Самсунг, не обижайся, но в твоих боевиках даже этого чувства нет — этакая привычная дробилка. Когда‑то нас, студентов второго курса, отправили работать в колхоз. Меня приставили к дробилке — так колхозники называли эту штуку, похожую на огромную электрическую мясорубку. Целый день я бросал в ее ненасытное жерло кукурузные початки. Сначала это даже увлекло: все‑таки работа не самая грязная. Но к концу дня я сходил с ума — так хотелось, чтобы что‑нибудь перегорело в этой страшно дребезжащей глюковине. Ты, друг Самсунг, напоминаешь мне подобное электроустройство, когда крутишь свои боевики, только вместо кукурузных початков крошатся человечески тела. Самое главное, ни черта никого не жалко — и это первая твоя наука, способ зомбирования.
Говорят, когда человека охватывает предсмертный ужас, в сознании его прокручивается молниеносными кадрами вся прожитая жизнь. Ни фига подобного, ничего не прокручивалось. Просто страх, ну… страх и все. Вот, пожалуй, вкус я его почувствовал… И запах. Запах трупа. А вкус? Кислый какой‑то, даже кисло‑соленый. Стоп! Вспомнил! Одно видение все‑таки возникло. Несмотря на то, что передо мной мельтешили бледные лица людей, навстречу которым я бежал. Знаешь, что я увидел? Труп своей тетушки.
Она умерла во сне, остановилось сердце — третий инфаркт. Жила она одна, и обнаружили её только к вечеру следующего дня. Лишь в полночь приехала специальная машина, чтобы забрать ее в морг. Вошли в квартиру два мужичка. Сняли с покойницы одеяло. Расстелили его на полу. Затем подняли труп и так же, как он лежал на кровати на боку, точно так же, не переворачивая, положили его на одеяло. Я следил за их действиями, как загипнотизированный: только вчера вечером я видел веселого, пусть пожилого, но довольно подвижного человека, а сейчас… Мусор. Который выносят какие‑то рабочие в сапогах и черных телогрейках.
Когда мужики с ношей в одеяле вошли в грузовой лифт, за ними задвинулась дверь, и я вернулся с лестничной площадки в пустую квартиру, слезы как‑то сами хлынули у меня из глаз, и я опустился на пол. Так было жалко себя… Тетушка эта, мамина старшая сестра, очень меня любила. Своих детей у нее не было, и меня она считала своим сыном. Старшая мама. Я так ее и называл — мама Аня, Маманя. Как она была рада, что удалось переписать на меня квартиру. Потом я женился, потом развелся, и квартиру эту мы с Тамаркой разменяли.
Так вот, Друг Самсунг, я почти реально увидел тех самых черных мужичков в сапогах, точнее, их страшную ношу, завернутую в одеяло, когда уносил ноги от черной общей могилы. Вот тут‑то я и почувствовал вкус страха, или, может, это я губу прикусил, когда падал. Однако с расстрельной поляны мне так и не удалось удрать: меня схватили. Схватили мужички, очень похожие на тех самых, что увезли в морг мою тетушку‑покойницу: в черных телогрейках, в сапогах… Только вот с автоматами они были и желто‑голубыми повязками на рукавах. Сколько их было? А черт их знает! Трое, пятеро — не посчитал. Разве до того мне было? Когда они волокли меня к яме, я орал единственную фразу, которая, как аварийная сигнальная лампочка, зажглась в моей голове:
— Ай эм эн эктэ! Айэмэнэктэ! Айэмэнэкта!
В моем сознании эти буквы действительно слились в единое слово, хотя, конечно, Друг Самсунг, ты понимаешь, я хотел объяснить этим дебилам, что я всего лишь актер, я есть актер — «ай эм эн эктэ», по‑английски. Не еврей, не коммунист, не патриот — вообще никакого отношения к политике не имею. И в телятнике этом проклятом ничего лишнего не болтал: ни про президентов, ни про их новые порядки… Я хочу жить! Как угодно, только жить! Спрятаться в траве, пусть червем вгрызаться в эту землю, только бы жить!
— Айэмэнэкта, айэмэнэкта, айэмэнэкта!
Меня тащили, на ходу срывая одежду. Действовали эти мужики с повязками, словно глухонемые, с какой‑то тупой неумолиимостью.
— Айэмэнэкта, айэмэнэ‑э-кта‑а-а! — заорал я одному из них прямо в лицо, брызгая слюною.
Мужик обтерся рукавом своей телогрейки и выхватил нож. Я вытянул шею и вскинул глаза к небу.
— Айэмэнэ‑э-э‑э-кта! — петушиный крик взлетел высоко над деревьями.
Мужик распорол штаны мои вместе с ремнем и бельем от пояса до колена. Я упал, и меня поволокли за ноги. Тут уж слезы мои слились с дождевой водой, обильно усеявшей траву. «Айэмэнэкта, айэмэнэкта,» — безнадежно выдыхал я и цеплялся за высокие стебли, вырывая их с корнем; пальцы впивались в мягкую, размокшую черную землю, и я раздирал ее, точно плуг.
Меня поставили на ноги совсем недалеко от гигантской могилы. Я дрожал всем телом, вытягивая шею и бессмысленно тараща глаза. Руки висели, как плети, сопротивляться не было сил.
Видимо, я уже совсем потерял голос, потому что «айэмэнэкта» хрипел едва слышно при каждом коротком выдохе.
На мне оставалась только тонкая футболка, та самая, с портретом во всю грудь Кевина Костнера и яркой надписью по‑английски «Танец с волками». Тот, ловкий с ножом, уже надрезал ее на вороте… И тут случилось невероятное, то есть для меня в тот момент невероятное. Точно небеса разверзлись, и явилось спасение. Ха, ха, ха!
Да! Конечно! Сейчас смешно. Ну и пусть смеется тот, кто никогда не был и не будет в моей шкуре, шкуре затурканного безработицей актера с воспаленной психикой и больным воображением. Я — актер! Я не могу не играть. Эта медленная творческая смерть — хуже расстрела. «Я Гамлета в безумии страстей…» Впрочем, прости, Друг Самсунг, этот банальный актерский плач в жилетку. Отставить! Вернемся к сюжету.
А случилась очень простая вещь, о которой ты, наверное, уже сам догадываешься. Вдруг откуда ни возьмись, как гриб после этого противного дождя, вырос передо мной Джакомо Доницетти, добрый‑добрый «Айболит». Только был он совсем не добрым: бешено вращал глазами, топал ножками и, тыча пальцем в Кевина Костнера на моей груди, что есть силы орал:
— Кэ козэ? Пэркэ? Коза вуол дирэ?!
Чтобы врубиться в происходящее, я сосредоточился на загорелой лысине «Айболита». От резких движений, свойственных, впрочем, любому кинорежиссеру, а тем более итальянцу, с нее слетел капюшон непромокаемой куртки, и капельки дождя украсили её блестящими выпуклыми пуговками — всё гуще, гуще и наконец
слились в тоненькие струйки и побежали на лицо, за шиворот.
— Куэсто нон э посибилэ! — вопил Доницетти.
К нему подбежал художник Микеле и попытался что‑то объяснить, но «Айболит» так наступал на него, так орал — мне показалось, что он его прямо тут на месте и прикончит невзирая на всю его оскароносность. И действительно, когда Микеле, вдруг отбросив свою голубую мягкость, решил в свое оправдание возвысить голос, Джакомо выхватил у солдата шмайсер и передернул затвор. К нему подскочила Франческа. Я наконец начал приходить в себя и узнавать собравшихся вокруг членов съемочной группы. Узрел даже прятавшуюся за спины перепуганную костюмершу Валю. И кусавшую губы сердобольную Зину. И оператора, и кинокамеру на тележке, и пожарные машины, так натурально имитирующие дождь.
Джакомо Доницетти подошел ко мне вплотную и грозно проговорил:
— Грациэ! Си вэста.
— Спасибо, можете одеться, — пропищала переводчица. И вот тут‑то я на самом деле почувствовал себя обречённым. И таким одиноким среди этой сумасшедшей толпы. Голый, продрогший, промокший, грязный, никому не нужный… Мама! Мне стало себя жалко почти так же, как в ту ночь, когда увезли мою добрую тетушку. Я потоптался на месте, повернулся в одну сторону, в другую… Господи, да что же это? Да как же это?!
Куда идти‑то? Что? А? Срамота! Я как‑то нелепо прикрыл ладонями свой скукожившийся мускул любви, потом, наоборот, задницу, потом сел прямо в грязь и натянул на колени так подкузьмившую меня треклятую футболку.
Чьи‑то трясущиеся руки подали мне сухую одежду. Я поднял голову — кажется, это была костюмерша Валя — и вдруг вскочил, что есть силы рванул от ворота футболку — физиономия ни в чем не повинного Кевина Костнера распоролась пополам, обнажив мою грудь и живот. Сорвав эти лохмотья, в которые превратился некогда так понравившийся мне сувенир польского кинофестиваля в Лагове, я швырнул их комок в лицо одному из мужиков, тащивших меня к яме, и, ухватившись за ствол его автомата и тыча дулом себе в грудь, заорал срывающимся голосом:
— Стреляй, гад! Мразь бандеровская! Стреляй!
Мужичок, смущенно улыбаясь, попятился:
— Да ты чё, вообще уже?
И тут… Не знаю уж, что мною руководило. С точки зрения нормальной человеческой морали гнусно, конечно: ведь это был всего лишь обыкновенный человек из массовки, скорее всего такой же нищий, как я, оказавшийся здесь в надежде заработать на мягкий хлебушек для своей семьи. Сейчас вспоминаю — стыдно. Но тогда… Как говорится, каждый спасается, как может. В общем‑то, основа, конечно, нового кодекса отсутствия чести.
Короче, я его ударил. Да так, что он, замахав руками, точно курица крыльями, не удержался, сел на землю, и темная струйка крови вытекла на его рыжие обвисшие усы. Все замерли. Даже слышно было, как из перекрытых пожарных шлангов журчит просачивающаяся на траву вода. Тишина. И первым ее нарушил Доницетти. Он бросился к оператору, отдавая команды. Боковым зрением я заметил, что вся киногруппа пришла в движение, все разбегались по своим рабочим местам, опять пошел «дождь», и вот уже на нас нацелился глазок кинокамеры.
— Ты что же, пидармот, делаешь?! — осипшим голосом проговорил «бандеровец», поднимаясь и размазывая по лицу кровь.
И не дожидаясь ответа на свой ребром поставленный вопрос, он так мне вмазал, что я бревном повалился навзничь, запрокинув руки, точно плети. Мужик подскочил и ударил меня сапожищем. Я скрючился, закрыл лицо руками, но продолжал одним глазом — второй был выведен из строя нокаутом — следить сквозь пальцы и за «бандеровскими» сапожищами, и за камерой: пусть бьет, гад, но хоть не перекрывает полностью в кадре. Пару раз еще он припечатал меня добряче. Впрочем, это сейчас при воспоминании ребра ноют, тогда даже особой боли не почувствовал: отчаянно вел свою трагическую роль, черт побери.
На счастье, в поле моего зрения появились блестящие офицерские сапоги, полы длинного черного плаща и направленный на меня пистолет. Мужичка оттащили, и офицер несколько раз выстрелил своими холостыми. Видимо, пистолет был специально заряжен киноискусниками, ибо о мое тело не больно разбились «кровавые» мелкие шарики. О, яка солодка — по‑украински это здорово звучит, вроде и соленая и сладкая одновременно — как упоительна актерская смерть! Какое это счастье — умирать на сцене при полном аншлаге, на съемочной площадке под прицелом кинокамеры, когда, кажется, весь мир воззрился на тебя и миллионы сердец трепещут и сжимаются сочувственной тоскою. Как я убедительно дергался в судорогах после «эсэсовских» выстрелов! Как талантливо распластался своим античным телом на украинском многострадальном черноземе! Несколько раз меня перевернули грязными сапогами и сбросили в яму. «Нет, весь я не умру…»
Съемку остановили. После соответствующей команды режиссера мне помогли выбраться из могилы, дали обтереться полотенцем и набросили на меня махровый халат. Подошел «Айболит» и, отставив нижнюю губу и в напускной строгости нахмурив брови, одобрительно похлопал по плечу. Плечо болело от ударов сапогами, и я невольно осел и скривился под рукою «Айболита». Он, видимо, принял эту гримасу за улыбку и в ответ тоже белозубо осклабился:
— Молто бэнэ, молто бэнэ!
Ко мне был приставлен ассистент, парень‑итальянец из режиссерской группы: Зина, очевидно, все еще боялась после случившегося демонстрировать свою особую ко мне привязанность. Парнишка этот сначала повел меня в фургон‑душевую, прихватив по дороге сухую, чистую одежду из рук Вали‑костюмерши. Она успела мне шепнуть на ходу:
— Ой, хлопче, як жеж ты мэнэ налякаув!
Я вообще‑то «утка» — люблю поплескаться, но никогда еще, несмотря на ноющую боль во всем теле, я не мылся с таким наслаждением. Потом подвели меня к огромным термосам. Я еще в первый день заметил, что к ним подходили только итальянцы. Оказалось, что распоряжается этими термосами наш хлопец, розовощекий низкорослый крепыш.
— Кофе, чай? — спросил он с какой‑то странной, мне показалось, интонацией. Как бы ее точнее определить? Ну, этак снисходительно, что ли. А, может, я просто был перевозбужден и слишком остро все воспринимал.
— Кофе, конечно, — сказал я с вызовом.
— Со сливками? Без?
— А вот со сливками!
Он молча подал стакан, я выпил его, даже вкуса как следует не ощутив.
— Давай еще в ту же посуду, — подошел я вновь к завтермосу. — Классное пойло.
— На шару и уксус сладкий, и хлорка — творог, — высокомерно усмехнулся тот, выбросил мой стакан в большой полиэтиленовый кулек и, сделав непонятную, явно нарочитую паузу, во время которой я чуть не ушел, все же налил мне новую порцию.
Тут уж я пил, смакуя каждый глоток, и думал о том, что сцену я провел очень даже ничего себе, ну, просто клёво. Помню, мать рассказывала, как расстреливали Тоню Зарембу, ее подругу‑старшеклассницу. Как только фрицы зашли в их село под Житомиром, тут же нашлись людишки, составившие списки всех коммунистов, активистов там разных, попала туда и доверчивая Тоня. За что? Да вот когда за день до прихода немцев магазины все открыли, и селяне стали все по хатам растаскивать, она в той толпе вдруг и говорит: «А давайте это всё лучше отравим, пусть фашисты лопают». Ну, ее не послушались, а кто‑то в своей черной душе пометочку сделал. Вот этот «кто‑то» и выдал. Когда Тоню привезли в лес и подвели к яме, она вдруг рванулась в сторону, обхватила обеими руками дерево и закричала по‑девчоночьи звонко на весь мир: «Не хочу умирать! Нет, нет! Я хочу жи‑и-ть!»
И так она крепко держалась за дерево, будто приросла к нему. Эсэсовец никак не может оторвать, ну, никак! Так и выпустил ей очередь в спину… Такая вот грустная история про Тоню Зарембу. Как эти подробности по селу разнеслись? Деревья, наверное, своими шорохами нашептали.
А кофе я пересластил: жадность фраера сгубила.
Следующий день прошел без эксцессов. Как это часто в кино бывает, когда фильм снимается с конца, сняли начало моего эпизода, первую сцену. Возле пыхтящего паровозика я прошамкал свою сакраментальную польскую фразу: «Пщекватка ест жнищчёна», — эсэсовцы схватили меня и бросили в телятник. Вот и все. И вся роль. Когда я выбрался из вагона, никто уже не обращал на меня ни малейшего внимания, и «Айболит» уже не похлопал по плечу со своим дежурным «молто бэнэ». Он был занят новой сценой, и вся группа суетливо выполняла его распоряжения.
Причитающийся гонорар я получил только через день. Не понимая этой задержки — как‑то унизительно без конца дергать бухгалтера и, вроде, милостыню выпрашивать — я слонялся по городу. На одной из чистеньких пешеходных улиц купил в киоске японскую куклу для Наташки. Купил на сэкономленные суточные. Кукла славная: так здорово по‑японски мяучит при перевороте, надо понимать, «мама» говорит; к ней еще бутылочка приложена с соской, во рту у нее дырочка, и эту бутылочку туда можно вставлять. А закрывающиеся круглые глазки с загнутыми ресницами немыслимой длины, а шелковые кудрявые волосики, а платье, туфли, носочки — ну, просто Чио‑чио‑сан в детстве!
Проблема с оплатой решилась на следующее утро. Ларчик, как говорится, фомкой открывался. Просто экономный Лучано, продюсер, никак не мог взять в толк, что за мой эпизод нужно платить девятьсот баксов. Ну ладно бы американец, ну, итальянец — свой родной макаронник на худой конец, а то ведь местный актеришка, из аборигенов — и на тебе: такая цена. Мялся он, мялся, скрежетал зубами, но ничего не поделаешь: договорчик‑то вот он, родненький — пришлось платить. Единственное, чем он мне отомстил—приказал взять билет на обратную дорогу не в спальный вагон, а в обычный купейный. Ну и леший с ним!
Девятьсот моих законных, кровненьких Зина по собственной инициативе в целях безопасности — в поездах сейчас такое творится, как в гражданскую, с людей подчистую шкуру по ночам дерут — надежно затырила в трусы: заложила за подкладку в самом интересном месте и подкладку эту с двух сторон зашила. Такой вот интим с зелененькими. Кроме того, она меня снабдила ластиком, который следовало вставить ночью в дверную собачку в купе, чтобы, случись по дороге бессовестный грабеж, бандит — тварюга алчная, коварная — не смог пробраться к моей полке, под одеяло, в валютный мой тайник. Короче, экипировала меня Зизи по высшему разряду. Моей Тамарке подобное проявление заботы и не приснится. Ну и с Богом! Скатертью — дорожка, буераком — путь.
Попутчики мне достались на редкость болтливые. С самого начала они излили желчь на проводника, ушлого парня, внешне очень напоминавшего молодого Горбачева, лысоватого, но только без пятна на лбу. Он, получив с нас деньги за постели, видишь ли, не принес нам тут же комплекты, а заставил ждать и, в конце концов, вынудил идти за ними в его тесное купе.
Начав с проводника, мои взвинченные соседи приговорили все молодое поколение.
— Это поколение прагматизма и жестокости, — безапелляционно клеил грузный мужчина в синем блейзере с серебряными пуговицами. — Поколение нигилистов и скептиков. Изувеченное поколение, во многом, я считаю, обделенное. Но они знают слово «надо», и в определенной степени это поколение здравого смысла.
— Да уж, это точно, — раздраженно, но вполголоса поддержала пышная женщина, укладывая беспомощного сынишку трех‑четырех лет. — Надо, надо, надо! Надо — себе. Только себе. В личную норку. Крысы!
Похоже, они провоцировали меня выступить адвокатом, но, во‑первых, я не такой уж молодой, как им, очевидно, показалось, а во‑вторых, я для того и забрался на верхнюю полку, чтобы с отходом поезда сразу уснуть и прокемарить до самого Киева. Ну и потом… синяк под глазом…
Примерно с час я ворочался, стараясь не измять мой «секрет» в трусах. Надо тебе, Друг Самсунг, по‑мужски откровенно признаться, что «секрет» этот, сложенный Зиной не слишком удачно, пару раз врезался мне кой‑куда своими острыми углами, вызвав легкий стон. Впрочем, стон этот не привлек внимания моих попутчиков, они, что называется, спелись, и — как это часто бывает в пути, когда пустая болтовня под стук колес ни к чему не обязывает, ибо при расставании на конечной станции всё забудется — в беседе их возникали все новые и новые темы. Их вполне устраивал ночной полумрак купе, а у меня в конце концов напрочь пропал сон. И я невольно стал прислушиваться.
Мужчина этот — москвич, бывший преподаватель строительного техникума, совсем недавно занялся бизнесом — друг сманил—теперь мотается из России на Украину и обратно — в Ивано‑Франковске у него старушка‑мать — и пытается приторговывать стройматериалами, но дела пока идут паршиво. У его собеседницы житуха — вообще не обрадуешься. Во всяком случае я сделал такой вывод, когда услышал со своей полки, как она после внезапной паузы в разговоре вдруг вздохнула:
— У сыночки моего церебральный паралич…
Начинающий бизнесмен в блейзере поохал‑посочувствовал, и она выложила свою горькую историю. Медсестра. Но сейчас не работает: денег все равно не платят. Живет в Ивано‑Франковске, а едет в Москву, везет пацана в медицинский центр для детей‑церебральников, единственный в бывшем Союзе. Чтобы обслуживаться там — она так и сказала, «обслуживаться» — нужно быть гражданином России, иначе никаких денег не хватит. Слава Богу, у мужа ее дела пока худо‑бедно, но все‑таки идут, так он сумел ей это гражданство купить. Вот так вот, взял и купил за две тысячи баксов. И она теперь с сынишкой по полгода кантуется в Москве уже в который раз.
— Простите, а каким бизнесом занимается ваш муж, если не секрет? — поинтересовался «блейзер». — У меня чисто профессиональный интерес: может, ему какие стройматериалы нужны?
— Да нет, он у меня подполковник в отставке. А это Фонд бывших офицеров‑чернобыльцев организовал…
Сынишка ее во сне застонал, и она склонилась и что‑то промурлыкала ему в самое ушко.
— Ну и как? — перешел на громкий шепот «блейзер», когда она снова уселась, поправляя байковый просторный халат.
— Да что «как», трудно конечно. Деньги‑то где возьмешь, все нищие… Так, вымаливает у разных там фирм. Надо еще за «крышу» платить будь здоров…
— В смысле, за аренду помещения?
— Да нет! Ну что вы, не понимаете? — в голосе «байковой» мамаши опять послышалось легкое раздражение. — Раньше это называлось рэкет, сейчас — «крыша».
— А‑а-а! Да, да, да, — спохватился «блейзер». — Ну, конечно… Понимаю, понимаю… Что ж вы хотите? Вся территория бывшей нашей, так сказать, свободной и нерушимой поделена мафиозными структурами на зоны влияния, так сказать, от Москвы до самых до окраин. Уж это первое, что я узнал, когда в бизнес пошел. И там у них все четко. Чуть что — читай отходную молитву, если успеешь.
Они помолчали. Стало как‑то жутковато. Я пощупал свой «тайник».
— Сейчас бизнесмен, как летчик‑испытатель — на волосок от смерти, — вздохнул «блейзер», не желая так внезапно заканчивать разговор. — А налоги?! Это что, по‑вашему, это не рэкет? Тот же рэкет, только на государственном уровне. Президенты — те -же паханы, поделили, понимаешь, территорию…
— У нас в Украине хоть войны не было, — наконец отозвалась мамаша. — Крови не пролито.
— Ну, конечно, как же! — сыронизировал «блейзер». — Тиха украинская ночь, но сало лучше перепрятать. Как это, крови не пролито?! А преступность? А войны в бывших наших республиках? Они вас, конечно, не касаются? Моя хата с краю, да? Вот хохляцкая манера!..
— Что это вы сразу оскорбляете‑то?! — возмутилась «байковая» мамаша. — А ваши кацапские манеры? Или еврейские, какие там у вас?
— Да нет, я не то… не обижайтесь, ради бога, — смягчился «блейзер». — Я только хотел сказать, что все эти беды— наши! Ведь мы с вами когда‑то могли за одной партой сидеть.
— Не могла я с вами за одной партой сидеть, — полезла в бутылку мамаша, упрямо сложив на груди полные руки. Она сидела в ногах своего сынишки на нижней полке напротив, и сверху мне хорошо была видна.
— Ну, я так, гипотетически, — примирительно сказал «блейзер». — Могли сидеть за одной партой: у меня ведь детство в Ивано‑Франковске прошло. Вот… А теперь готовы ненавидеть, убивать друг друга.
— Еще чего, — усмехнулась «байковая».
«Блейзер» продолжал:
— Это ведь всё — результат беловежской попойки. Съехались, понимаешь, сытые номенклатурщики, съехались крутые мафиози на разборки и… прикончили страну. И весь мир рукоплещет!.. Называется, «помнит мир спасенный», елки зеленые! Они рады, конечно, только народы наши — как вот мы с вами в темном купе: трясет, холодно и не известно, кто еще ворвется на очередном полустанке, а то и вовсе встанем посреди черного леса.
Я опять пощупал невольно свой «тайник».
— Вы что, коммунист? — неожиданно спросила «байковая».
— Да какой там.. — усмехнулся «блейзер». — Меня в свое время за критику не приняли. Дело не в этом. Огромную, мощную страну приговорили! — он возвысил голос. — И кровь из этого «медведя» еще долго будет литься. Народы‑то только сейчас осознают масштабы этого преступления. Как их новая демпропаганда ни дурачит, все равно сейчас уже до многих доходит, что это был заговор, мировой заговор против них, против наших народов, черт побери!
— Вот поэтому у вас и дела не идут, — сделала вывод «байковая». — Не тот настрой. Вам надо уже въезжать в новую эпоху‑то. Сердцем въезжать.
— Сердце не иномарка, — обиженным тоном проговорил «блейзер». — Да и как в нее въедешь, в эпоху эту? Знаете, почему я из техникума ушел? Дело даже не в зарплате. Я подход потерял, связь нарушилась. Всё пытался приобщить своих шалопаев: начну им, допустим, про «Летят журавли» или «Калину красную», а они мне про «Терминатора», про «Чужого», про «Хищника»… Я эту их муть пересмотрел, конечно, а вот они о моих фильмах и понятия зеленого не хотят иметь. Каждый раз с работы возвращался, как побитый. Ну, какой из тебя, жена говорит, руководитель группы? И то правда: я расстроюсь так, молчу растерянно, а они такие активные, всё доказывают, да так резво, да с амбициями, и так далее, и тому подобное. Короче, новое поколение выбирает «пепси». Они уже другие. Они уже не наши. У них и песни другие, если этот скрипучий наглый речитатив можно назвать песнями.
Он совсем приуныл и замолчал. Поезд пока, на счастье, не останавливался «посреди черного леса». Вагон ритмично раскачивался, тщась нас всех убаюкать. Мамаша, видимо, прониклась сочувствием к своему попутчику и новой темой попыталась отвлечь его от горьких умозаключений:
— Наш хоть в такой роскоши не купается, как ваш Бориска.
— Что‑о?! — вдруг взвился «блейзер», будто и не было примирительной передышки. — А что вы, собственно, знаете? А дом возле Андреевской церкви? Президентские хоромы. Целый этаж ему! А?! Да там одни двери из орехового дерева, знаете, сколько стоят?!
— Я не хочу знать: мне не до того, — отвернулась «байковая» мамаша и поправила на сыне одеяло.
— А то бы я вам порассказал, — не унимался «блейзер». — Я занимаюсь стройматериалами, и я‑то знаю. Да у него один стол по спецзаказу за пятнадцать тысяч.
— Как это мелочно с вашей стороны, — криво улыбнулась «байковая».
— Мелочно? А дача? — «блейзер» подпрыгнул и ударился темечком о мою полку. — Вы когда‑нибудь, где‑нибудь слышали, что у него дача на Мальорке? Личная дача. Не дача — дворец! Домина пятиэтажный. Знаете ли, что такое Мальорка? Вот видите, вы даже не знаете. Остров на юге Испании, жемчужина!..
— Да на здоровье, — отмахнулась «байковая».
— Конечно, на здоровье, если народ сыт и не страдает, — настаивал «блейзер». — А то ведь за его счет‑то, семь шкур‑то с него дерут и еще лицемерят, прикидываются. Видали его, Кучма‑скромняга! Уже приготовил на всякий случай, куда смыться. Вы что же думаете, это за президентскую зарплату? Да продал что‑то, угодил чем‑то мировым олигархам! Не‑э, если рыжий, так и знай — мошенник. Это в одной мудрой скандинавской сказке утверждается.
— Ну, у вас тоже есть свой «рыжий», еще похлеще, — захихикала «байковая».
— Да, тоже… — согласился «блейзер». — Это уж точно. Да что там «у вас», «у нас» — все они наши, общее наше ярмо.
Опять ненадолго замолчали. Вроде подвели итоги, пришли к историческому российско‑украинскому консенсусу. Думал, сейчас погасят тусклый свет, и будем спать. Ан нет, «байковая» с чувством всколыхнувшегося превосходства вдруг заметила:
— Зато у нас в Киеве людей из танков не расстреливали. И Верховную Раду нашу еще не расстреливали.
— Вот именно, «еще», — буркнул «блейзер», не желая ни с чем соглашаться.
Но «байковая» туже запахнула халат и, опять скрестив руки на груди, вкрадчиво проговорила:
— Вот я вам лучше, так и быть, расскажу, что сама знаю точно. Слушайте, в газетках такое не прочитаете. Был у мужа моего друг, Саша. Тоже офицер, тоже в отставке, вместе они свое дело начинали. Парень хоть куда, красавец, высокий такой, статный… Жена у него так себе, пигалица, худюсенькая такая, а он… Я даже было в него влюбилась. Но так, без всяких там. Он, может, и не знал даже: ну, друзья и друзья. И вот всё его на подвиги тянуло. Вдруг исчез. Оказывается, в Приднестровье поехал, когда там эта заваруха началась. Вернулся — живой, слава Богу. Дово‑о-льный: мы, говорит, народ защищали. Какой народ! — муж говорит. А он так резко: Советский! Ну, поспорили — ладно. Дочка у них с Любкой, наконец, родилась. Думаем, всё, теперь он на привязи. Правда, он счастлив был: купать донечку свою — так только он. Ну а тут Белый дом этот ваш, будь он проклят, Бориска решил черным сделать: колючей проволокой его оплел…
— Спираль Бруно, — вставил «блейзер». — Она запрещена международным правом: тело режет. Вот зацепись только…
— Да наплевать, — махнула на него рукой «байковая». — Я ж не про то. Короче, опять он сорвался — и в Москву. На этот раз, чувствовал он что ли, с женой попрощался. Она к нам в слезах прибежала, но уж поздно: уж он усвистал. Ну и там началось. По телику‑то все показывали, как танки в окна стреляют… Муж еще говорит: «Что ж это там у них в Белом доме орудия что ли противотанковые стоят, что Бориска свои танки прикатил?» А с той‑то стороны Белого дома что творилось, с которой нам не показывали?! Людей и пулеметами косили, и бронетранспортерами давили… Ну ужас, бойня прямо! Там же палатки стояли…
— Чечню репетировали, — опять вставил свой пятак «блейзер». — Приказ о роспуске Верховного Совета Ельцин издал двадцать первого сентября, а номер его тысяча четыреста. Разделите эту цифру на первую, получатся сплошные шестерки — число зверя, знак сатаны.
— Не знаю я, что там на что делить, — закатила глаза «байковая», — но только Сашку нашего мы по телику увидели. Мелькнул быстро так, в куртке камуфляжной, и куда‑то его омоновец толкнул. И всё. Но точно он, потому что крупно на экране был. И пропал. Был — и пропал. И всё уж успокоилось, и дом уж ремонтируют, а его нет и нет. И никто, и ничего… Пропал без вести. Любка с ума сходит. Ты, говорит, с дочкой останься, я — в Москву поеду. Ну, мы, ясно, ее не пустили. А тут нам, — «байковая» погладила спящего сынишку, подоткнула одеяло, — в этот центр детей‑церебральников в первый раз надо было ехать. Полгода мы в Москве пробыли. Ну, и стала я по наивности, конечно, Сашку искать. Думаю, ну что ж такое, как это так пропал человек? Такой видный хлопец, и на тебе. Пошла к Белому дому, вот с той стороны, которую нам по телику‑то не показывали. А та‑а-м… Кладбище! Вот прямо могилы на газонах. И свечи горят, и венки, и оградки. Кресты на могилках. Только вот покойников‑то под ними нет: хоронить‑то не дали, увезли куда‑то и всё. Это уж потом люди устроили на месте раздавленных палаток да где смерть по газонам топталась… Чтоб родным было, куда приходить. Вот и наслушалась я там. Стадион там есть, знаете?
— Знаю, — коротко ответил «блейзер».
— И знаете, что на нем расстреливали всю ночь?
¾Знаю.
— Хм, а я сначала не поверила. Как это так, думаю, парнишка‑москвич какой‑нибудь, например, на этом стадионе в кроссовочках бегал, а тут его взяли да на нем же расстреляли без суда и следствия, и вообще не весть по чьей злой воле?
— Почему это? Известно, по чьей злой воле.
— Ну, это сейчас, может, известно, а тогда… Смотрю, на |заборе красные тряпочки. И на деревьях… Будто все кровью кругом забрызгано. А мне говорят: «Всех, кого в камуфляже схватили, всех прямо тут и добивали, и били, и убивали, и всю ночь в самом центре Москвы тра‑та‑та‑та‑та, тра‑та‑та‑та‑та!» На стадионе! Как в Чили, нам в школе рассказывали…
— Так по одному же рецепту, — тихо сказал «блейзер».
— Я было всё туда ходила, всё надеялась Сашку найти. На портреты смотрела. Там много на стендах наклеено. Погибших. И лица всё такие… Ну, чистые, что ли. У меня прямо слезы текут. А эти, ну, чиновники из Белого дома, идут так себе преспокойненько с работы вечерком, болтают что‑то, друг другу, наверное, анекдоты рассказывают, смеются. Так и хотелось крикнуть, здесь кладбище, здесь убиенных души! Рядом женщины в черном стоят, и глаза у них… Ой, мама, моя мама! А я ж упрямая: стала по домам, которые вокруг стадиона, ходить, расспрашивать. А люди рассказывать боятся. Одна бабка, которой уж терять нечего, сказала: было, говорит, всё было, только ты, милая, не ищи, а то худо тебе будет и деткам твоим. И ушла я. И всё. И нет больше
Сашки. Чего он туда поехал, спрашивается? С кем воевать? Кого защищать?
— Родину свою, наверное, — очень тихо сказал «блейзер».
— Ага, того самого «огромного медведя», как вы говорите. А я так скажу, — «байковая» ударила себя ребром ладони по колену, — нечего туда было соваться, в эту Москву!
— Но вы же суетесь.
— При чем тут? У меня сын — церебральник. Вы тоже суетесь к нам в Ивано‑Франковск.
— У меня там мать.
— Ну, вот. А из Москвы — все беды. И всегда так было. Сколько Сталин загубил?..
— Сталин хоть строил, — вздохнул «блейзер» и поднялся разбирать свою постель. — А эти же всё разрушили.
— Ага, строил… На костях, — «байковая» откинулась назад в тень верхней полки и вновь скрестила руки на груди. — Я так и знала, вы — сталинист.
— Да бросьте вы! «Коммунист», «сталинист»… Одинаковые мы с вами «исты». Люди сейчас делятся только на тех, кто выжимает, и на тех, кто выживает, вот и всё. А нам с вами одинаково мозги компостируют. Быдло мы и есть быдло, и заслужили эту скотскую жизнь своим всеобщим предательством. Каждый предавал свою великую родину как мог, каждый, от Горбачева до последнего дворника. Каждый называл свою цену, в меру собственного рвачества. Вот вы помните, в начале девяностых в центре Киева, на Майдане нэзалэжности, в ту пору еще площади Октябрьской революции, студенты голодали: палатки ставили, раскладушки с одеялами, лбы себе белыми тряпками перевязывали — независимость требовали. Ну, понятное дело, журналисты, телевизионщики там всякие шум подняли на весь мир: молодежь готова умереть за свободу Украины. Так вот, эта самая молодежь, во всяком случае ее лидеры, за это голодное шоу получили потом возможность за границей учиться — в Канаде, Германии, Штатах… А? Каково? Как на ваш взгляд, не прогадали?
— Откуда вы всё это взяли? Все это неправда!
— Да уж очень похоже на правду. Не это, допустим, себе выторговали, так что‑нибудь другое: продвижение, карьеру, теплые местечки, синекуры различные, кресла депутатские. А мы все дружно скоро встанем к стенке, мы свои девять грамм получим. У этой жизни трупный запах, и от нас всех трупом тянет.
— Что это вы? — всполошилась «байковая». — Империя развалилась, так она и должна была развалиться.
— Да что вы все заладили?! — едва сдерживаясь, проскулил «блейзер». — Талдычат и талдычат эту телекривду. Что должно было? Страну должны были отменить, как концерт, как собрание? Брат в брата должен был стрелять? Мальчишки — друг в друга? Мальчишки, которые вчера только в одну школу бегали, футбол вместе гоняли. Мне удивительно, как это вы, человек, уже немало слез в этой жизни проливший, легко усваиваете эти заморские враки. Мне удивительно, как это быстро мы привыкли к таможенникам в Брянске и Хуторе Михайловском, к милиции с автоматами в центре Москвы, к тому, что учиться и лечиться могут только избранные, а остальные должны — «должны», как вы говорите — подыхать с голоду! Погодите, эти политические банкроты еще войну затеют между Украиной и Россией. Вот втянут Украину в НАТО и… тогда вообще хана славянскому миру! Вот тогда устроят массовые расстрелы, ритуальные, похлеще эсэсовских, а, может, новым способом будут на тот свет быдло отправлять, каким‑нибудь психотропным оружием.
— Ну что вы кликушествуете?! — возмутилась «байковая». — Кто знает, что будет? В Украине пока кровь не пролита, а що там робыться за кордоном, нас нэ дуже турбуе.
Это окончательно завело неудачливого бизнесмена. Они сцепились и громким шепотом стали доказывать, кто хуже да где хуже.
— А у вас…
— А у вас!..
Я лежал наверху и время от времени нащупывал и поправлял свой «клад», и все мне казалось, как только поезд вдруг останавливался на темном полустанке, что вот‑вот кто‑нибудь вломится в купе: какой‑нибудь рэкет, какой‑нибудь ОМОН.
А попутчики мои не унимались. Они уже схлестнулись на том, как правильно говорить: «в Украине» или «на Украине».
— Мы же не говорим, поеду «на Россию»? — резонно спрашивала «байковая2.
— Так ведь надо знать историю! — проблеял бедный «блейзер2. — Ну, что тут скажешь?! Да русский язык такой. Потому что по‑русски говорят «на окраине», а не «в окраине». Украина — это исконно русская земля, но в результате расширения русских земель далеко на Восток она оказалась у края, у западной границы. Вот
потому и Украина. И никак уже переставить ничего нельзя. Ах, какие это всё глупости! Но от этих глупостей страдают люди, которые… которые из одной колыбели. А «колыбель» эту разломали, людей, понимаешь, разорвали… Эх‑хе‑хе! Историю надо знать и уважать.
— Украина — это значит украить, раскроить, отделить, — стояла на своем «байковая». — Это от польского. Не волнуйтесь, я знаю историю, знаю. Ко мне один профессор ходил на процедуры, уж образованнее некуда. Так вот, Киевская Русь — это история Украины, а никакая там не колыбель русских и белорусских…
— Ну, конечно, как же! — «блейзер» даже привстал и снова ударился головой о мою полку. — Украина теперь родина всех слонов. Знаем мы этих профессоров. Они же в советское время профессорами‑то стали. На материалах съездов КПСС. Выслуживались, партийную обширную жопу лизали, а теперь вонючим националистам рваные задницы вылизывают.
— Что это вы тут распоясались?! — оборвала его «байковая2 мамаша. — Вы мне ребенка разбудите. Ну‑ка, марш на свою полку! Давайте, давайте, залезайте, освобождайте мою законную территорию: я спать хочу.
Они погасили свет и вскоре все затихли. Стал засыпать и я, но ненадолго: мамаша поднялась по нужде и давай отчаянно дергать дверь, не в силах сообразить в темноте, отчего она не открывается. Мне пришлось сесть на своей полке и достать Зинкин ластик из дверной «собачки». Когда она вернулась и стала укладываться, мужчина — он, оказывается, тоже не спал — вдруг пролепетал в темноте:
— А вы правы, Россия без Украины — не Россия, а так, Московия какая‑то.
«Байковая» в ответ зашипела:
— Да спите уже! Правы — не правы, Бог рассудит. Вот прицепился! Когда это я такое говорила?..
В Киеве прямо с вокзала я позвонил своей Тамарке. В холодной таксофонной трубке ответил сонный мужской голос:
— У аппарата… Ну, вас слушают, говорите.
Я повесил трубку и снова набрал номер, посильнее вдавливая диск, будто от этого зависело, кто с той стороны подойдет к телефону.
— Ну… Так и будем молчать? — спросил меня тот же высокомерный густой баритон.
Я поплелся с вокзала пешком. По дороге забрел в магазин.
Так, от нечего делать. На прилавке увидел тебя, Друг Самсунг.
Цена была равна почти всей заработанной мною сумме. И я решил купить. Возникла проблема — как достать из «тайника» деньги. Парни‑продавцы, рекомендовавшие тебя, были изысканно услужливы, в аккуратных таких костюмчиках. У них я и попросился в закулисный туалет…
Что ж она трубку‑то не берет? О, наконец‑то.
— Том, привет! Эт‑т я. Слушай, Том, тут идея… в общем‑то я давно… э… Ты же мой «Самсунг» видела? Короче, предлагаю тебе партнерскую сделку, взаимовыгодную…
Бросила трубку. А, может, на линии что‑то? Надо же, только я решился на «героический поступок»… Хм, Македонский готовился к очередному великому походу, флот новый строил, отовсюду прибывали суда, стекались войска, и вдруг в самый разгар приготовлений он умер от лихорадки. Как‑то уж очень нелепо.
Мне ближе версия, что он был отравлен. На тридцать третьем году! Критический возраст.
Вместо эпилога
«Роковые съемки во Львове. Известный итальянский кинооператор скончался от инфаркта во львовской гостинице «Гранд‑отель», где работал над фильмом… по роману… об узниках концлагерей, как сообщило агентство «Inter Media». Итало‑франко‑швейцарский фильм снимается итальянским режиссером… на английском языке с американским актером… в главной роли. В настоящее время не отснята приблизительно треть фильма, и, по словам членов съемочной группы, работы осталось не меньше, чем на месяц.
Когда работа над фильмом только начиналась, многие государства предлагали свои услуги съемочной группе, однако, по мнению режиссера, в Западной Украине легче воссоздать аутентичную обстановку. Кроме того, продюсер… полагал, что съемки в Украине будут намного дешевле. Однако, по его словам, съемочную группу ожидали самые непредвиденные препятствия. В самом начале съемок режиссеру нужно было отснять сцену в Киеве: вертолет приземляется на одной из улиц города. Власти категорически запретили это делать, уверяя, что народ перепугается и решит, что в стране военный переворот. Политика вмешалась и в съемки массовой сцены возле Львовского оперного театра: когда местные националисты увидели на фронтоне портреты коммунистических вождей — Сталина, Берии, Молотова и других — разразился грандиозный скандал. Помимо политических заминок, съемочную группу донимали местные власти, требовавшие платы буквально за все. К тому же заезжих кинематографистов постоянно обворовывали. У исполнителя главной роли свистнули кошелек еще в поезде по дороге в Ивано‑Франковск. У звукооператора украли сумку с фонограммой фильма, решив, очевидно, что там дорогая аппаратура, и продюсеры обращались к похитителям через местные СМИ с просьбой вернуть пленку. Кульминацией неприятностей стал массовый митинг львовских женщин, которые обвинили кинематографистов в обмане. Для эпизодов в концлагере требовалась массовка, постриженная наголо. Местные ассистенты по работе с актерами набрали слишком много народа. Часть женщин, обривших головы, узнав, что от их услуг отказываются, подняла настоящий бунт.
Все это время съемки продолжались. Однако теперь работа прекратилась, и судьба проекта — под вопросом. Съемочная группа должна заплатить городу сто тысяч долларов в качестве компенсации — за причиненный ущерб, однако итальянцы отказываются, ссылаясь на то, что они и так сильно превысили бюджет».
Москва, 1998 г.



