
На пожелтевших от ржавчины и присыпанных киноснегом рельсах страдал одышкой паровоз. Будто доисторического зверя чудом реанимировали, и теперь, попавший в наши условия, он готов был разорваться от беспокойства и напряжения.
Доницетти что‑то темпераментно объяснял возле телячьего вагона молодому актеру. Затем объявлялась съемка, он спешил к телемонитору, подключенному к камере, и когда микроскопическая сцена была отснята, снова возвращался к актеру. Актер этот, как мне объяснили, и был как раз той самой восходящей голливудской звездой. Ужасно худой, в маленьких круглых очках, он не произвел на меня впечатления. Высокий, но нескладный, как метко говорят по‑украински — нэзхгрáбный, какой‑то весь как высохшая черная коряга, он, по‑моему, нарочито выпячивал эту свою нелепость, излишне комиковал и вообще, как мне показалось, вел себя не очень‑то органично, что для профессионала просто позорно, я даже подумал: звезда‑то фальшивая. Но Доницетти, видно, был доволен. Впрочем, ведь у него в голове была уже вся картина, а я до сих пор даже не держал в руках сценария.
Франческа подвела ко мне консультанта по польской речи и опять мило улыбнулась. Надо сказать, что в машине она мне тоже всю дорогу недвусмысленно улыбалась, да к тому же изредка клала свою горячую руку на мое колено, от чего каждый раз у меня по телу пробегала легкая дрожь. Я же не дурак — все понял: пламенный вечер, а, может быть, даже ночь мне обеспечены. Ах, Италия — родина неореализма! Может, и мне, скромному труженику поистлевшего ныне отечественного киноэкрана, удастся когда‑нибудь согреться под твоим безоблачным небом. Укради меня, знойная Франческа! Ты волчица, я — твой Маугли.
Так думал я, прохаживаясь среди многочисленных спецмашин киногруппы, и мои сексуально‑меркантильные фантазии выдавала глуповатая улыбка.
Женщина, польский консультант, между тем настойчиво твердила мне в левое ухо:
— Пщеквáтка ест жнищчёна. Гýбиме… гýбиме чищнéне. Машина капут.
Я механически повторял за ней эти шепелявые польские слова о том, что износилась какая‑то там прокладка, и машина из‑за этого теряет давление. Видимо, имелось в виду давление пара в паровозном котле. Все же внимание мое было привлечено чудесными, яркого окраса авто, предназначенными для удобной работы киноэкспедиции: словно диковинные огромные морские чудища выбрались из сказочной пучины и таинственно замерли, расположившись полукругом на таком обыденном нашем берегу.
— Пщекватка ест жнищчёна, — следуя за мной по пятам, шипела привязчивая добросовестная полька, а я все выписывал круги, любуясь серебристыми в голубых разводах фургонами.
Вот камер‑ваген — это для съемочной техники. Та‑а-к. Это тон‑ваген — передвижная студия звукозаписи. Ясно. А это что за ковчег на колесах? Понятно. Эдак они свет перевозят. Тэ‑э-кс, это что у них? Судя по зеркалам, пускающим зайчиков из окон, фургон этот предназначен для актеров, гримерная. Слышно, как вода там плещется. Душ! Эко умеют устраиваться! Не то что мы, грешные. Ну, это, понятно, ресторан. Поднята и закреплена как козырек над стойкой бара задняя стенка фургона. Внутри горит портативная газовая плита. Бармен устанавливает на площадке вокруг этой машины, груженной провиантом, пластмассовые белые кресла, круглые столы и большущие красные зонты над ними. Я ускорил шаг: прочь от сводящих меня с ума вкусных запахов специй и шкворчащего свежего мяса. Стоп! За серебристой стенкой опять вода журчит. Слив сработал. Неужели передвижной туалет? Ну, это ва‑а-а‑ще‑е!
Видимо, почувствовав мою устремленность к запретной цели, полька схватила меня за рукав. Я прекрасно понимал, что серебристый автогальюн предназначен исключительно для итальянцев, наш удел — удобрять отечество, кротко пряча свои заголенные зады в близлежащих куцых осенних кустиках. Но как велико было мое желание! Нет, Друг Самсунг, не только справить естественную нужду, но подняться, прости за высокий штиль, к вершинам цивилизации, вкусить, так сказать, плоды свободной западной культуры. И я поднялся! Прошипев: «Пщекватка ест жнищчёна», — я вырвался из цепкой лапки дотошной польки и уверенно, чтобы не сказать «нагло», простучал своими разбитыми кроссовками по металлическому трапу вожделенного фургона.
О, Друг Самсунг, опять я окунаюсь в эту фекальную тему! И ты смеешься надо мной, смеешься, я знаю, холодно поблескивая своим протертым от пыли экранным стеклом. Вероятно, тебе, заграничному, трудно это понять. А я понимаю так: отбросив ханжество, следует признать — общественный гальюн — визитная карточка любого государства, отражение культуры нации, общественного строя, если хочешь. Я у одного замечательного современного писателя недавно прочитал, что, если бы коммуняки предоставили нам своевременно кока‑колу, СССР бы не развалился. Может, и так. Но только, по‑моему, им, этим долбаным коммунякам, нужно было еще поспешить избавить нас от повсеместного общественного чугунного очка, на котором мы все поочередно восседали орлами, от натуги надувая щеки. Пацаном я вообще стеснялся в школьный туалет ходить: там эти самые чугунные дыры были расположены густо в один ряд без какой‑либо перегородки, так что колено близ сидящего однокашника время от времени касалось твоего колена, ощутимо напоминая, что всевидящее, всепроникающее общественное око зрит на тебя и здесь с высот социалистического коллективного сознания. Такие туалеты еще во времена Помпей для рабов строили. Вот Союз наш и рухнул, как Помпеи, вместе со своими вонючими общественными сортирами. Эти зековские очки — близорукость Советской власти. Эх, да разве только это?! Впрочем, не будем: к чему этот словесный понос? Прошлое легко ругать, легко и безопасно, и как бы разрядка задроченному народу, который вообще уже ни хрена не понимает, куда ведут его прежние кормчие, ныне обернувшиеся реформаторами. Поругал и… С облегчением вас!
Этак расслабленно и ловко, будто в танце, перебирая своими длинными и крепкими ногами, всем своим видом демонстрируя независимость и достоинство — впрочем, в этой нарочитой разболтанности искушенный глаз уловил бы проявление элементарного актерского зажима — я медленно спустился по металлическим ступеням фургона, растирая сырые руки, благоухавшие после жидкого итальянского мыла. В эту минуту мне казалось, весь мир воззрился на меня: что за наглый тип без спросу воспользовался комфортом евростандарта? Вот уж воистину непреодолимый комплекс провинциала.
Между тем, до меня никому не было дела. Даже полька‑переводчица, ожидавшая меня, была отвлечена моей благодетельницей Франческой. Та ей что‑то объясняла по‑английски, темпераментно жестикулируя. Я грешным делом подумал, что бедная полька терпит выговор за меня, но Франческа так вскользь в мою сторону взглянула и как бы на миг приподняв суровый шлем воительницы, так дежурно улыбнулась, что я понял сразу — речь не обо мне. Она сохраняла властно‑строгое выражение глаз, «забрало» было поднято только над ротиком, и об улыбке свидетельствовали белые зубки, сверкнувшие на солнце. Но мне‑то достаточно! Я в ответ многообещающе осклабился, подошел к ней развязно, как интимный бойфренд, и бесцеремонно взял ее за руку. О чем там они с полячкой калякали, мне абсолютно было не понятно. Вот они, гнилые плоды бесплатной советской школы: в сумме девять лет учил английский — и хоть фейсом об тейбл, то есть ни бум‑бум. Ну, уловил там, конечно, некоторые у них слова: эктэ, дирэктэ — актер, режиссер. Короче, понятно: за искусство гутарят.
— Ай бэк ё падн, — прервал я очередную тираду пылкой итальянки, абсолютно уверенный в своем идеальном английском произношении.
Эту фразу я хорошо помнил еще со школьного вечера, к которому Рамóфа, Раиса Моисеевна Файзенберг — наша педантичная литра, то бишь учительница литературы, поручила мне выучить «Блэк энд уайт» Маяковского. О, какой у меня тогда был успех! Я так и пригвоздил нашего директора к колонне актового зала.
— Ай бэк ё падн, мистэ Брэк, — впендюрил я ему прямо промеж бровей и простер к нему железобетонную руку с прямой плотно сомкнутой ладонью. — Почему и сахар, белый‑белый, должен делать черный негр?!
Зал уловил все мои подтексты и рукоплескал так, что стекла дребезжали, а вот Рамофа была недовольна, поставила мне за полугодие «трояк». Оно, пожалуй, и справедливо: ведь половину стихотворения, стараясь ритмично рвать фразы, я рассказал своими словами. Прости, Владимир Владимирович: в последнюю ночь учил. Я тогда в Ленку Северцеву был влюблен и сам стихи писал. Впрочем, Рамофа могла бы оценить мои уже тогда проявившиеся, несомненно, высокие актерские данные: обаяние, всепобеждающую органичность и незаурядный дар импровизатора. Но нет, куда там! Жестокого нрава была женщина, недаром внешне на Голду Мейер смахивала. Зато с ее слов мы четко знали, кому на Руси жить хорошо и что за всякое преступление неумолимо последует наказание. На базе нашей школы был даже организован институт повышения квалификации учителей… Недавно мать написала, что Рамофа уехала в Германию по линии еврейской эмиграции. Вот парадокс: ведь у нее все родные погибли в Бабьем Яру, я даже ее жалел всегда, а тут как бы Германия попросила у нее за все прощения, и она… простила.
Прости и ты меня, мой Друг Самсунг, отвлекаюсь: детские воспоминания щекочут переносицу.
Итак, поразил я Франческу своим «безукоризненным» английским, аккуратно изъял из ее смуглых пальчиков изящную серебристую авторучку, развернул к себе ее ладошку и начертал на ней: № 532.
— Май эпатмэнт, — шепнул я ей на ухо, возвращая авторучку и сворачивая в кулачок ее ладонь. — Ду ю андэстэнд?
Франческа только и успела коротко ухмыльнуться. Тут, словно гейзер из‑под земли, прямо перед носом выросла Зина:
— Ты чего?
— Чего? — я ошалело вытаращил глаза. — Да вот… пописал.
— Ай эм сори, — кивнула иностранкам Зина и схватила меня за руку. — Поди‑ка сюда.
Отведя меня в сторонку, она сунула мне небольшой сверток в цветастой мягкой салфетке:
— Держи.
— Что это?
— Сáндвич, ну, бутерброд с ветчиной. Жуй! Итальяшки целый день жуют, я тебе урвала. Засранцы! Снимают в час по чайной ложке. Только и знают, что пожрать. То апельсинчики, то сандвичи им раздают, то вообще обед, понимаешь. Шо за хренотень?! Художник должен быть голодным, твою мать! Наши бы уже давно все сняли и забыли, а эти тянут кота за погремушки. Кстати, ты имей в виду, в Европе СПИДа… как в Чернобыле нуклидов.
— Ого, ты это к чему? — с показным равнодушием спросил я, сладострастно пережевывая ветчину.
— Да все к тому же! Ты раскрой зеньки‑то. Ты глянь внимательно на Франческу‑то, это ж не баба — конь с яйцами. Она ж тебя затопчет, спидоноска!
Я притворно испугался:
— Че делать?
— Езжай в гостиницу. Сегодня твоей сцены не будет, день тебе засчитается. Я сразу после съемки заеду. Давай, вали кулём.
Она открыла дверцу закрепленного за мной авто. Я легко, по школе переживания, нагнал на глаза слезу:
— Поцелуемся на прощание.
Зина попыталась вырваться, но хватка моя была железной. Этот поцелуй претендовал на специальный «Оскар». Одним глазом я следил за Франческой: она что‑то лопотала польке, а сама так и жгла нас своими угольками под мохнатыми ресницами. Искры летели на приличное расстояние.
Водителя я попросил высадить меня в центре города: решил пройтись до гостиницы пешком, ознакомиться, так сказать, с достижениями постсоветской дэржáвной розбудóвы, то бишь государственного строительства. Машина встала на площади Шевченко, чуть ли не у самого подножья памятника великому Кобзарю. Эта статуя показалась мне достаточно оригинальной: совершенно не укладывалась в мои давние мальчишеские представления о Тарасе Григорьевиче как о старом, вечно мрачном, затаившемся в собственных усах человеке. Нет, здесь стоял стройный красавец, действительно великий поэт. И совсем не лысый, зрящий исподлобья, а молодой, порывистый. Нет, без балды, статуя со вкусом сделана, и пальто так романтично развевается — поэт, ёшкин кот, а не политик. Но ведь меня что поразило: ему политику и тут пришпандорили. Как? А очень просто: флаг жовто‑блакитный на высоченном, выше головы, металлическом древке прямо в постамент воткнули. Во как! Шоб було, шоб знали, шо Шевченко — наш, приватизированный. Но, может, я чего не догоняю, может, так надо?
Зашел в гастроном купить шампусика на вечер. Знаешь, Друг Самсунг, люди на Западной Украине замечательные. Очень любезные. За прилавками такие « файни жиночки»: все «будь ласка» да «дякую» или «прошу пана». Это тебе не столичное, особенно московское, современное демократизированное хамство, где мат так обильно вплетается в речь даже так называемой интеллигенции, что перестаешь понимать: тебя облаяли или приглашают к теплой беседе. Нет, здесь тебе все объяснят с ласковыми музыкальными интонациями, да еще и улыбнутся, если ты на свое счастье изложишь свой вопрос или просьбу хоть частично по‑украински. Ну, хотя бы в начале короткого общения — «скажить, будь ласка», а в конце — «файно дякую».
Я мерил своими, как Зина говорит, сексуально‑узкобедрыми ножищами центральный бродвей Ивано‑Франковска. Густая англоязычная реклама рождала ощущение, что ты не в командировке, а у себя дома, в Киеве. С величайшим детским удовольствием облизывал импортное ананасовое мороженое в вафельном рожке. Задержался возле тумбы, обклеенной газетами. Такая тумба из начала века, тогда такие, по‑моему, густо на улицах стояли. Эдакая ретро‑тумба напротив трехэтажного здания с решетками на окнах и огромными красно‑черным и желто‑голубым стягами над дверью. Местный центр УНА‑УНСО и вездесущего Руха. Облизываю заморскую кремовую прелесть и почитываю отечественную — уже без юмора — гадость.
Вначале прочитал заметку о том, что местные патриотические организации во главе с лидером блока «Дэржáвнисть» Борисом Голодюком требуют переименовать самую красивую улицу Ивано‑Франковска — истерично так написано, даже чувствуется, как в тебя слюни летят — улицу «шовиниста» Александра Пушкина назвать именем «Головного атамана войск УНР Семена Петлюры».
Во, блин‑клинтон! Это у меня приговорка такая, Друг Самсунг, изящное современное русское ругательство. Кстати, на этих самых съемках позаимствовал у наших «светляков», осветителей то есть, подрядившихся к итальянцам.
Итак, полизываю я, значит, мороженое и кручусь вокруг тумбы дальше. А там статьишка, обведенная для акценту красным карандашиком, «Хто абажает А. Пушкина и ненавидит С. Петлюру».
Написана по‑русски, а ошибки, очевидно, сознательно сделаны, ирония такая, художественный прием, ёлки‑моталки. Автор Богдан Гвиздец. Фамилия, прямо как непристойное выражение, так меня и пригвоздила. Читаю. Пушкин, по утверждению идеолога украинского национализма Дмитрия Донцова, бесноватый пиит империи. Он пел ей безоглядную осанну, славил «Невы державное теченье», «град Петров», что стоит непоколебимо, как Россия, он угрожал «надменному соседу», он жалел, что Мазепа не окончил жизнь на плахе. В его поэзии пышно и горделиво блещет для него образ царской России и того, кто рукой железной эту самую Россию «вздернул на дыбы». Он провозглашал, что «от финских хладных скал до пламенной Колхиды, от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая» была одна русская земля. Для него Европа и Америка были «мертвечиной» в сравнении с пышностью императорской России. В его стихах звучало «тяжелозвонное скаканье» императорского кентавра, который давил под ногами племена и народы. Баяны большевизма только перелицевали Пушкина, и вот душители всяких свобод шагают «державным шагом» у Блока, а в его «Скифах» чувствуется отзвук стихотворения солнца русской поэзии «Клеветникам России»…
Я не дочитал, но это был полный «гвиздец»! Забытое мороженое липкой змейкой стекало по моей руке. Я достал платок и вытер руку, и почему‑то постучал ею по тумбе. Она отозвалась самодовольной гулкой пустотой. Первая мысль, когда я отвалил наконец от нее и поплелся к гостинице — счастливчик этот самый
Гвиздец: он впервые наконец‑то прочитал несколько достойных произведений Великой Русской Литературы.
Что же это с недавних пор происходит со мной? Ведь если по Пушкину, куда бы меня «ни бросила судьбина, и счастие куда б ни повело», я неизбежно буду скучать по Украине. Да как! До слез, до ноющей боли под ложечкой. Страдать, маяться и задыхаться от ностальгии в самом классическом ее варианте. Так отчего же сегодня так тошно мне на этой земле, отчего же я чувствую себя обворованным, нищим, как тот попрошайка‑погорелец, несчастный пацан, некогда повстречавшийся мне в метро? А, Друг Самсунг?!
Да что ты понимаешь, чужеземец!
В детстве, мать рассказывала, уже приедем в Киев, остановимся на несколько дней у тетки передохнуть после долгой дороги, а я, маленький, всё родителей донимаю: ну, когда же мы на Украину поедем — это значит к деду с бабушкой в село. В их беленькую, еще в молодости дедом с братьями построенную, глинобитную хатку под соломой. Она и тогда‑то, в моем детстве, музейным экспонатом в селе смотрелась. Шевченковская хатка. Вокруг домины кирпичные, а мне она мила, мила и все тут. Просторный двор с такими знакомыми тропинками в мягкой траве. Большая, яркая и круглая, точно волшебная цирковая арена, клумба под окошками. Хатка в вишнях да старых‑престарых, но все плодоносящих раскидистых яблонях. На вишню можно легко влезть, прилипая трусами к янтарной смоле, и налопаться ягод от пуза. А яблоками, скатившимися по мягкой, поседевшей от горьких лет и аккуратно подстриженной, будто это старушечья незатейливая прическа, крыше, яблоками этими можно так здорово кидаться. И они, попадая в ствол дерева, за которым спрятался мой сельский друг, боевой товарищ по сбитым коленкам, взрываются на солнце пенистым соком и разлетаются в белые клочья.
Однажды прямо возле хаты я увидел медведку. Как она попала сюда с огорода, бог ее знает, но если ты хоть раз видел это крупное мохнатое насекомое, ты поймешь мой детский ужас. Коричневый, с рыжими подпалинами на боках, медленно перебирающий лапами, похожими на клешни, этот монстр, трижды увеличенный моим пятилетним воображением, полз прямо на меня. Не чувствуя ног, я бросился в хату, прополз по глиняному полу под кровать за печкой и, трясясь от страха, ждал, что вот‑вот этот мохнатый дьявол появится в проеме двери…
Вот и теперь жду. Жду худшего завтра. А чудовище выбралось на свет божий и все загребает своими клешнями, все подбирается ко мне… Необъяснимое предчувствие финала моей незатейливой пьески. Ну и… Да, парень, ты никогда особым оптимизмом не отличался. Странно, ведь и жил‑то сравнительно комфортно, во всяком случае, особых лишений прежде не чувствовал. Не то что мой дед. Вечный председатель‑трудяга, невероятными усилиями спасший чуть ли не весь свой район от голодного вымирания. Затем разжалованный, исключенный из партии, изгнанный отовсюду… И заложил‑то его счетовод колхозный, соратник, мать его так‑перетак! Друг дома: все к бабке моей, красавице, залыцявся, чирикал все вокруг нее. Что он там в НКВД начирикал, бог его знает, но только деда моего едва не загребли да не расстреляли как врага — война помешала. Обидеться бы деду на Советскую власть, хлебом‑солью встретить «Гитлера‑вызволытеля», а он, чудной коммунар‑оптимист, наших давай ждать. Да хоть бы уж залег на дно, а то ведь из хатенки своей, той самой хатенки моего детства, на укрытой тополями‑великанами улочке‑овраге на самом краю села, между еврейским и православным кладбищами, явку для партизан устроил, оружие для отряда в погребе ховал, вышедшего из окружения израненного политрука, будущего батю моего, на сеновале прятал, дочку, то бишь матушку мою, девчонку быстроногую, связной в лес посылал… И никто его не трогал — вне подозрения — кому же в голову придет,
что враг Советов такой вот? Правда, тот иуда счетовод что‑то чувствовал. Сначала предлагал деду вместе с ним в полицию идти служить, водочку, сальце приволок. Дед Сашка, Александр Александрович мой, как хряснет ребром ладони по столу:
— Хгэть звидсы| Иды хгэть, щоб я тэбэ нэ бачив!
Матушка рассказывала, они с бабкой моей до смерти перепугались, схватили друг дружку за руки. А счетовод — к двери и говорит, ехидно так прищурившись:
— Эх, Сашко‑Сашко, от це я сёхгодни пью з тобою хгорилку, а взавтра, може, в твоеи крови довэдэться рукы помыты.
И умыл руки кровью, кровью брата дедова младшего. Взяли того за ерунду в общем‑то, даже поначалу смеялись все: фейерверк братка дедушкин устроил. Все он в лес, в отряд рвался. Едва восемнадцать исполнилось, сломил он, наконец, сопротивление прабабки моей. Но в отряд‑то без оружия не брали, вот и собрал он на оттаявшем поле нестреляные патроны да разложил ночью на печке подсушить. Можно представить, что из этого вышло: стрельба, переполох на все село. Наутро увели полицаи дедова братана, и только когда наши пришли, выяснилось, как страшно он погиб. Не знаю, тронет ли тебя, мой Друг Самсунг, рассказ об этом. Ты‑то со своим электронным равнодушием такими страшилками пугаешь, такая американская боевиковина из тебя порой прет, что смотришь и кажется, собственные мозги в форточку вылетят. Это уж я тебе точно скажу, ты тело человеческое разделываешь, как лесопилка, запросто так, смачно, с выдумкой. Ты скажешь, ну а че делать, человечинка‑то, она ведь мягкая, податливая. Опять же те, кого еще не режут, дюже любят смотреть, как кровушка чужая брызжет.
Брата дедова казнили полицаи во главе с тем самым счетоводом. Долго мучили, а потом разложили на столе, за которым перед тем водку жрали, взяли ножи, что сало да хлеб резали…
У меня актерское, наверное: как увижу или услышу что‑нибудь убийственное, ну, подобное тем ужастикам, что ты, Друг Самсунг, показываешь по вечерам, у меня под лопаткой начинает ломить, и душа в каком‑то сумрачном предчувствии замирает. Я вот однажды с книжной раскладки на улице взял в руки одно чтиво с иллюстрациями — «Преступный мир Москвы». Полистал так, механически, и наткнулся на жуткую графическую картинку: стая бритоголовых зеков растянула на бревнах своего соплеменника, и детина‑пахан с перекошенной рожей распиливал его пополам обычной зубастой пилой.
Так вот, мне тогда показалось, я даже вопль дикий слышу, и поясница заныла. Долго потом от этого ужаса отойти не мог. Как только люди не изощряются, кромсая себе подобных. В детстве казалось, все это от меня далеко, в средневековье, на худой конец в какой‑нибудь латиноамериканской или африканской недоразвитой стране, а оно, оказывается, возможно сегодня, и даже не на соседней, а на твоей улице. Прогресса нет — есть только умножение шестеренок.
Странная вещь, Друг Самсунг, я ведь и после той статьи руховской об Александре Сергеевиче тоже плелся по Ивано‑Франковску, как подстреленный, будто в меня целая рота дантесов по отмашке пальнула. Опять почувствовал боль под лопаткой. Кстати, у деда моего на спине под лопаткой был глубокий шрам — след тяжелого ранения. Это когда наши пришли, его вдруг, отца пятерых девчонок мал мала меньше, мобилизовали да сразу — на фронт, да в штрафбат на самую передовую. В первый же день как по дедовой необученной роте немцы шандарахнули — сплошные трупы вокруг, а дед один, бабкой моей отмоленный — живой, но с осколком мины в спине.
В номер гостиницы я ввалился, как старик: сутулый, измученный, уставший. И ведь не с чего, вроде, но душа измочалилась от всех моих дум, от переживаний за Александра Сергеевича. Хотя ему‑то что? Он — солнце, он над всей этой националистической мутью. От него не убавилось. А вот мне срочно нужно было реанимироваться: предстояла боевая ночь во имя Зины и, как следствие, во имя моего будущего гонорара. Да, да, друг Самсунг, в глубине моей томящейся души постоянно и прежде всего тлел огонек надежды на солидное вознаграждение за съемки. Что ж, кому как не тебе понять этот рыночный зуд? Мне еще предстоит к нему привыкнуть. Короче, нужно было срочно восстанавливаться.
Был у меня пакетик кофе — в поезде выдали с постельным бельем. Взял я граненый стакан, стоявший кверху дном возле мутного графина на стеклянном надтреснутом блюде, набрал в него из‑под крана воды, терпеливо пропустив желтую, застоявшуюся, и включил в розетку свой дорожный кипятильник. После этой операции я свалился на кровать прямо в одежде. Забросив руки за голову, так приятно потянулся всем телом и блаженно прикрыл глаза…
Какие‑то здоровенные темные мужики в охотничьих широких брезентовых плащах раскачивали белую под седой соломой дедову хату, норовя столкнуть ее с горы. Наконец им это удалось, и хата покатилась, словно была на невидимых колесиках.
Катится, катится, подпрыгивает на кочках и ставнями голубыми хлопает, будто крыльями. Ставни? Странно, у нашей хатенки их не было никогда. Но это наш дом, точно — наш. Вот дверь распахнулась — о, как мне захотелось запрыгнуть туда на ходу, как на подножку трамвая. Пытаюсь хотя бы заглянуть в дверной проем, разглядеть хоть кого‑нибудь, хоть что‑нибудь в его бездонной темноте — и не могу. Силюсь — и не могу. Мчится хата, мчится мимо меня и страшно хлопает ставнями, хлопает скрипучей дверью. Бах! — ударилась и встала как вкопанная, и тут же давай осыпаться, будто из песка она. Сыпется, сыпется — да что же это? — так быстро да с таким шипением, будто это огромные песочные часы. И я ничего поделать не могу, только смотрю, как парализованный, на мой исчезающий дом. Вот уже только крыша шуршит по земле соломой, и тут вдруг сорвавшийся ветер усердно взялся ее разметать. Закружил, завертел, зашипел!.. Всё. Ничего не видать. Все, нет больше белой хатки, нет.
Я вскочил на кровати, как ошпаренный. Вода в стакане полностью выкипела. Кипятильник уже, наверное, собирался взорваться, когда я наконец пришел в себя и выключил его из розетки. Фу ты, господи, надо же так провалиться! Это даже не сон, именно какой‑то мгновенный провал, дурман, колдовство. Я с силой потер виски. Взял графин и плеснул из него воду в стакан, тот щелкнул и развалился, осталось на блюде донышко. Вот тут я окончательно проснулся. За окном собирались сумерки. Кажется, на мгновение уснул, ан, глядь, и день зачах. Вот‑вот должна была заявиться Зина. Я включил свет, разделся и направился в душ.
Мое тело — мой инструмент, мое зубило, кайло и рубанок. Слава богу, в нем еще звучат античные мотивы, несмотря на всю cкудость нынешней потребительской корзины — эка засорили мою башку твои, Друг Самсунг, неунывающие комментаторы, эти серенькие трубадуры современных политических ристалищ. Так вот, следуя их новейшему и мудрейшему учению о скромности как о самом коротком пути в неизвестность, воскликну, что корпуленция моя, этот мой основной актерский костюм, вполне, вполне и еще раз вполне — небесный закройшик постарался! Внушительные грудные плиты, упругий рельефный живот, ну и ниже… всё… достойно гордости и стыдливого восхищения. Не ветхая тряпочка, елки зеленые, а боевой конь, вздрагивающий пружинистой статью в предчувствии ночной жаркой скачки. Впрочем, перед тобой‑то, Друг Самсунг, я просто дерзкий, заносчивый мальчишка. Наивно форсить и становиться на цыпочки: ты‑то, пучеглазенький, порой такое зажигаешь на своем биоэкране, что даже у меня, бывалого, взор туманится. Я бы твою пластмассовую коробочку, нафаршированную электроникой, назвал академией секса и комитетом по присвоению единственно высокого ныне мужского звания «секс‑символ». Я не иронизирую, звание действительно завидное, оно как бы плечи распрямляет и позволяет мужику уже не суетиться, опровергая чьи‑то подозрения и отстаивая собственную полноценность — можно спокойно выспаться. Вот стою под жаркими струями и думаю: а ведь я достоин. Тем более их теперь, званий‑то таких, до фига. Это ж в одном СНГ и странах Балтии, по крайней мере, пятнадцать. А если в мире? Эх, мне бы нормальную профессиональную раскрутку, и красовался бы я сейчас на обложке какого‑нибудь мускулистого мэгэзина для гёрлз — и яркие буквы, начертанные наискосок, перекрывают причинное место: «Последний Секс‑символ Отечества!»
Душ взбодрил. Теперь нужно было раздобыть два стакана для меня и Зины, ведь между рамами окна охлаждалась до заветного часа бутылка шампусика.
Горничной в коридоре не оказалось, и мне пришлось спуститься на самый первый этаж. Меня еще кроме всего привлекли крики, исходившие оттуда. Господи, что там творилось возле стойки администратора! Я даже подумал, что все это похоже на гнусную разборку в зоне особого режима. Действительно, толпа женщин, обстриженных под нулевку, поднявшая весь этот беспредельный гам, грозная толпа, набившаяся в тускло освещенный холл, своими дикими истерическими криками и ветхими, серыми, мрачными одеждами производила жуткое впечатление. Какое‑то зазеркалье, честное слово. Мне даже захотелось ущипнуть себя: не очередной ли это сон? Вся необузданная энергия этих женщин, словно свалившихся сюда из фантастического мира, была направлена в центр толпы: они простирали туда худые, костлявые руки, посылали звонкие проклятия и угрожали вообще разнести гостиницу по кирпичику. Из‑за своей стойки фальцетом кричала администраторша, но на нее никто не обращал ни малейшего внимания. Я, кстати, сначала удивился, что эта видная женщина с золотой прической и серьгами, тяжелыми, как ордена, так неестественно возвышается за своей перегородкой, и только потом сообразил, что она влезла на стул. Рядом с ней что‑то кричала в телефонную трубку кассирша, затыкая свободное ухо пальцем, украшенным сверкающим рубиновым перстнем.
Я уже было сложил на груди руки и приготовился на ступеньках лестницы, ведущей к лифту, как в амфитеатре, ожидать пронзительного финала этой шекспировской сцены, как вдруг заметил, что в эпицентре‑то бушующих страстей — Зина. Зинуля! Бедная Зизи вертелась, как затравленный зверек, еще пытаясь отреагировать на каждый обращенный к ней крик, силясь что‑то объяснить, но из груди ее уже вырывался только беспомощный хрип, едва различимый в общей визгливой партитуре. В ее отчаянно распахнутых и вот‑вот готовых пролиться горючими слезами глазах было столько мольбы и неподдельной боли, что во мне тут же неудержимо взыграло благородное рыцарское чувство мужчины‑защитника. Я схватился за перила и заорал что есть силы:
— Ложись! Ложи‑и-сь, ядрёна‑матрена!
Все вдруг смолкло, женщины, как по команде, обернулись на меня, администраторша медленно, точно в рапиде, слезла со стула, а кассирша положила трубку. И тут в звенящей тишине я дрожащим голосом, но достаточно громко, с точным посылом и дикционно четко, используя трагическую модуляцию, произнес:
— Зина! Жена моя! Что с тобой?!
— Никита, милый, приехал!.. — тут же сориентировалась Зина.
Женщины расступились, и она бросилась ко мне на шею. По‑моему, это были самые жаркие и искренние объятия за все время нашего знакомства. Слезы сами потекли у нее из глаз, она затряслась всем телом, и я прижал ее к своей широкой груди еще крепче.
Женщины смотрели на нас с таким пониманием и сочувствием, что у меня вдруг у самого комок встал в горле, и захотелось броситься обнимать их всех подряд, включая золотую администраторшу и окольцованную кассиршу.
Наконец Зина оторвала от моей в момент изрядно промокшей футболки лицо, блестящее, с потеками туши на щеках, и обратилась к только что бесновавшейся, а сейчас почтительно замершей толпе:
— Муж приехал… Год почти не виделись.
Кто‑то из женщин всхлипнул, или это уже я сам по‑режиссерски доиграл сцену и мне послышалось. Впрочем, от этих наивных лысух струилась такая теплая радость за нас, такая по‑детски добрая энергия, что душа моя была готова выпрыгнуть от счастья и ощущения мировой гармонии. Но все же я ее взнуздал, дабы она не взлетела слишком высоко, а вместе со мной поднялась под крышу гостиницы в мой, более чем скромный, номер.
Я нежно поцеловал Зинулю, размякшую и размокшую на моей груди, в висок, взял ее за плечи и повел к лифту. Когда за нами захлопнулись двери, и кабинка, вздрагивая, понесла нас наверх, Зина кротко подняла на меня заплаканные очи, и мы вдруг расхохотались.
— Представляешь, настригли их больше, чем нужно, — смеялась Зина, кончиками пальцев растирая под глазами тушь. — Этих итальяшки отказались снимать и платить не хочут. Черт меня дернул с площадки раньше всех приехать… Но ты — актер! Ох, актер! Ты — глыба. Не‑е, когда‑нибудь я тебя на роль пристрою,— она выразительно подняла палец. — На ролищу!
Шампанское мы пили прямо из горлышка, поочередно вручая друг другу тяжеленькую бутылку, и это придавало нашей любовной сцене особую неистовость, этакий средневековый варварский шик.
Кроме того, сам по себе сей исходящий реквизит был достаточно изыскан и прохладен, чтобы облагораживать и слегка остужать безудержную страсть, с которой сплетались наши тела на скользящих крахмальных простынях. Я в своем амплуа неоказановы был на такой высоте, что куда там Майклу Дугласу с его «Основным инстинктом».
Но и Зина, Друг Самсунг, Зина‑мазина была великолепна. У тебя, наверное, сложилось о ней впечатление как об особе грубой, неотёсанной? О, как ты не прав! Прежде всего, как любовница она — профессионал экстра‑класса. Она тебе не разляжется — давай, дескать, утешай. Она сама творит, творит любовь, творит мужчину. Когда ее руки, слегка прижимая, поглаживают мои напряженные мускулы — шею, плечи, грудь — не больно вонзают ноготки в ягодицы, мне кажется, что она меня лепит, создает, и я чувствую себя колоссом, полубогом, наделенным силой неземной. И как легко я вздымаю ее белокожее, упругое тело, покрываю поцелуями трепещущий живот, крепкими руками обхватываю бедра и скольжу наверх, наверх, туда, где можно задохнуться меж двумя белоснежными холмами. Еще, еще… Не спеши‑и-ть! Едва сдерживаюсь, чтобы не впиться зубами в розовый сосок. Вот она, эта минута, ради которой стоит жить и умереть — и умирают, гибнут в смертельном поединке — минута, ради которой, в конце концов, пишут романы, бросаются в бой и покоряют вершины, минута, ради которой стоит родиться мужчиной.
Счастливая сила, едва сдерживаемая мною, вот‑вот оторвет меня от земли, и я еще крепче прижимаю Зину, дабы вместе подняться над этой глупой, бесплодной суетой…
В самый кульминационный момент раздался стук в дверь. Конечно же, мы не сразу его услышали, а уже после всего, когда он повторился настойчиво несколько раз и наконец затих.
— Вот жлобиха! — возмутилась Зина. — Европейский культур — мультур.
Я припал к горлышку бутылки: с таким приспособлением легче было сыграть наив, дескать, я родился, удивился — так и остался. Сделал несколько глотков и как можно равнодушнее спросил:
— А кто это, как ты думаешь?
— Это как ты думаешь?! — еще больше возмутилась Зина. — Не строй из себя целку, пожалуйста. Воображаешь, я не догадываюсь, что ты успел уже эту римскую проститутку подцепить?
— Бог ты мой, о ком ты так нелестно?
— О Франческе, о ком же еще?
— Глупенькая, — я поднес к ее ротику горлышко бутылки, — у меня с ней могут быть исключительно деловые отношения, я же в языках ни бум‑бум.
— Зато ты другим местом бум‑бум, — Зина сопроводила свои слова действием руки, от которого мне пришлось ойкнуть и перевернуться на живот, чуть‑чуть разлив шампанское по подушке. — Твой язык ее как раз не интересует.
— Может быть, она хотела договориться об оплате, — я не слишком талантливо продолжал изображать целомудрие.
Зина выхватила у меня бутылку и поднесла к алым губкам:
— С нашими актерами я об оплате договариваюсь.
После паузы я залепетал:
— Кстати, Зинуля, я все хочу тебя спросить — быть может, это нескромно с моей стороны, но ты так давно знаешь меня… я думаю, ты не осудишь, в конце концов оценишь мою искренность… я всегда был с тобой откровенен… сейчас такая жизнь, что только в верных друзьях можно найти опору… не имей, как говорится, сто…
— Я попробую, — сделав крупный глоток, проговорила Зина.
— Что? — удивился я.
— Попробую повысить твою дневную ставку на сто баксов.
— То есть — триста?! — возликовал я.
— Но это, как говорил вождь мирового пролетариата, архисложно. За это мне придется половину этой ночи провести с Лучано.
— Кто такой Лучано?! — я приподнялся на локтях и приготовился сыграть Отелло.
— Продюсер.
— Он здесь?
— Да. В люксе на третьем. Сейчас скока времени?
Я взял со стола часы:
— Как раз полночь. Десять минут первого.
— В два я уйду, — решительно заявила Зина. — Сигарета есть?
— Зизи, ты — мой бог! — воскликнул я, прошлепав босыми ногами к джинсам, брошенным на стул. — Понимаешь, моей Наташке, доцюле…
— Я все понимаю, — грустно сказала Зина, выхватывая из пачки сигаретку.
Она, действительно, все понимала, все и всегда. Господи, почему я не мог на ней жениться? Не знаю. Все воображал себя рядом с Настасьей Кински. Зина хотела нормальной семьи, детей? Конечно хотела. Однажды она как бы в шутку сама сделала мне предложение. Я глупо, бездарно сыграл удивление — вытянул морду, как дурак, и она тут же поспешила рассмеяться, неловко пряча смущение: «Да не пугайся ты — я пошутила!»
Бедная‑бедная Зина! В сущности, всегда до слез одинокая. Почему так складывается? Ведь гёрл, в общем‑то, классная. Ну носик слишком вздернут, а так всё на месте: фигурка просто божественная. Она с детства занималась художественной гимнастикой, звезд с неба не хватала, но в спортзале пропадала целыми
днями: родители у нее были синюшные пьяницы… Я всегда испытываю какую‑то затаенную вину перед ней. Хотя в чем я виноват? Она сама всегда меня находит. В общем, все банально. Как там у Есенина? — «история, сердцу знакомая».
В ту ночь до двух часов я еще сумел отблагодарить ее достойно, по‑мужски. В определенный момент, совершенно неожиданно для меня, Зина вдруг поднялась, оделась и ушла. Я не удерживал ее: ведь она ушла к Лучано… Завел свои командирские, подаренные когда‑то отцом — было ровно два часа — и блаженно растянулся под одеялом: все, что мог, ты уже совершил — отбой!
Как пишут бывшие труженики спецслужб в своих малохудожественных детективах‑воспоминаниях, еще только начинало светать, когда я подскочил на кровати от жуткого грохота в дверь. Зина влетела фурией:
— Дрыхнешь, блин‑клинтон?! Вот дура я, пожалела, не разбудила тебя пораньше. Водителю твоему сказала, чтоб, козел, разбудил. Так он, мудозвон, тоже спит внизу в машине! Давай в темпе!
Я поспешно облачился в игровой костюм, подобранный для меня оскароносным Микеле:
— Зин, а как там Лучано? С договором моим как?
— Как, как, нормально, как?!
— Что, триста что ли?
— Ну, а ты думал? Фирма веников не вяжет.
— Зин, я без договора на площадку не поеду.
— Ты че, не веришь, что ли?
— Верю, но у меня в кармане должна быть копия договора.
— Вот блин! — воскликнула Зина и бросилась к двери. — Меня ж из‑за тебя уволят…
Когда через десять минут на стареньком, но бойком «Жигуленке» я догонял киногруппу по загородному шоссе и встречный ветер, врываясь через узенькую щель в неплотно прижатом дверном стекле, бесцеремонно трепал мои вихры, душу мне ласково грел вчетверо сложенный, в общем‑то обычный листик папира фор ксерокс энд фор принтер с печатью, и в папире этом черным по белому значилось — три съемочных дня по триста долларов. И я тупо складывал: триста да триста, да еще триста — девятьсот — ух ты! Триста да триста… Только бы заплатили за вчерашний день, а то, чего доброго, не засчитают, заплатят шестьсот, а не девятьсот. Девятьсот‑то, пожалуй, хватило бы окна поменять в моей квартирке, металлопластик поставить, а то уж больно прогнили, в палец щели, и открывать опасно: дернешь за ручку, и, гляди, рамы развалятся, и стекло бздынь о подоконник — полный атас.
Впрочем, у Тамарки, бывшей половины моей, такие же окошечки. Может, лучше у нее поменять? Дело не в Тамарке, конечно, она не пропадет, ради Наташки надо, она внешне — моя копия, значит, и характером такая же дура простодырая вырастет. Нет, наверное, лучше на образование ей отложить, сейчас ведь все платное будет, бабки нужны охрененные, если не хочешь, чтобы кровинушка твоя ненаглядная на старости, тебя и весь белый свет проклиная, в подземном переходе сигаретками промышляла, а то и просто с картонной иконкой у груди каждому встречному тянула руку дрожащую… Точно! Спрятать, будто их и нет. До ее совершеннолетия. Допустим, восемьсот отложить, спрятать подальше, а сто тратить на подарки ей на всякие праздники и дни рождения: куклы там, шмотки разные.
Кстати, у них же долг жуткий за квартиру, за услуги, будь они неладны, коммунальные, да и за мою за полгода не плачено. Нет, тут уж надо будет за все заплатить из этих бабок, а то еще выкинут к чертовой бабушке и их, и меня на улицу, или хотя бы свет, газ, воду отключат, как в том Белом доме хасбулатовском — чё, лучше что ли?
Прибыли на съемочную площадку, где устало пыхтел тот самый допотопный паровозик с несколькими телячьими вагонами. Из машины меня выдернула Франческа и потащила к телятнику. По дороге она все что‑то возмущенно лопотала — в мой адрес, как нетрудно было догадаться — смоляные волосы выбились из стянутого резинкой хвоста на макушке, и она нервно отбрасывала их назад левой рукой, правой же увлекала меня к вагону, мертвой хваткой уцепившись за рукав, под которым ныл бицепс после щипка перламутровыми коготками, и я, естественно, опять вспомнил о черной римской волчице.
Телятник был уже до отказа забит массовкой. Веселые мужички протянули мне руки и втащили в свою плотную компанию. Тут же за мной, ржаво проскрежетав, задвинулись двери, едва не прищемив мне пятку.
Свет еле проникал через узкое решетчатое оконце наверху. Меня теснили и толкали в спину, и в конце концов я пробился к противоположной стене вагона, крепко наступив при этом кому‑то на ногу.
— Ой, простите!
— Да нэчохго, мэни нэ боляче, — отозвался голос.
Глаза начали привыкать к темноте, и я по стене опустился на пол, сел, привалившись спиной к черным доскам. Вагон дернулся, звякнули сцепы, скрежетнули рельсы — и колеса застучали на стыках, все быстрее, быстрее…
— Ой, слухайтэ, люды добри, чохго я сёхгодни у сни побачила. И тата, и маты прыснылыся… И тут дывлюсь, мэнэ сам Кучма хочэ поцилуваты… И поцилував такы! Тпфу ты, трасти твоий матэри! А рот такый слюня‑а-вый…
— От цэ‑то парубок! Як мышь з дрожжей!
Бабы дружно засмеялись.
— А чохго ж? Хлопэць пэрспэктывный. Йёму он волосся нарощують.
— Та дэ?
— Та звистно дэ, на хголови, дэ ж щче?
— Ну, можэ, дэсь ныжче.
И опять бабы грохнули.
— Це ж тэ насныться, чохго у житти хочэться.
— Дуже вин мэни потрибэн! Хай вин сказыться!
— Эхгэ ж, цэ як бы Кравчук… Хгарный хлопчына, а щче кращче Ельцин, от цэ парубок так парубок! Як прытыснэ — ляхгай и нэ сипайся.
Бабы опять громко расхохотались. А я подумал, вот ведь времечко какое интересное: политиков обсуждают как актеров популярных, а настоящие актеры никому на фиг не нужны, и не знают их, и не помнят. Жириновский вон в кино снимается. Сыграл какого‑то полудурка милиционера, и в каждом киоске его наглая рожа на коробках видеокассет блестит. Фигляры! Я столько снимался, а кто сейчас эти фильмы видит, и кто меня сейчас тут узнает, даже если бы было светло в этом смрадном телятнике.
— Ни, жиночки, самый файный хлопэць — цэ Хгорбачёв…
— Шо‑о?! Та який вин там файный? На лоби нибыто хтось таку малэньку цяточку высрав. Тьфу хгыдота!
— Ни, нэ кажи, на облычче вин нэпохганый. У нёхго таки очи хгарни… таки кари.
— Та шо там вона балака?! До тёти Фени ци кари очи! Це така плэшива падла, я б йёхго за яйця повисыла разом з йёхго Райкою, мавпою нахглючею! Такэ нам життя наробылы!
— Та дэ ж там у Райки яйця?!
Громкий смех, и после паузы одна из женщин горько вздохнула:
— Цэ ж прыйдэ час — будуть усих йих судыты, цих кравчукив, шушкевичев, ельциных, за наше лыхо, за наше життя паскуднэ…
— Ой, жинки, слухайтэ, цэ ж у Есковичей‑то дочка пойихала у Хфранцюю и зараз пыше, що служанкою у старойи хфранцюженки працуе. Так ось стоить у цийеи старойи счетчик водопроводнойи воды. Ось колы вона помыеться, тут же хгукае Наталку, дочку Есковичей, у той самой води мытысь, бо экономия така.
— А хай воны хгорять! Чохго туды було йихаты?!
— А шо ж вы дывуетэсь? Мы ж для ных быдло, тай хгоди. Показалы нам усим ковбасу з отворотом, а зараз йиздять нас учиты, як життя це бляцьке будуваты. Цэ ж ця, як йийи. Хераля, Клинтова жинка, все йиздыть…
— Нэ Хераля, а Хилари…
— Та хай вона сказыться! У нэй у самойи зараз життя бляцьке: йийи Бил прыблудил, скурвился, падлюка — от так йийи за нас усих!
В душном полумраке вагона я не мог разглядеть без устали болтавших бабенок, да и неинтересно было, невесело как‑то от их умозаключений. Мне дышать нечем и вообще на душе вдруг муторно сделалось, несмотря на подписанный договор, а они пустомелят без перерыва, будто этот вонючий телятник как раз их стихия. А, может, и так — чё они в жизни видели‑то, кроме хвостов коровьих, а тут в кино попали, им и весело.
— А куда это мы, собственно, телепаемся? — слегка раздраженно спросил я сидевшего рядом парня, того самого, которому отдавил ногу, когда протискивался по вагону.
Он пожал плечами, улыбнулся, как мне показалось, несколько смущенно и ответил:
— Казалы, до места зъёмок.
Чему радуется, подумал я, счастлив, что в кино снимается? Удивительная вещь, все мечтают увидеть себя в оживших на экране картинках. Любого позови в фильме сниматься — тут же побежит с радостью, будь он дворник или профессор, всё бросит, обо всем забудет и, точно ребенок, светясь от восторга, доверчиво отдаст себя в лапы кинопроизводства — лепите из меня, выжимайте, делайте, что хотите: голым — пожалуйста, лысым — пожалуйста, в огонь, в снег, в грязь — да с нашей радостью! С крыши сигану, в прорубь бултыхнусь, лягу под поезд как Анн Каренин! Что это? Феномен кино? На халяву стать героем? Поглядеть на себя со стороны? Безнаказанно убивать и, ничуть не рискуя, совершать подвиги? Прожить еще одну, полную счастливых приключений, жизнь, добавив ее к своей реальной, скудной и, в конечном счете, бессмысленной жизни, которая вся, будто ожидание своего поезда, а он, может, и не придет вовсе, может, диспетчер что‑то напутал, а ты все ждешь, все готовишься… К чему? К смерти?
Кстати, в кино и собственную смерть можно пережить. И вот уже какое‑то болезненное любопытство щекочет под ложечкой, и одновременно покойно на сердце: ведь все понарошку, все равно будешь жить, как бы не измазали тебя гримеры мосфильмовской кровью. И еще, может быть, самое главное, именно потому, что все понарошку, ты как бы от собственных бед и проблем отдаляешься. Ты воспарил — о, Мечта! О, волшебный приснившийся мир!
Я повернулся и уставился в узёхонькую щелочку меж вагонными досками. Мимо бежали осенние деревья — такой яркий, жаркий от красок мир, золотой, багряный — живой. Листочки трепещут, переливаются, и стволы мелькают, словно межкадровые линии… «В багрец и золото одетые леса…» Нет, ничего не придумаешь прекраснее и естественнее природы, вот оно — самое великое кино, разворачивается за черной стеной вагона.
Конечно, Друг Самсунг, ты, нашпигованный компьютерными мозгами, никогда не оценишь это единственно чистое изображение. А я, как предстанет передо мной это простое чудо, как глотну эту свежесть бескрайнюю, такую непонятную возвышенную грусть ощущаю, вот уж воистину печаль становится светла, и так мне жить хочется!.. Наивно и смешно, скажешь, нынче‑то. Да я и сам стесняюсь, как маленький мальчик на новогодней елке.
Мой сосед вдруг заговорил, очевидно обращаясь ко мне:
— Да‑а, Горбачев — это точно нечистая сила. Как к власти пришел, так землетрясение в Армении, поезда пассажирские начали сталкиваться, подводные лодки тонуть, «Адмирал Нахимов» вот потонул. А как в Киев приехал, ну, у вас тут курорт, говорит. Только уехал — Чернобыль рванул.
— Зато войска из Афганистана вывел, — возразил я, не отрываясь от своей щели.
— Хм, вывел… — усмехнулся парень. — Вывести‑то он вывел, а Карабах? Абхазия? Приднестровье? Да та же Чечня? Ну и вообще преступность? Война же — это как зараза, как раковая опухоль. Вот тебе и «вывел» получается… войну на свою территорию. Як то кажуть: вин в хату — та й лыхо позаду.
Что‑то блеснуло в вагонном полумраке, отразив случайно прорвавшийся в щель солнечный лучик, какая‑то металлическая деталь — я заметил боковым зрением. Повернулся, пригляделся: металлическая штука поблёскивала на ноге моего соседа. Нож, что ли, у него за ботинок заткнут? Он поймал мой взгляд, задрал штанину до колена, похлопал по голени и объяснил, как прежде неловко улыбаясь:
— Протез. Далы якийсь древний. Музейный, кажуть. У мэнэ свий, знаешь, який удобный…
— Ты без ноги, что ли? — удивился я.
— Ага, — все так же улыбался парень. — Знаешь… Афган… Там… Такэ дило.
— А не трудно на съемке‑то будет?
— Та чёхго там трудно? Я сам напросывся… А им потрибно на протезе. Я, это, хочу жинци на подарунок заробыть. Вона ув мэнэ классная, таких нэма бильше.
— Ну, ясное дело.
— Не, точно! Уявляешь, мэнэ колы ув Ташкент ув хгоспиталь привэзлы, вона вже там мэнэ чекае. Я ей не писал, думаю, на чёрта я ей безногий‑то? Цэ ж не Отечественная война, кругом мир, все здоровы… А она все за мной ходила, як маты прямо. Я спочатку соромывся, нажену йийи, а вона знов. Мы ж даже нэ булы нарэчени, так, тилькы ув школи трохи дружилы. Ув мэнэ такэ враження, що вона мэнэ безнохгохго‑то шче бильше полюбыла.
— А я думал, любви нынче нет, инфляция…
— Любовь есть и всегда будет, надо только вокруг смотреть и, главное, видеть, а не в собственном пупе ковыряться.
— А высоко у тебя ногу‑то… того?
— А‑а-а… Да шче побачишь. Я ж и нэ повоював зовсим. Тилькы в Кандахгар прибыл, машина на мину наехала, ну, меня и выбросило. И из життя бы зовсим выбросило, як бы нэ Людмилка моя. Вона ув мэнэ малэнька така, а колы за мной ув хгоспитале ходыла, так ее зовсим за мою молодшу сестренку прыймалы. Ей бы тоди шче ув куклы хграты… Ось знайшла соби куклу безнохгу,— и он опять, улыбаясь, похлопал себя по протезу.
И я улыбнулся:
— Ты тоже молодо выглядишь. Тебе ж уже за тридцать, наверное?
— Ну, безумовно. Трыдцять два.
— О! И мне тридцать два. Возраст Христа приближается. А дети у вас есть?
— А то як жеж?! Як у всих людэй. Оксанка та Андрийка. Андрийка, той вже ув школу пишов… Та, зараз така школа… Прыходыть до тещи та й каже: «Бабцю, трэба кожен ранок прапор Украйины на двори пидийматы». Вона йёхго ув ранци будыть, а вин як скочыть та як заспивае: «Шче нэ увмэрла Украйина, ни слава, ни во‑о-о‑ля…» Она злякалась, а вин смие‑э-ться… Такый хлопэць розумный, увсэ кращче взрослых розумие. Слухай, ты знаешь, що у них в учебниках зараз пишуть? Великая Отечественная война — цэ, оказывается, була война русских с немцами, представляешь?!
— Это что, — отозвался я. — Мне вон матушка написала, у них в России уже появились учебники, где вообще Отечественная война — это только лишь Вторая мировая, и то, в основном, в Африке… Англичане да американцы всё побеждают.
— Ну, а як жеж, — усмехнулся инвалид. — Щоб зналы свое мисце. Увсих нас вообще скоро в резервацию… як индейцев.
Наступила пауза. Словно косточки на счетах времени, пощелкивали на стыках колеса. Все‑таки я никак не мог как следует разглядеть в вагонном мраке этого афганца. На одном военном кладбище я однажды видел памятник солдату. Бронзовое лицо смотрело на меня необыкновенно по живому. Такая сила, такое мужество на все времена и скорбь. Все он знал и про землю нашу, и про нас, про нашу жизнь и смерть. Почему‑то лицо моего
собеседника представлялось мне вот таким, как у того бронзового солдата.
— Ты куришь? — спросил афганец.
— Не‑а, — помотал я головой.
— А я пойду покурю.
Он поднялся и стал протискиваться к зарешеченному окошечку. Под ним курильщиков уже собралась изрядная компания. Мужички задирали головы, норовя выпускать дым точно в оконце, но он, окаянный, все равно наполнял телятник. Дышать, практически, было нечем, во всяком случае, я задыхался, притом не только от
духоты и дыма, но и от неслыханной несправедливости: как это так, я, профессиональный актер, должен ехать на съемочную площадку вместе с массовкой в каком‑то вонючем телятнике, как скотина. Нет, я Франческе выдам по первое число! Я понимаю, что она мне решила отомстить, но и я не лыком шит, я тоже ей могу устроить… русскую баньку. Так унижать! Ё‑моё, да что я для них, в конце‑то концов, гад подкожный?! Я — актер! Ак‑тё‑о-р! Как же это по‑английски? Ай эм… Актер, актер… Эктэ! Ай эм эн эктэ… Я не могу в этом вагоне… Ай эм эн эктэ… Айэмэнэктэ, айэмэнэкта…
Так, твердя «айэмэнэкта», словно медитационную мантру, я вдруг провалился в сон.
Продолжение следует



