
Скорбная судьба его отзовётся в недрах сердца, чувствительного к алхимии волшебных поэтических вибраций, на которые был мастер Игорь Калугин — поэт шаровой силы, мало услышанный миром, закрученным ныне пиаром и деньгами, литературным, а общий, обширный — бесконечно колышущееся человеческое пространство — к поэзии равнодушен…
Он и переводчиком был экстракласса, давая русское звучание сложным поэтам кристаллической яркости — сложным, скорбным, как Георг Тракль:
Настал для человека час восторга!
В дубовых бочках выбродили соки.
Раскрыты нараспашку двери морга,
И ласково блестят на солнцепёке…
Трагический Тракль?
Или — не менее трагический, через призмы себя пропускающий все боли мира, в том числе и боль конкретного австрийца — Калугин?
Он вливал свою кровь в иноязычные строки, и, живая и бурлящая, отданная поэтом, она зажигала изнутри, как таинственные раковины, стихотворения, скажем, мало известного в России Гюнтера Айха:
Монументально стремленье тополя
Над холмом, чья шапка ещё зелена.
И вороны пишут, крыльями хлопая,
В небе непонятные письмена.
Звуки и знаки в воздухе буден:
Как сверчки, стрекочут во мгле провода,
На опушке леса грибы, словно студень,
Кто‑то разорил гнездо дрозда.
Прозябают в праздности борозды поля,
Трещиной сверкает на лужах лёд.
И зовут задуматься над азбукой боли
Облака, несущие снежный плод.
Предельная, математическая, рогатая алгебра работает, выверенность строк каждой: всякая пестуется, насыщаясь красотой, и сколь густ этот снежный плод, данный любому, но только поэт увидит, столь богато расцветает крохотное казалось бы стихотворение…
Перевод вторичен в жизни поэта, хотя порой захватывает потоком: так хочется сблизить культуры, все из одного океана, обогатить родную словесность полюсами, тайной и алхимией другой…
Рок поэта или рок, простирающий крылья мистического плаща над собирателем слов, живописался Калугиным лапидарно (он вообще тяготел к краткости, хотя и большие стихи разворачивал феноменальной густотой красоты и смысла):
Поэты долго не живут,
Поэты рано умирают.
И сквозь вселенский неуют,
Они к нам руки простирают.
Оттуда, из последней тьмы,
А мы, наверно, близоруки:
Не в силах догадаться мы,
Чьи это плачущие руки.
деревья — словно застывшие в сквозной молитве: зимою холод, противоречащий любви, или — вдруг, почему бы и нет? — скрепляющий её своей снежной сияющей колючестью…
Но стихи Калугина, часто работающие механизмом молитвы, холода как раз лишены…
Разумеется, у него была биография, у всех была
Сколь она важна, когда растворяется теперь, после смерти, уже давно свершившейся, по нашенским меркам, в поэзии, оставленной им? В сияющем, стремящимся в метафизические небеса своде?
И всё же:
Учился в Московском физико‑технической институте, окончил филологический факультет МГУ.
Дебютировал в 1972 году в альманахе «Родники».
Опубликовал четыре книги стихов. Печатался в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Истина и жизнь», «Континент», в альманахе «Истоки».
Много и плодотворно работал в области перевода, автор блестящих переводов из Галчинского, Айха, Милоша, Йонаускаса.
Стихи Калугина переведена на литовский язык.
Умер в 2005 году.
Он жил бурно.
В его жизни был уникальный момент: он, связанный с Литвой кровно, таинственными линиями — небесными дугами культуры (крещён в католичество в Литве), протестуя против нежелания СССР отпустить Литву, угнал самолёт.
Кажется, невероятным, но факт зафиксирован, и Игорь, разыгрывая из себя террориста, читая стихи, сделав это, был отправлен в Бутырку — о чём свидетельствует цикл стихов: огненных и ненормальных по‑хорошему, разумеется, ибо серость нормальности отрицает поэзию, выверенных, играющих совершенно всерьёз блеском‑гранями метафор и полнотой его неповторимых эпитетов… Каждый у него — как цветок, и цветные цветки эти, распускаясь в ладонях стихов, превращали их в торжество речи.
Мы войдём в средневековье — вместе с Калугиным: он мало ездил. Европа осталась недоступной ему, кроме Армении и Литвы он не видел в действительности ничего; но то, как он конструирует, строит, отпуская в мир поэтический диптих, посвящённый средневековью, свидетельствует о феномене поэтического зрения:
Синева и колокола.
На телегах мешки со злом.
Зазывала кричит козлом.
Снег истлел.
Шелестит зола.
Корневища мелькают рук.
Полдень в городе.
Площадь.
Торг.
Пёстрый сброд.
Кто‑то вопль исторг.
Кто‑то ладит петлю да крюк.
Площадь.
Ярмарка.
Шум да гам.
Зазывалы и балаган.
Да снуёт меж копыт и ног
Чей‑то голый —
Как стыд — щенок.
Хочется приводить полностью, погружаясь в мир, столь непохожий на наш, что неизвестно, кто кого устыдился б…
Щенок этот — голый, как стыд, точно символом мелькает, стыд в современности забыт, средневековье вам, зажратым, примером, он есть, пусть маленький, в виде щенка, беззащитного…
Стыд всегда беззащитен.
Хорошо защищены наглость и подлость.
Длится современность средневековья Калугина, она разворачивается фронтально, и живопись, конечно любимая поэтом, проступает из пустоты нынешнего времени: вслушайтесь, вчувствуйтесь — это же Брейгель, получивший в дар русскую речь:
На шомполах шипело мясо.
Хозяин разносил вино.
Огня багровые гримасы
Смеялись в чёрное окно.
Звенели кружки воскресенья,
Метались пьяные слова…
Никто не видел превращенья,
Никто не чуял волшебства.
Как сочно!
Стих брызжет соком — будто жареное мясо!
Охотники Брейгеля идут, рядом кабак, зовущий в себя, в свои тёплые, сытные недра…
Но — будет ли там руда, из которой выплавятся слова?
Калугин предлагает мистическое решение, и глина, упомянутая им, будто лишается веса и вязкости, переходя в категорию ажурности:
…из глины чистой, глины красной,
Замешанной на молоке,
Нас вылепил художник праздный
В средневековом кабаке.
Лёгкость бабочки, будто сгущенная одним эпитетом: художник — праздный…
Игра…
Лёгкости‑полёта — через все жизненные бездны…
…разумеется, поэт разнообразен: Калугин — мультикультурен, он вбирает всё, что не отменяет наш, российский «Ноябрь», зацветающий такими красками:
Проходят составы вдоль старого парка.
Светильники осени светят неярко.
Давно — как во сне — откружила листва.
Чуть светит глубинный огонь вещества.
К фанерной кормушке слетели синицы,
И звонкое теньканье их серебрится
В ненастном покое — как будто родник,
Когда к нему путник усталый приник.
Стих работается точно: математика поэзии не открывается никому, но… как вдруг вспыхивает «глубинный огонь вещества»! завораживает необычностью…
Ощущение взрывает мозг: поэт сопричастен высшей тайне мира — токкате ре минор, под которую он, мир, дошедший до отторжения поэтического слова в пользу технологий, и творился…
В поэзии Калугина звучит много инструментов: и стволовой, с бездной повенчанный орган гудит, переплетая темы, и мчится клавиатура фортепиано, раненая пальцами виртуоза, она делится кровью своею со всем миром, и скрипка, божественно (в чём‑то) повторяющая женское тело, расходится каскадом звуков, и валторна, как экзотическая птица взлетает…
Игорь запускал своей поэзий симфонический оркестр — поэзии…
самые красивые феномены мира: звёзды, август, ладонь (задумайся, гипотетический читатель, сколько в слове ладонь сконцентрирована смысла!) — входили в поэзию Игоря естественно, и — символично:
Разбей окно! Пускай плеснёт
В твою каморку ночь!
Ты, может быть, сегодня тот,
Кому нельзя помочь.
Ты весь у неба на виду,
И август молодой,
Быть может, хоть одну звезду —
Из стольких звёзд — одну звезду! —
Уронит на ладонь…
Его поэзия — шла от эстетики чуда.
Словно — оно — везде.
Всюду.
С ним можно соприкоснуться, просто открыв окно, или… покормив птиц (кстати, Калугин был птичником, прекрасно знавшим роды и породы, онтология орнитологии была открыта ему)…
Драму и трагедию — основные жанры неравнодушной к нам, каверзной в своей игре (для нас‑то столь всерьёз!) жизни, Калугин укладывал в жесткие и чёткие, детально выверенные… а данном случае, катрены:
В кепке нелепой и в чёрных очках —
Белая прядка упала на ухо, —
Сумку сжимая в своих коготках,
Между людей продиралась старуха.
В тёмном туннеле мотало вагон,
Кабеля нити струились, как нервы.
Сыростью в окна дышал перегон
Тысяча первый.
Обычная картина?
Дальше разыграется драма, которой бы и сам Бэккет позавидовал со своей физикой абсурда, с классическим Годо, который никогда не придёт: ладно! Поэт знает всё это, он фиксирует свою драму, многоголосую, как орган, кошмарную, как вариант Древней, сияющей розоватым мрамором Греции, где — гибнет хор:
Поезд таранил кромешную тьму,
Стон отдавался под сводами глухо.
«Славно заверчено, быть по сему», —
В ухо младенца шепнула старуха.
Где‑то сирены кричали навзрыд,
Где‑то машины с крестами летели…
На перегоне подземном зарыт
Мальчик в свивальнике чёрной метели.
Много ещё можно сказать про Игоря Калугина…
Но — великолепная, византийски‑мудрая, невероятно окрашенная, и иногда кажется нет красок на земле, что использовал поэт, — поэзия говорит сама за себя, и… хочется надеяться, раз уверенность не получить, что, перейдя по роскошно пламенеющему Калинову мосту, он обрёл новые возможности воплощения себя в бесконечном слове…