top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Вера Чайковская

Пылающие цветы

Рассказ

            В уголке запущенного сада подмосковного Дома художников внезапно выросли настурции. Евгений наклонился, вглядываясь в ярко‑рыжий, нежный цветок. Потом понюхал — запах тоже был нежный, неявный. Если бы он рисовал акварелью, то обязательно изобразил бы настурции на плотных белых листах. Надо попробовать. Возможно, ему удалось бы, хоть отчасти, запечатлеть в акварелях необъяснимую, магическую власть, которую с детства имели над ним эти цветы. Он не мог спокойно пройти мимо. Он всегда, всегда останавливался и смотрел, вглядывался, принюхивался. Как любовь, честное слово, как любовь. И не только настурции, а все рыжевато‑оранжевые цветы — ноготки, бархотки, что там еще? — как бы ставшие для него прообразом живого огня, хрупкого пылания. То, что надо в себе хранить, как тайну, изредка видя въяве нежные образы этого пылания, этого жара.

            Взрослым почти забываешь о самых сокровенных своих свойствах и порой норовишь пробежать мимо пылающей ноготками дворовой клумбы, как бы не видя, не останавливаясь, — дела, взрослые заботы, да и не глупость ли все это? Но если все же остановишься, — то сразу куда‑то проваливаешься. Туда, где горят настурции, ощутимее запах цветущих лип и жасмина, где дни не кончаются, а ночи всегда коротки. Мир отчаянной, безнадежной и непонятной грусти, мир беззаботной веселости, жарких неостановимых слез и дневных игр, которые снятся потом всю короткую летнюю ночь…

            Соседка Евгению говорила:

            — Ты — волк. Дикий волчище.

            — Я — волк?

            Но сам постепенно уверился — да, действительно волк.

            Любил блуждать в одиночестве, есть в одиночестве, спать в одиночестве. Не прислушивался к советам. Зло и раздраженно продолжал делать то, что считал нужным. Он сам знает, не трогайте, не мешайте! Он был бурный, но внешне до поры казался сдержанным. Не любил тихонь, но и к забиякам относился настороженно. В любом физически сильном и не старом мужичке готов был увидеть соперника, женщин же предпочитал иметь в качестве охотничьей добычи, а не другом, товарищем и братом, то бишь, — сестрой. Зачем обманывать, называя сестрицей, чтобы потом вкусно ею пообедать?!

            Тут случилась гремучая помесь волчьей дикости и еврейства, безумных порывов и тысячелетней еврейской брезгливости, звериной изворотливости и строгого, трезвого, делового ума. О, это был особый волк, — дикий и утонченный. Соседка — друг, товарищ и сестрица, не желая считаться с этой сложностью, без конца его учила. И то он делает не так, и это не так!

            — Можно подумать, что ты — моя мама.

            Она обиженно умолкала, отворачивалась и глядела в окно на скучный серый дом, который никак не могли достроить.

            Мать умерла в его младенчестве, и порой он очень о ней тосковал. И жаловался ей по ночам на свои обиды. Соседка по возрасту в матери не годилась, хотя и была его старше и даже изрядно. Но и тут он не хотел уступать, заявляя с вызовом, что старше он! В сущности, это было правдой. Иногда он представлял ее в песочнице, — ссыпающей лопаткой песок в синее пластмассовое ведерко. Углядел в ее альбоме такую фотку. С косичками! Смешная строгая девочка с наивным взглядом…

            — Можно подумать, что ты — моя учительница.

            Она и впрямь была училкой. Преподавала физику в старших классах какой‑то очень средней школы. Самый ненавистный его школьный предмет!

            — Ты знаешь, что я хотел сделать с нашей школьной физичкой?

            — Ой, не говори! Что‑нибудь в твоем духе. Карикатуру нарисовать, нет?

            — Гораздо хуже. Заметь, я был испорченный ребенок, ребенок без матери. Я хотел с ней сделать — ну, прямо по Библии, — то, что она каждый урок делала со мной.

            — Как это — по Библии? Зуб за зуб, что ли?

            — Наоборот! Совсем наоборот! Не делать того, чего не хочется тебе.

            Ей, видно, нравилось унижать учеников. И у меня — смышленый был малый, наблюдательный, — закралось подозрение. Что, если ей самой безумно хочется быть униженной? Она делала ученикам то, чего ей страшно хотелось для себя.

            — Удалось?

            — Что удалось?

            — Унизить удалось?

            Еще как, о, как прекрасно, как прекрасно удалось ее унизить. Только все это было не для соседкиных ушей. Мужские, волчьи истории. Впрочем, он и сам теперь смутно помнил, это было или он этого просто очень хотел? Странное чувство нереальности всей поры детства, куда‑то без конца отплывающего. Нет, это, конечно, невозможно, просто пригрезилось, как и многое другое, где он брал реванш.

            — Я недавно ее встретил в соседнем дворе.

            — И как?

            — Невзрачная бабища крупных размеров. В ярком цветастом платье, — ей не шло. Старенькая уже. Миновало ведь лет двадцать пять. Слушай, неужели тебя в твоей дурацкой школе кто‑нибудь так же сильно ненавидит?

            — Ты хотел сказать, — так же сильно любит?

            О, он и впрямь, наверное, любил. Наверное, это была волчья форма любви, неотличимая от ненависти. Он думал о ней неотступно. Когда‑то она на глазах у всего класса вырвала из его рук мел, чтобы в бешенстве, кроша этот жалкий огрызок, написать на доске какую‑то формулу. Не ту, что пытался написать он.

            А потом уже он вырывал из ее рук цветную пастель, тушь, гуашь, чтобы изрисовать ими все ее тело — жирную спину, круглый зад, отвислые груди. Он изрисовывал, а она рыдала от наслаждения. Еще, мальчик, еще! И тут, и тут нарисуй! Это шедевры, этого нельзя смывать!

            Конечно же, это был сон — сон волка, неврастенического еврея, сон художника.

            — Ты пишешь что‑нибудь на школьной доске?

            — Случается.

            — Мелом?

            — А ты предлагаешь кистью и масляной краской?

            — Знаешь, эта физичка как‑то вырвала у меня из рук мел. Я стоял у доски и писал формулу. Пытался писать. Я не выучил урока. До сих пор помню ее цепкие холодные пальцы и как я не хотел отдавать ей мел, — зажал в кулаке. Она этот мел прямо‑таки выцарапала. Самое сильное унижение в моей жизни. Нет, честно. Я заплакал…Помню до сих пор, что не из‑за двойки. Из‑за мела.

            — Представляю, что ожидало эту бедную учительницу!

            — Нет, не представляешь! Я влюбился. Стал писать ей любовные записки.

            — И тебя выгнали из школы.

            — Если бы выгнали! Она обрадовалась. Она безумно обрадовалась. Нашелся в мире человек, — юноша, а я был из щеголей, из этаких горделивых красавцев, не замечающих девчонок, — который признавался ей в любви.

            Он поймал на себе ее задумчивый взгляд, точно она что‑то вспоминала и соотносила себя и его в каком‑то неведомом времени, в растянувшемся прошлом, и он тоже увидел ее уже не в песочнице с лопаткой, а строгой и немного надменной девочкой с черной челкой, делающей ее шаловливей и резвее.

            — Ты ведь лгал?

            — Не знаю. До сих пор не знаю. Сначала, наверное, лгал. Но потом я так часто представлял, как вырываю у нее из рук этот злосчастный мел…

            — Тут какое‑то иносказание?

            — Нет, в прямом смысле. И в прямом тоже. Я получал огромное удовольствие, мечтая, как я буду этот мел у нее вырывать. И все прочее. И она будет в ужасе, будет отчаянно отбиваться и втайне желать, чтобы это не кончалось. В смысле мела…

            — Ты совершенно дикий. Ты — волк.

            Да, да, да! Он был волком. Он и у этой тихони, бледной сестрицы, поглядывающей на него свысока, с высоты своей грусти, умудренности, сдержанности, — хотел вырвать мел (она ведь им что‑то на доске писала!). Но боялся и за себя, и за нее, — очень уж они оба были непредсказуемы. Прямо как дети, не знаешь, заплачет или засмеется.

            — Слушай, ты когда‑нибудь расслабляешься?

            — Это как?

            — Это у каждого по‑разному. Кто‑то водку хлещет, кто‑то в бане отмокает. Но это мужские забавы. Кто‑то пасьянсы раскладывает, крестиком вышивает. Это дамы. А ты? Что делаешь ты?

            Она задумалась, и это было видно по выражению лица, — точно она куда‑то отлучилась, а только что была здесь.

            — Ты прав! Прав! Я не умею расслабляться. Я учу своих школьников сосредоточенности, а когда они расслабляются, — я нервничаю. И я постоянно в напряжении, все словно чего‑то жду. Конечно, неприятностей, но порой и чудес. А так иногда хочется после безумного школьного дня, после дня…

            — Вот видишь, а все учишь других. Меня все учишь!

            Она что‑то невнятное забормотала. В глазах какая‑то давняя печаль, или усталость, или невесть что. Он различил только совсем тихое и какое‑то испуганное:

            — Может, научишь?

            — Ну нет, этого мы не можем! Не могем, как говорится! Слишком ты требовательная, и серьезная, и хрупкая. Я не сумею.

            Ах, они бы вместе, вместе бы учились расслабляться. Он ведь тоже не особенно в этом силен. Волк всегда на стреме. Всегда в ожидании опасности.

            Глядели бы на настурцию, на ее нежные оранжевые лепестки, то более светлые, то темные. И уходили бы в это нежное, нежаркое горение, тайное, как зарытый в лесу мальчишеский клад с найденным на помойке перочинным ножичком. Как ручеек в далеком овраге, который видят только овцы и коровы, а пьяный пастух никогда его не замечает…

            Он бы рисовал акварелью настурции и ноготки, а она срывала рыжие лепестки и разбрасывала их вокруг, словно гадала по ромашке «на любовь».

            Нет, нет, тут не нужно! Тут открытое место. Увидят овцы и коровы. Увидят небо и солнце. И кузнечик. И пьяный пастух…

            Он садится на пустую скамью под липой у выхода из дома творчества и погружается не то в мечты, не то в воспоминания, — какая, в сущности, разница?

            — Как хорошо под деревьями. Давай я научу тебя расслабляться. Закрой глаза. Мы с тобой опять там, в детстве. Ты ведь любила играть?

            — Это единственное, что я любила. Я играла во дворе целый день до ночи, и ночью мне снилось, как я прыгаю, бегаю, ловлю мяч…

            — Значит, ты любила играть в лапту, ведь любила? Помнишь, ты бежала от мяча, а он тебя настигал, и ты, зажмурившись от ужаса, растопыривала руки и ловила, ты ловила этот мяч! Помнишь?

            — Ой!

            — Что с тобой?

            — Я, я, кажется, немножко… влюблена в садовника.

            — Ты серьезно?

            — Мне ведь нельзя говорить ни «да», ни «нет», ты разве забыл эту игру?

            — Но с тобой все в порядке?

            — Ой!

            — Что с тобой?

            — Давай еще поиграем в лапту! Мне понравилось. И когда ловишь мяч, дух захватывает, и словно крылья, словно крылья…

            — Погоди, мяч куда‑то закатился. Нужно поискать. Давай пока в бутылочку.

            — Ой!

            — Что с тобой?

            — Я в детстве стеснялась играть в бутылочку, убегала и из‑за деревьев подсматривала за играющими. И страшно завидовала глупой остролицей Райке…

            — Кто тебя учил? Неужели никто?

            — Я русалка, берегись, я тебя зацелую!

            — Стой!

            — Что случилось? Уже пора домой? Неужели?

            — Не бойся. Я подумал… Вдруг подумалось, как же нам теперь, как теперь жить… Видишь, я расслабляюсь гораздо хуже тебя, я ведь волк! Но ты не обращай внимания. Ты можешь играть в другую игру. Или задремать у речки на полотенце. Лицо обдувает речной ветер. Вдалеке пекут на костре картошку. Доносятся ребячьи крики…

            — Ой!

            — Ну что там опять?

            — Послушай, мне кажется, мы тут здорово застряли. Я не знаю, как отсюда выбраться. А ты? Ты знаешь дорогу домой?

            — Да она тут совсем рядом. Вон грузовик какую пыль поднял! Черт, завтра с утра нужно ехать к заказчику. Возвращаемся. Ну вот, зачем же так плакать? Что случилось? Помню, ты рассказывала, что в детстве без конца плакала и сама удивлялась, откуда у тебя столько слез. Ну, не плачь, детка! Мы завтра же пойдем по этой тропинке. Я тебе обещаю. Твой папа тебе обещает.

            — А послезавтра?

            — И послезавтра.

            — А послепослезавтра?

            — Тоже. Хотя боюсь, что тебе надоест. Это только в раннем детстве не надоедает играть.

            — Мне‑то не надоест!

            Новый всплеск рыданий. Никогда не думал, что такая плакса, такая слабенькая, такая совсем незрелая.

            — Не надоест и хорошо. Будем ходить каждый день. Знаешь, я в детстве тоже был, как сумасшедший. Мне всегда не хватало. Все не мог наиграться. И ночью, как тебе, тоже снилась игра — в казаки‑разбойники, в разрывные цепи, в лапту…

            — Я люблю настурции и садовника. Я люблю огненные настурции и дикого садовника. Мне почему‑то нравятся лесные звери.

            — Ну, ты еще не знаешь, какие они бывают хитрые, какие коварные!..

            Он пошевелился на скамейке и заслонил рукой глаза от солнца. Надо было взять с собой темные очки.

            А это было или тоже только представилось в воображении? Вот она поглядела строгими глазами, — настоящая училка или старшая умная сестрица непутевого братца, — и сказала, что у нее есть планы на завтра, и она не сможет, пожалуй, никуда с ним пойти.

            — А вообще, что бы ты сказал, дикий волчище, если бы я… если бы я решилась наконец…

            — Не говори! Молчи! Дай мне придумать свою историю. Не ту, что, возможно, случится у нас с тобой в жизни, а совсем другую. Не то, что она будет веселее, нет, даже, кажется, грустнее, но — законченнее, потому что определять сюжет буду я сам. Ведь в жизни ты можешь просто внезапно куда‑нибудь скрыться, уехать, например, в Израиль или Америку. Ты можешь выйти замуж. Да, выйти замуж за другого! И наши игры, наши захватывающие игры прервутся (а были ли они, кроме как в моем воображении?).

            Но в этом воображении уеду я. Уеду сразу после твоих детских слез у лесной тропинки. Уеду не прощаясь, чтобы не растравлять ни своей души, ни твоей. Скажу себе, — зачем тебе, сильному и дикому, такая слабая женщина, слабее всех, кто у тебя был? Не годится она для твоей суровой волчьей жизни, — слишком хрупкая, нервная, слишком горячая. Ребенок, одним словом, лишь прикинувшийся взрослым и умудренным. Пусть в твоем отсутствии она учится быть взрослой. Дети умеют играть и расслабляться, а взрослые только и делают, что собираются с духом, напрягают волю, обуздывают желания и эмоции. Пусть учится.

            Вот он и сам поступил, как взрослый. Уехал в Париж или Лондон, Китай или Израиль. Но вдруг понял, что на самом деле все равно, куда он уехал. Потому что она везде будет с ним. И он все время будет видеть ее лицо. И играть с ней в «Садовника» или в какую‑нибудь другую детскую игру. О ней будет напоминать солнце (она горячая и пылкая) и небесная синева (она нежная и прозрачно‑легкая), о ней будут напоминать те цветы, мимо которых он тщетно силится пробежать, их не замечая. Черт, опять эти пылающие ноготки, эти знойные настурции, эти смешные мещанские бархотки!

            Неужели и она вспоминает его ежесекундно? И что тогда нужно делать? Возвращаться? Вступать в брак, но с другой? Бежать с ней в неведомые места? Продолжать жить, как жил, все время ощущая в душе эту ликующую ноющую боль, эту прекрасную смертельную рану?

            Он поднялся со скамейки и наклонился к кустику настурции, росшему в каменной вазе у выхода из Дома художников, и, нюхая цветы, снова увидел себя в детстве. И увидел бледную худенькую девочку в песочнице. Она пересыпала песок лопаткой из песочницы в синее пластмассовое ведерко. А выражение лица у нее было совсем такое, какое он потом так часто видел у своей соседки — удивленное, радостное и немного задумчивое.

            Неужели все и впрямь так странно, так неразрешимо, так весело, как этот день, эта песочница и это ведерко? Неужели и впрямь?

           

           

fon.jpg
Комментарии

Поделитесь своим мнениемДобавьте первый комментарий.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page