top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Василий Тишков

Тальянка

Повесть для чтения и кино

            Глава 1.

            Старому да малому было поручено самое тяжкое испытание — в последний остатний час поджечь выспевающее хлебное поле.

            Они стояли в тревожной тишине у самой кромки пока еще живой волны тяжело склоненных колосьев и глядели в сторону закатного небосклона.

            Ждали.

            Была еще маленькая надежда…

            Истребительный отряд уходил к реке, за которой с утра закреплялся стрелковый батальон. Солдаты, наверное, сделали все, что могли, и теперь, усталые, запыленные и, казалось, ко всему равнодушные, шагали мимо вызревающей, но уже обреченной нивы.

            Вот и последний красноармеец, совсем еще молоденький и низкорослый. Велика для него трехлинейная винтовка, тяжелы сапоги, и широкомерным хомутом висит суконная скатка. Оглянулся он по‑детски беспомощно, вытер пилоткой лицо и торопливо спустился к деревянному мосту. Здесь, у моста, будет их последний в жизни редут.

            Как всегда, нежданно и негаданно, взревело небо моторами самолетов, утробно и зловеще заохали тяжкие взрывы, заподнимались, в беспорядке скручиваясь, черные с проседью облака. Запламенело понизу багровыми всплесками тревожного света.

            Тут уж, конечно, хлынула из деревни последняя волна беженцев, до самой последней минуты не верящих в чье‑то нашествие.

            От крайнего дома на широкую пыльную дорогу, по которой ушли солдаты, вылетела обезумевшая лошадь, запряженная в грузовой фургон. Колеса угодили в воронку, и фургон соскочил с передка, перевернулся. Посыпались узлы, ящики, чемоданы, а лошадь в одних оглоблях понеслась дальше, волоча по земле человека, не выпускающего вожжи.

            Мычали и шарахались нетели‑семменталки. Невелико это будущее стадо, но чтобы оно было потом, его тоже надо увести на восток. Девушки‑погонщицы с тряпичными вещмешками за плечами и с длинными хворостинами в руках гуртовали стадо и торопились угнать его за реку.

            На ручной тележке — большой узел и трое перепуганных молчаливых ребятишек. С отчаянной решимостью толкали тележку двое подростков и красивая простоволосая женщина.

            А в самом селении за полуприкрытыми ставнями пряталось хмурое, бледное лицо пожилого мужчины. Этот не уйдет, останется.

            Кто‑то заколачивал окна досками.

            Кто‑то тушил загоревшийся от взрыва хлев.

            Кто‑то сам поджигал родную хату.

            Но все же во всей этой жуткой суматохе было организующее начало. На низкорослой гнедой лошади металась по улице и выгону крепкоплечая чернявая казачка. Она и нетель, отбившуюся от стада, завернула, успев что‑то крикнуть девушкам; и на скаку подхватила из опрокинутого фургона желтый чемодан, кинув его потом на другую подводу; и погрозила кулаком наглухо закрытым воротам и ставням крепкого дома; и, спрыгнув с седла, оттащила от горящего дома хозяйку; и, осадив лошадь, нечаянно улыбнулась: на одном из дворов старик, в широченных домотканых штанах и широкополой соломенной шляпе, трусцой убегал от старухи и палил из двуствольного ружья по кудахтающим курам.

            В соседнем дворе вместо ворот — баррикада из бочек, мешков, корзин, ведер.

            За баррикадой — сам хозяин с ружьем в руках, старый инвалид на деревянной ноге, ему далеко не уйти, но первого врага, который покажется на его улице, он заставит умереть.

            На краю села у кромки хлебного поля остались двое: мальчишка двенадцати лет и суровая высокая старуха. Оба с зажженными факелами в руках. Им уходить последними. Они ждали приказа, самого страшного в их жизни, — поднять руку на святая святых: на хлеб.

            Но еще труднее, наверное, этот приказ дать. Подлетела на коне чернявая красавица‑казачка, привстала на стременах, прислушалась и прощально оглядела поле. Горестно дернулись губы, закричали от боли глаза. Еще раз обернулась она на запад, весь в черных дымовых завесах, и махнула рукой старухе. А сама резко подняла коня свечкой, развернула его и помчалась на восток догонять своих односельчан.

            Еще не смолк вдали дробный цокот копыт, как на другом конце села послышался приближающийся треск десятков мотоциклов.

            Старуха перекрестилась, глядя на смутное небо, и поднесла факел к склоненным колосьям пшеницы.

            Почти без дыма, обугливаясь и корчась, светло занялась нива жарким огнем. Затрещали и заплакали колосья, как живые малые птицы в обвальном лесном пожаре.

            С отрешенным и скорбным лицом шла старуха, а следом поднимался огонь все выше и все страшнее.

            Бежал мальчишка по дороге и поджигал хлеб с другой стороны. И плакал мальчишка горько, навзрыд, размазывая по лицу сажу и слезы.

            В центре села грохнул дуплетом ружейный выстрел, подстегнув целую свору автоматных очередей…

            Старуха и ее внук шли через поле. От родного села, от проторенной веками дороги их заслоняла теперь стена огня и дыма. Вдруг из этой стены, как черные дьяволы в рогатых касках, выскочили немецкие мотоциклисты.

            Светлые шмели с тихим посвистом замелькали над землею, запели щемящую мелодию смерти.

            Старуха как бы нечаянно споткнулась о невидимую преграду, поднесла руку к груди и осторожно, будто решив отдохнуть, опустилась на желтые стебли пшеницы. Лицо, помолодев на четверть века, успокоилось сразу, глаза по‑мудрому, все понимая, простились с внуком, с белым светом и закрылись.

            И так же тихо склонились над лицом старой крестьянки хлебные колосья.

            А за мальчишкой гонялся мотоциклист. Великовозрастный автоматчик стрелял из коляски короткими очередями то в воздух, то в землю, пугал мальчишку и гоготал, довольный своей нелюдской забавой, привнесенной к нам из чужедальних пространств.

            Круг.

            Еще круг.

            Дальше бежать некуда.

            Отрезал мотоциклист дорогу.

            Теперь можно только туда, сквозь черно‑красную пламень гудящей стены.

            И мальчишка, подстегнутый диким хохотом автоматной очереди, бросился в дымящую замять огня, как в преисподнюю.

           

            Глава 2.

            Вот каким оно может быть, наше поле, иссиня‑черным, дымящимся, с непривычности до жути чужим и мертвенно‑больным.

            И таким же черным бугорком, в полуобгорелой одежде, лежал среди пепла навзничь мальчишка.

            Рука, вмятая в землю рубчатым следом колеса, сжимала горсть опаленных колосков.

            Но не умер насовсем мальчишка: коль душою был крепок, то и телом ожил. Медленно поднял он голову, перевернулся на бок, потом сел. Диковато осмотрелся, приручая себя к страшной нови.

            Ни в селе, ни над полями уже не вскидывались разрывы и не гремело по небу. Однако и привычная тишина растворилась в зловещем предвечерье. По горизонту стелились дымы, где‑то отдаленно и глухо жила канонада. На взгорье чадили кострами догорающие хаты, и доносилась оттуда чужая речь, похожая на клекот голодных птиц.

            По дороге к реке ехали незнакомые, крытые брезентом, большие машины. Стало быть, не удержались у моста наши солдаты, еще дальше отступили. Как же их теперь догонять?

            Руки мальчишки сами по себе размяли пучок колосьев, губы сдули полову, и вот они на ладони, зернышки. Золотисто‑светлые, одно к одному, тоже опаленные.

            Ползком, озираясь и притаиваясь, как на чужой бахчe, он отыскал на краю выжженной пашни свою бабушку. Долго сидел рядом, тихонько и совсем без страха поглаживая сухую руку.

            Никогда и никого не хоронил мальчишка и не знал, как это делается, но и оставлять среди поля в полном одиночестве свою бабушку тоже не мог. Знакомым до каждого рубчика бумазейным фартуком он прикрыл глаза и руки бабушки. Надергал полуобгорелых стеблей пшеницы, сделал маленький снопик.

            Снопик за снопиком, один к другому, и выросла над бабушкой хлебная домовинка.

            И уже в потемках сгребал руками теплую землю, носил ее в подоле рубахи, насыпал над домовинкой холмик.

            На прогорклой от гари пашне он еще посидел, устало и горестно вздохнул, простился с последним родным ему человеком.

            И пошел, не оглядываясь, по выжженному черному полю, прочь от гудевшей моторами дороги, подальше от горящего села. Быстрее туда, где уже начинает теплиться утренняя зорька и где еще можно, наверное, догнать своих, уставших от войны солдат.

            Остаток ночи он шел по сухой ковыльной степи, а потом, притомившись телом и душою, уснул тревожным коротким сном в неглубоком овражке, свернувшись калачиком и вздрагивая от утренней прохлады.

            С рассветом вскинулся, вчерашний исход с родной земли представился кошмарным сном с бесконечной погоней в дыму и грохоте. Загнанным волчонком набрел на маленький и неприметный ставок с горьковатой и теплой водой. Долго и жадно пил, как бестолковая, одуревшая от жары корова. Потом наспех умылся и сморщился от саднящей боли потревоженных ожогов.

            И снова, уже в сумерках, полз по заброшенной бахче и ничего не находил. Попался желтый перезревший огурец. Разбил его о колено, торопливо выгрыз безвкусную мякоть.

            На седьмые сутки измочалилась душа, а тело уснуло. Метался в горячем бреду, звал кого‑то пересохшими губами, потому не видел и не слышал, как с рассветом натолкнулся на него кавалерийский разъезд. Разведчики запеленали найденыша в плащ‑накидку, бережно подняли в седло молодому усатому кавалеристу.

            Очнулся в палатке. Рывком сел.

            За столом из двух патронных ящиков, накрытых чистым рушником, молодой казак резал финским ножом хлеб на большие ломти.

            — Хлеб… — сами по себе прошептали мальчишеские губы.

            — Ожил?! — обрадовался разведчик. — Ну и силен ты спать, хлопче! А коль проснулся, сидай к столу.

            Гость откинул шинель, которой был укрыт, и, не веря в живое чудо, осторожно подвинулся к столу. Завороженно уставился на аппетитные ломти хлеба. А тут еще появился котелок с кулешом.

            — Ешь, малец… — И отвернулся разведчик, найдя для себя заделье, чтобы не видеть, как набросится на еду его гость. — Тебя как зовут‑то?

            — Алексеем… А по фамилии Казаков. У нас полсела Казаковы…

            — Любо… — улыбнулся хозяин гостеприимной палатки. Ему понравилась смелая открытость в разговоре Алеши. — А у нас вот на Иванов урожай. В каждой семье свой Иван.

            — И ты Иван?

            — Иван. Иван Старожук.

            — Вот спасибо так спасибо тебе, Иван. Из плена выручил, кулешом накормил, теперь к командиру веди.

            — Это еще зачем?

            — Поговорить. Вы немцев завернули?

            — Куда там… Сами тикаем, хлопче. Дюже деремся, но тикаем… А он прет и прет, да все на машинах.

            — Возьмите меня на подмогу. Казак казаку первый помощник.

            — Ты хоть соображаешь, что говоришь? Тут началась мировая драка. Вся Европа в огне горит. И ты туда же?

            — Мне за бабушку отомстить надо.

            — Эх, друже, малой ты еще воевать. Ведь эскадрон наш необычный. Сегодня мы здесь, а завтра опять на той стороне.

            — Разведчики, значит!

            — Не то слово. Разведчики вперед идут, а мы все время назад возвращаемся. Когда на ночь, а когда и больше. Вот и тебя так нашли.

            — Ты, Иван, не хитри. Я ведь тоже все умею: на лошади скакать, с самопала стрелять, а бегаю — от машины не отстану…

            — Это что тут за герой объявился? — раздался низкий приятный голос, и в палатку вошел перетянутый портупеей командир.

            Старожук встал. Вскочил и Алеша. Чудеса для него продолжались. Вот стоит перед ним настоящий командир, на боку пистолет, на другом боку шашка, хромовые сапоги, как зеркало, блестят, да еще со шпорами. А на голове лихо заломленная кубанка с красной звездой.

            — Вот, товарищ капитан, на подмогу к нам Алексей просится, — почти серьезно доложил Старожук и с улыбкой добавил: — Отчаянный казак, в один миг котелок опростал.

            Капитан положил руку на плечо мальчишке.

            — Действительно, герой. Где же ты обгорел так?

            — Немцы… в огонь загнали. Они и село наше спалили.

            — Батька воюет?

            — С первого дня ушел добровольцем.

            — А мать где?

            — Нету ее. Давно померла. Теперь вот и бабушки не стало. Убили… Я к вам шел.

            — Оно понятно. Куда же сейчас идти… Только ведь и у нас не пионерский лагерь, а воинская часть, которая не сидит в окопах.

            — Да не уговаривайте меня, товарищ командир. У меня одна дорога — в солдаты. Не гоните.

            — Тебя никто и не гонит. Но воевать… Разреши уж нам этим делом заняться.

            — Еще не известно, кому больше воевать надо. Я же сразу понял, что вы кавалерийские разведчики. А раз война, то и я разведчик.

            — Ого!

            — Да! Не смотрите, что я маленький. Зато ловкий. Семь дней вас догонял и ни разу этим гадам не попался. Я бы тоже в разведку с вами ходить стал, а?

            — Нет, Алеша. Тебе еще надо учиться, расти да силу копить. Вот твоя стратегическая задача на ближайшую пятилетку.

            — Так и война кончится…

            — Товарищ капитан… — подал голос Старожук. — Оставить бы его на денек‑другой, отмыть да накормить как следует.

            — На день можно, но не больше. — Капитан взъерошил на голове мальчишки волосы и вышел.

            Старожук развел руками. Ничего, мол, тут не попишешь — приказы не обсуждают.

           

            ***

            Эскадрон разбил бивуак на большой поляне среди лесного урочища. Стояло уже несколько палаток, в кустах сбиты коновязи. Судя по лошадям, накануне был большой и трудный переход. Конники, еще сами не отдохнувшие, чистили лошадей, подгоняли сбрую, проверяли оружие, обустраивали лагерь.

            Сухощавый, цыганского вида, старшина загородил вход в интендантскую палатку и выговаривал Старожуку:

            — Не положено, у меня каждые подштанники на учете. Да и трудно подобрать на его рост.

            — Мало ли коротышей в эскадроне. А у командирского коновода нога точно Алешкина. Ему бы сапожки, товарищ старшина, совсем босой хлопец.

            — Не могу, Старожук. Без приказа и платка носового не дам.

            — Не сердце у тебя, а…

            — Но‑но! Разговорчики!

            Алеша тем временем зачарованно знакомился с лагерем. Но что‑то мешало ему смотреть, что‑то по‑шмелиному зудело, и он морщился. Потом прислушался и пошел на этот нудный звук.

            На пеньке сидел рыженький коновод с гармошкой в руках и одним пальцем пытался что‑то сыграть на высоких нотах.

            — Ты что это инструмент мучаешь? — спросил Алеша.

            Рыженький коновод поднял кудрявую голову, окинул взглядом изодранные, полуобгорелые штаны и рубаху незнакомца, удивленно хмыкнул:

            — А ты кто такой есть? Посторонним здесь шататься не положено.

            — Я говорю, зачем инструмент мучаешь, голова садовая?

            — А ты что, соображаешь в музыке, чучело огородное? — беззлобно рассмеялся коновод.

            — С пеленок баловался вот такой же игрушкой.

            — Силен бродяга! — Совсем еще молодешенький, но уже солдатик, коновод, тряхнув рыжими кудрями, предложил: — Може, ты и «Калинку» вдаришь?

            — Можно и «Калинку».

            — Нет, ты серьезно?! — Коновод вскочил. Росточком он оказался чуть выше Алеши. — А ну, коли не шутишь! — И протянул гармошку.

            Алеша присел на пенек, спокойно и привычно кинул ремень за плечо. И, пробуя голоса, прошелся по клавишам сверху вниз. Потом испробовал басы.

            — Хорошая тальяночка… Голосистая…

            И как тогда в отчаянии бросился в огонь, так и теперь боднул головой воздух, рванул меха на полный вздох, и грянула «Калинка», развеселая, бесшабашная, взбудоражила весь лагерь.

            Подошло сразу несколько кавалеристов, которые были невдалеке. Потянулись и другие от коновязей, из палаток.

            Удивленно прислушался цыганообразный старшина Ефим Донцов, запритоптывал хромовым сапогом.

            Сдвинул в удивлении брови и смял кулаком свою черную бороду крепкоплечий и уже немолодой Степан Безгрешный.

            На самой высокой ноте умолкла гармонь. Это гармонист заметил плотный круг бойцов, смутился. Хотел вернуть гармонь рыжему коноводу, но тот испуганно попятился и замахал руками:

            — Э‑э! Взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Давай песню. Какую‑нибудь нашенскую. Можешь?

            — Так… можно и песню. Если можно…

            Алеша отыскал глазами Старожука. Тот одобряюще кивнул головой.

            Тихо подобрался проигрыш всем знакомой песни, и Алеша запел сначала с хрипотцой, но потом все уверенней и звонче:

            Шли по степи

            Полки со славой громкой.

            Шли день и ночь

            Со склона и на склон.

            Ковыльная,

            Родимая сторонка,

            Прими от красных конников поклон.

            Сдержанно, но дружно подхватили последние строчки кавалеристы:

            Ковы‑ыльная,

            Родимая сторонка‑а,

            При‑ми от кра‑асных конников поклон…

           

            Осмелел и запевала, услышав могучую поддержку баса бородатого разведчика. Увереннее полилась мелодия, окреп и голос гармониста. Казалось, что этот звонкий голос принадлежал уже не чумазому оборвышу, а лился сам по себе откуда‑то с необъятных ковыльных под яростным солнцем степей и залетел сюда совершенно случайно, чтобы всколыхнуть уставшие души военных людей.

            Не дослушал песню до конца старшина Ефим Донцов, вышел осторожно из круга и направился к командирской палатке.

            Вздохнул один из солдат и сказал другому:

            — Душевно поет, стервец.

            — Вот бы нам такого запевалу, — ответил сосед.

            — Капитан… Не положено, говорит, мальцов брать, и баста!

            — Его коновод шибко сурьезный. Глянь на него.

            А рыженький коновод, совсем еще мальчишка, забыл все на свете, кроме песни, сбил на затылок кубанку и с восторгом подхватывал припев.

            Когда закончилась песня, невдалеке стояли уже старшина и капитан. Они тихо переговаривались. Донцов горячился:

            — У артиллеристов есть сын полка, а чем мы хуже? Тот шкет еще меньше, а этот — орел. Того разодели, как куклу, и сюсюкают. А этот десяти коноводов стоит. Тот…

            — Заладил: тот — этот…

            — Товарищ капитан, нельзя казаку без хорошей песни. А у нас ни гармониста в эскадроне, ни запевалы путевого. Одним кулешом настроение не поднимешь.

            — Вот теперь дело говоришь, Ефим. Пора людей кормить. И… принеси кларнет.

            Старшина крутнулся волчком, исчез, и пока капитан подходил к расступившимся кавалеристам, был уже рядом.

            Алеша поднялся, аккуратно сдвинул меха гармони, поставил ее на пенек. Он чувствовал перемену в настроении капитана.

            — На чем еще умеешь играть? — спросил капитан.

            Алеша пожал плечами:

            — Ни на чем.

            — Ну, на барабане, там, или…

            — А! В школе горнистом был. И в пионерском лагере одно лето.

            Старшина подал ему короткий, сияющий медью кларнет.

            Все притихли, сразу поняв, что сейчас для новичка будет главный экзамен.

            Он внимательно осмотрел инструмент, продул мундштук и не совсем верно, но сыграл известный всем школьникам многих поколений веселый приказ: «Бери ложку, бери бак, если нету, беги так!»

            Над поляной взорвался дружный хохот:

            — Вот это казак! В самую точку угодил!

            — Товарищ старшина, и в самом деле, пора ужинать.

            — Молодец парень, не забывает про еду!

            Капитан тоже смеялся. Потом взял у Алеши кларнет, посерьезнел:

            — Боевой трубач у нас был… Гармонь тоже его. Так сколько тебе лет?

            — Четырнадцать! — не моргнув глазом, выпалил гость, потом смущенно добавил: — Скоро будет.

            — Через два года?

            Тот удрученно кивнул головой.

            — А на вид — как наш Рыжик, — подал кто‑то голос. Алеша вытянул шею, чтобы казаться выше, а стоящий рядом коновод опустил плечи и даже склонил на бок голову. Теперь они были вровень.

            — Товарищ капитан, — подсказал Донцов, — тому мальцу, что у артиллеристов, одиннадцать, и росточком — во, на голову меньше.

            — Да вы не беспокойтесь, товарищ капитан, — заверил бородатый кавалерист. — Доглядим, на рожон не пустим.

            Капитан обвел взглядом кавалеристов, испытующе поглядел на мальчишку и вернул ему кларнет.

            — Фамилия?

            — Алексей Казаков! — вытянулся в струнку Алеша.

            — Назначаетесь, товарищ Казаков, трубачом эскадрона. — И, повернувшись к старшине, приказал: — Зачислить на все виды довольствия как сына полка. А вам, Старожук, и вам, сержант Безгрешный, под личную ответственность его строевая и боевая выучка.

            — И‑и-эх! — выдал лихое коленце рыжий коновод. — Нашего полку прибыло!

            — Вот детский сад, — грустно улыбнулся Степан Безгрешный. — Радуется, как будто на свадьбу приглашение получил. В такую лихомань втягиваем мальчишку…

           

            Глава 3.

            Вспоминаю себя в Алеше как бы через короткие сны‑явления — то замедленные, то стремительные. Наша летучая память, да и сны наши не подвластны земному житейскому разумению, потому все в этом запредельном мире случается, как рождение новой песни. Хотя песни заводятся не всегда от веселой жизни. Вот и получается, что мы робки перед нашей памятью, она у каждого хранит то, что его душе надобно.

            Я вижу Алешу накануне его последнего боя под Полтавой.

            На миру да с боевыми друзьями переломил Алеша осень и зиму. Старожук, хоть и молодой казак, но успел еще и до войны пару лет отслужить, потому легко ему было с Алешей в наставниках ходить.

            А Степан Безгрешный одаривал трубача словом заветным да песнями нестареющими. Вместе с ними и белые снеги пропели нам старые песни о былых стародавних походах от Непрядвы и Дона через тысячи рек к великому океан‑морю. Песня для души, а каторжные будни войны закаляли нас и делали солдатами, как это и было во все времена.

            Весна дарила лету теплынь, разнотравье, цветение садов и луговин. Полегчало казакам и лошадям.

            Вот охапка сочной травы упала к ногам верного друга Алеши — Игреньки. Хозяин привычным движением освободил удила, ослабил подпругу, поправил потник под седлом.

            — Переведи дух, друже… Как догорит зорька, нам с тобою в дозор.

            А рыженький коновод командира красовался в своей новенькой черкеске у палаток и выкрикивал фамилии, раздавая почту.

            Алеша нахмурился. Ждал издали, не крикнет ли Рыжик и его фамилию. Нет, не крикнул. Опять ничего нет. Где‑то затерялся на военных пространствах его батька, не пишет, не откликается ни на письма, ни на запросы, сделанные старшиной.

            Направился между коновязей к старшине. Грустный, тот сидел на поваленном дереве, письмо в руках держал, а не читал. Думал о чем‑то.

            — Письмо получили, товарищ старшина?

            — Получил, Алеша. Да горько оно, как полынь‑трава.

            — Никак беда в доме приключилась? — тихо спросил эскадронный трубач и сел рядом.

            Донцов сразу не ответил. Спрятал письмо в карман и долго рассматривал свои руки.

            — Смотри, Алексей. Третий год воюем, а руки все те же, не вымылась с них кузнечная окалина. Из памяти тем более не выветришь, чем жили мы до войны. У нас в зауральской степи притча есть. Загулял на чужбине сын землепашца и никак не хотел возвращаться в родные края. Тогда отец послал ему пучок обыкновенной сухой полыни. Вдохнул блудный сын горький степной запах и растревожил себе сердце. Вмиг собрался и покатил в отчий дом. Вот так и письма для солдат — как та полынь. Жена у меня… шапкой перешибешь, руки нежные были, ласковые, как у ребенка. Правда, каждую осень брал ее помощником, когда на комбайн садился. А теперь она за меня в кузнице управляется. Как представлю ее у горна да с кувалдой, так аж кровь закипает: вот этими бы руками всю фашистскую нечисть передушил самолично…

            — У моего бати такие же руки. Он полеводом был, но, как и все мужики, любил и с техникой помудровать.

            — А ты чем займешься после войны?

            — Хочу на тракториста выучиться. Любо мне на пашне в страду работать.

            — Значит, по отцовской линии? Правильно, Алексей. Почетнее хлеборобского дела ничего нет на земле. Хлеб — он ведь всему голова.

            — Вот мне и бабушка так говорила: хлебец — всему венец, от него начало и конец.

            — Помни это свято. Хлеб сродни воинской чести. Как раньше говорили честные люди? Честь имею! Никогда этого не забывай.

            — Я запомню, товарищ старшина. И байку вашу о полыни запомню.

            Сзади них стоял и прислушивался к разговору капитан. Он смотрел на розовый туман, на закатное вечернее солнце и тоже думал о чем‑то своем. Потом глянул на часы и тихо сказал:

            — Пора, старшина.

            Алексей и Донцов вскочили, козырнули.

            — Сворачивай, старшина, лагерь. Казаков, сигнал к построению.

            Алеша вскинул кларнет, и медь откликнулась частым звонким голосом.

            Таял среди молодой зелени дубравы розовый туман. Пританцовывал горячий гнедой конь под капитаном, который объявлял боевой приказ:

            — В составе кавалерийского корпуса мы должны на рассвете прорвать оборону противника, углубиться в тыл и перекрыть пути отступления фашистов от Полтавы. В десяти километрах севернее города гитлеровцы сосредоточили несколько эшелонов для отправки в тыл. На погрузке заняты военнопленные. Задача эскадрона: отбить эшелоны и освободить наших соотечественников.

            ***

            Летела птица ранним утром над весенним цветущим полем. И увидела птица унылую вереницу военнопленных, нагруженных сумками, корзинами, ящиками. И тянулась эта людская сила с обреченным грузом к железнодорожному составу.

            А еще везли в тачках, несли носилками и даже просто на руках аккуратные квадраты… земли.

            И этот груз охраняли конвоиры с автоматами, с собаками.

            Бывший боевой солдат — теперь безоружный и полоненный — нес квадрат земли вместе с цветами, выросшими на ней. Споткнулся солдат и чуть не упал, но выронил землю.

            Проходящий мимо офицер закричал:

            — Русский неряха! Это дорогой земля. Чер‑но‑зем!

            Дороже золота. Его ждут поля Германии…

            — Все разграбили, сволочи, теперь и до земли добрались! — не выдержал военнопленный.

            — Что ты сказал?

            — Сволочи вы! Подавитесь землицей нашей. А ты, гад, первым…

            Щелкнул пистолетный выстрел.

            Бывший боевой солдат — безоружный теперь — горестно удивился такому исходу, схватился за живот, скорчился и упал.

            Упал лицом на цветущий квадрат земли.

            Может быть, в голосе птицы или в стоне надломленного цветка тихонько и грустно прозвучала мелодия в словах: «Не одна‑то во поле дороженька…»

            Цветы рядом. Цветы кругом. А если подняться выше вместе с птицею и глянуть сверху, то огромное цветущее поле все окажется в черных лоскутах, ямах, канавах.

            Изуродованное поле, обнаженная земля, оскверненная…

            Не понимали беды горючей малые птахи. Как в доброе время, пели жаворонки, и стрекотали цикады. Вдруг среди этой животворящей музыки тревожно и дерзко пропела труба: «К бою!» И послышался многоножный гул стремительной конницы.

            Военнопленные и конвоиры замерли, прислушиваясь.

            ***

            И тут же на поле, хлынув водопадом неудержимости, вылетела конница с протяжным русским:

            — Ура‑а-а‑а!

            — Хлопцы, це ж наши скачут! — удивленно и радостно крикнул высокий военнопленный.

            — А ну, бей гадов!

            И первый накинул корзину на голову конвоира, дернул его в яму. Там седой морщинистый трудяга выхватил у конвоира автомат и принялся им, как палкой, избивать солдата.

            В другом месте военнопленный кинул с лопаты землю в лицо гитлеровца, а двое принялись душить его, оружие отбирать.

            А тут уже вихрем налетели конники. Затрещали автоматные очереди. Замелькали блистающие клинки.

            Всадники ветром пронеслись над полем да вдоль состава, рубя и расстреливая охрану.

            Так ведь и охрана — не бабы в юбках…

            Падали и наши конники. Это с тендера паровоза бил по ним крупнокалиберный пулемет, пока не разорвалась там граната.

            Старшина Донцов осадил коня у паровоза и прыгнул на лесенку в будку — машинистам на подмогу. Однако кочегар уже двинул чем‑то тяжелым по голове охранника и выталкивал его из будки.

            На платформе молодой и тощий, но веселый военнопленный сидел верхом на конвоире и набивал ему рот землей.

            — На, падла, подавись… Поешь досыта напоследок землицы нашей…

            Закрутился по кругу конь под рыженьким коноводом, а сам седок обмяк, склонился на гриву коня. Подлетел Алеша, перемахнул со своего седла за спину Рыжику, подхватил его под мышки, подобрал поводья и — в сторону от рыкающего огнем эшелона.

            У березового колка засели несколько немцев и яростно отстреливались. Летящий на них конь Степана Безгрешного взвился на дыбы и рухнул. Но в последние свои минуты верный конь сослужил хозяину службу бесценную — став бруствером для разведчика, приняв град автоматных очередей на себя.

            Вскоре и бой закончился. Последним кинул шашку в ножны капитан.

            Военнопленные подбирали с убитых немцев автоматы и собирались возле эшелона.

            На платформы несли убитых и раненых.

            На плащ‑накидке принесли товарищи всего в крови, но живого сержанта Безгрешного. Подъехал Алеша Казаков. С рук на руки передал он бойцам раненого Рыжика.

            К капитану подскочил вестовой:

            — Товарищ капитан, приказ комбрига. Срочно соединиться со вторым эскадроном и — на Полтаву. — Крутнулся на неспокойном коне и добавил весело: — А с юга наши танкисты нажимают. Они тоже ночью прорвались…

            ***

            И снова летит полем лавина всадников, не отстают бойцы от своего командира.

            С поднятой над головой шашкой несется Старожук. Что‑то кричит протяжно Алеша Казаков, тоже вскинул свой острый клинок.

            Среди кавалеристов мелькают и всадники в полосатой тюремной одежде с немецкими автоматами на груди. Это военнопленные сели на свободных коней, пошли с эскадроном в бой.

            Рвутся спереди и с боков снаряды, полыхая султанами красных смерчей.

            И вдруг огромный, в полнеба, всполох огня и земли. И оборвались звуки, все заполнила розовая тишина.

            Только с полуноты, как бы продолжаясь, тихо заиграла труба серебряную мелодию той самой Алешиной песни, где есть слова: «Ковыльная, родимая сторонка, прими от красных конников поклон…»

            Как в замедленной игре цветов радуги, что случается только во сне, тихо опустился на цветущую землю трубач разведэскадрона Алеша Казаков. Раскинулись его руки, обняли теплую землю, помогли телу еще раз подняться. И юный казак встал, сделал несколько шагов на непослушно‑сонных ногах, вскинул руки, словно хотел удержаться за невидимые солнечные нити‑лучики. Но потемнело поле, качнулось и поменялось местами с небом, а красное солнце стало белым.

           

            Глава 4.

            Белая тишина в белой палате, как среди белых снегов, всегда в ожидании чего‑то.

            В военных тыловых госпиталях даже койки по ранжиру в два ряда, а белые тумбочки между ними — как звенья единой печальной цепи, держащие здесь солдат на грани прошлого и будущего.

            Моя душа вдруг молодеет на пятьдесят лет и несется на зов другой души, которая мается и которая вовсе одинокая на огромной холодной земле. Ну, вот и вижу я на койке возле окна Алешу Казакова, его бледное, осунувшееся лицо. Глаза, полные слез и боли. Руки поверх одеяла сжимаются в кулаки, чтобы терпеть. Но если струну натягивать до предела, она рвется. И звук порванной струны долетает до меня через полвека не уменьшенной временем отчаянностью и горем горючим. Но меня здесь сегодня нет, здесь я ничем ему не помогу, потому душа моя уже там, рядом с Алешей, точно так же как появлялся он рядом, когда душенька моя металась в плену обжигающей боли.

            — Нет! — закричал в белую тишину Алеша громко и отчаянно. — Это неправда! Они же болят… Мне больно…

            Он пытается сбросить с себя одеяло, сесть, но в изнеможении снова падает головой на подушку, зажимает рот ладошкой и плачет, плачет по‑детски откровенно, всхлипывая и подвывая, не стыдясь своих слез.

            С самой угловой койки поднимает голову Алешин однополчанин — Рыжик. У него перебинтованы шея и плечо. Ему еще трудно, но он «ходячий». И он идет к койке друга. Садится в ногах. Тихо говорит:

            — Нет, это правда… Не повезло тебе, Алексей, с ногами. Меня вот ты выхватил из‑под огня, а сам не уберегся… Уж так получилось. Война, а на войне все бывает… Ну, елки‑палки, чего ты нюни‑то распустил? Перестань. Не тебе одному больно. Вон, Федотыч совсем без глаз остался. Думаешь, легче ему, да? Ничего не видеть‑то… А нашему сержанту? Нет, ты посмотри на него, посмотри!

            Через койку лежал пожилой раненый с повязкой на глазах. А рядом с Алешей его старший боевой товарищ и наставник Степан Безгрешный. У него голова в бинтах, кисть левой руки и нога — в гипсе. Он лежит навзничь, тяжело дышит.

            Да и не было в палате легкораненых.

            Алеша обвел заплаканными глазами ряды коек, перестал всхлипывать, утер со щек слезы.

            — Да я не от боли, Рыжик. Как мне теперь жить‑то без ног? На карачках по земле ползать, что ли?

            — Ну… что‑нибудь придумаем. У тебя же руки есть, глаза и голова на плечах. Разве этого мало?

            — А мне мало. Мало! Я хочу бегать, скакать на лошади, ездить на тракторе. Понял меня? Я хочу просто ходить…

            — Можно и ходить. Вот так, смотри…

            Рыжик стал на колени и заелозил меж коек. Попытался даже «бежать» на коленях, но упал, разбередил плечо. С трудом поднялся, морщась и играя желваками, процедил сквозь зубы:

            — В футбол, конечно, не сыграешь… — Он тяжело опустился на свою койку, вытер со лба испарину и закрыл глаза.

            Жаль стало Алексею Рыжика, что заставил потревожить того свои раны. А среди чужого горя и чужой боли своя меньше кажется. Можно как‑то и перетерпеть. Можно, но это здесь, сейчас, а что потом? Отвернулся Алеша к окну, закусил губы. Замычал, сдерживая крик.

            — Всю жизнь на коленях… как прокаженный… у‑у… — И тихо, как казалось ему, завыл.

            Так воет на луну собака‑мать, потерявшая щенят; так воет верный пес у свежей могилы хозяина; так воет в морозную тишину одинокий волк, отчаявшись жить…

           

            ***

            Мягкий полусвет в палате. За окном ночь.

            Раненые спят. Почти все.

            Не спит Федотыч, что с перевязью на глазах. Его руки не спят. Они ощупывают портсигар, зажигалку, яблоко — руки учатся видеть без глаз.

            Не спит сосед Алеши Казакова, сержант Безгрешный. Ему, наверное, лет сорок, он суров и молчалив, хмурит густые брови, косит незаметно глазами то на соседа слева, Федотыча, то на Алешу.

            И сосед его, Алеша, тоже не спит. Глаза сухие, воспаленные, с немым вопросом. Голова мечется по подушке. Губы закушены, чтобы не выдали предательского стона и не разбудили своей слабостью соседей по палате.

            Входит дежурная медсестра.

            Замирают руки Федотыча.

            Прикрывает глаза Степан.

            Сестра подходит к Алеше. Гладит его голову и ласково шепчет:

            — Ну что ты, миленький… усни. Вот снотворное, выпей и усни. Во сне здоровье приходит и душа успокаивается. Спи, мой хороший…

            Сестра оставляет на тумбочке таблетки, воду и уходит.

            — Степ, Степа, — шепчет Федотыч. — Я ж чую, что ты не спишь…

            — Ну, — одними губами откликается сержант.

            — Скажи Алешке, чтоб не глотал пилюли. Зараза они, как вино. Привыкнет, надорвет сердце, а проку нет. Вот, дай ему, все равно ведь приучится. Верное средство. — Он достал из портсигара и, щелкнув зажигалкой, прикурил сигарету. Затянулся разок сам и передал ее соседу.

            Сержант тоже разок затянулся, протянул сигарету Алеше.

            — Слышь, Алексей, покури. А химию выкинь за окно.

            Алеша поворачивается боком к Степану, берет сигарету, пробует курить, как это делают девчонки. Потом вдохнул нечаянно и закашлялся. И смешно ему вдруг стало. Это от того, что великовозрастный бородач испугался, отобрал у него сигарету и приложил палец к губам, словно они, двое заговорщиков, что‑то набедокурили и за это им может здорово влететь.

            — Он что, опять плачет? — шепотом спросил Федотыч.

            — Да нет, смеется, — тихо ответил сержант.

            — Ладно, коли так. На поправку, значит, курс держит.

            Старшие сотоварищи за свою жизнь больше Алеши пропускали через свои сердца и горестей и радостей, потому верно угадали грань от неверия в надежду.

            Алеша смежил глаза, одеяло натянул до подбородка, облегченно и протяжно вздохнул.

            Мы уже знаем с Алешей, что сегодня первый раз нам приснится хорошее. Сегодня во сне явится к нам бабушка.

            Бабушка. Высокая, строгая, идет она цветущим лугом к реке. На руке тяжелая корзина с бельем. К поясу за веревочку привязан маленький веселый бесенок Алешка.

            Ему лет шесть. Глазенки хулиганистые, шустрые, зыркают по сторонам, а ручонки отвязывают веревочку.

            И вот он уже бежит по полю.

            Мелькают головки ромашек, мелькает белая головенка Алешки, и хохочет он, заливается смехом, увертывается от рук бабушки, обегает кругом ее и — дальше, на берег речки, как ветерок.

            А тут жеребенок вдруг вскинул голову, удивительно ему: кто это еще может так быстро бегать? Взбрыкнул копытцами и пошел пробным наметом берегом реки.

            Алешка за ним. Вперегонки.

            Жеребенку весело и радостно — цветы, поле, солнце да еще такой маленький быстроногий товарищ.

            Развернулись они — и обратно. Мимо притворно‑сердитой бабушки, мимо спокойной пегой кобылицы.

            Мелькают копытца жеребенка.

            Мелькают пятки босоногого Алешки.

            Убегались оба. Жеребенок припал к матери‑лошади, Алешка попался в бабушкины руки, и снова она привязала его на веревочку.

            И вот бабушка полощет белье на мостках, а внучок сидит, привязанный, на доске и болтает в воде ногами.

            Летят брызги, солнце искрит их, расцветает радугой. И бабушка не ругается, качает только головой. А Алешка хохочет и щурится от солнечных брызг.

            Праздники в сновидениях обязательно продолжаются, хоть и в маленьких, но праздниках в яви для временно выбывших из строя солдат. Но на особенку случается, когда эту нечаянную радость приносят ребятишки.

           

            ***

            Вот и сегодня необычный день в палате. К раненым пришли гости. Мальчики и девочки с красными звездами на груди. Это октябрята. Им по семь‑восемь лет. Они принесли подарки и раздали их бойцам.

            Цветы. Каждому раненому досталось по букетику. Да цветы‑то не простые, не выращенные на городских клумбах, а полевые, с мест разнотравья.

            И был концерт. Правда, без музыкального сопровождения, но раненым и так все очень нравилось.

            Девочка, самая маленькая, в длинном платье и с косичками‑рожками, пела тоненьким голоском:

            Где‑то папа мой на фронте

            Бьется с немцами сейчас.

            От фашистов‑бегемотов

            Защищает папа нас.

            Ой‑ой, папа мой,

            Скоро ты придешь домой.

            Ее друзья повторили последние строчки:

            Ой‑ой, папа мой,

            Скоро ты придешь домой.

           

            Потом большеглазый, чернявый мальчонка под хлопки в ладоши своих друзей исполнял лезгинку. Он старательно семенил ногами, припадал на одно колено, раскинув в стороны руки.

            Алеша хмуро смотрел на его ноги.

            Хлопки детских ладошек все громче, громче — и превращаются они в трескотню мотоциклетных моторов, в автоматные очереди.

            Горит, трещит и дымится пшеница.

            Бежит по полю Алеша.

            Гонятся за ним на мотоцикле немцы и стреляют из автомата.

            А он задыхается от сумасшедшего бега, уворачивается от наезжающих колес и бежит, бежит, падает, переворачивается, снова вскакивает и бежит — от рева мотора, от ненавистных и стреляющих, гогочущих и страшных чертей в рогатых касках.

            Захватывает дыхание, и Алеша в последнем рывке кидается в гудящую замять черного пожарища.

            Аплодисменты раненых встряхнули Алешу. Видит он, как детишки, взявшись за руки, повели хоровод. Однако песни он не слышит. А слышит раскатистый бас капитана:

            — Ша‑ашки вон! В атаку!

            И гул вихревой конницы да протяжное «ура‑а!». А следом — огромный всполох земли с огнем.

            На непослушно‑сонных ногах трубач эскадрона пытается устоять и не может. И долго падает, падает в цветы.

            Воткнулась шашка рядом в землю и закачалась. Не дотянуться до нее, не опереться… А красное солнце сделалось белым.

            — Нет! — закричал Алеша. — Не отдам! Голову режьте, а ноги не отдам… Ма‑амочка‑а! Ма‑ама‑а…

            Уткнулся в подушку и зашелся плачем, как безутешно плачут безвиновно битые.

            Прибежала в палату дежурная медсестра.

            Сел на своей койке Степан Безгрешный, хмурился беспомощно, не зная, чем помочь.

            Подошла та самая крошечная девочка в длинном платье и с косичками‑рожками, дотронулась рукой до Алешиного плеча.

            — Тебе ножки отрезали, дядя‑солдат?

            «Дядя‑солдат» смолк мгновенно, поднял от подушки зареванное лицо и уставился на девочку. Ух, какая она малявка, а глазастая, и до ужаса серьезная. Да еще спрашивает чего‑то:

            — Разве солдаты умеют плакать?

            — Не умеют, — почему‑то сразу и быстро ответил Алеша. Метнул глазами поверх девочки на Степана, на Федотыча, на встревоженного Рыжика и снова уставился в глаза девочки. — Настоящие солдаты не плачут.

            Он быстро открыл тумбочку, незаметно вытерев плечом слезы, достал два куска сахара и дал девочке.

            — Спасибо, дядя‑солдат.

            — Ешь на здоровье. Расти и копи силу. Это наш командир… велел так сказать всем мальчишкам и девчонкам.

           

            Глава 5.

            Ангелы‑хранители, наверное, тоже любят весну. В той самой палате тяжелораненых никто на изломе зимы не умер. Солдаты менялись, а вот смертей не было, видать, заблудилась безглазая или шибко устала от непомерной своей работы.

            За окном солнце. В листве деревьев трещат без умолку воробьи.

            Слышится смех в палате. Это Рыжик, он уже без марлевых повязок, учится говорить по‑украински:

            — Вот сидят в конторе мужики. Зима. Работы мало, ну и смолят цыгарки, балакают. Один говорит: «А шо бы слыть вси лужи та озэры вмисти, о це була бы вэлика водыца». Другой поплевал на окурок и говорит: «А шо бы вси хворостыны та сложить у одну, о це була бы вэлыка хворостына». Третий мужик подумал и сказал: «А шо бы той вэлыкой хворостыной та вдарить по той вэлыкой водыци, о цэ була бы вэлика хвыля». Ну как, получается?

            — Трошки е, — смеется один из раненых.

            — Леш, а ты чего не смеешься?

            — Да в конце не так бы надо.

            — А как?

            — А шо бы той великой хворостиной та вдарить Гитлеру по хребтине, о цэ было бы смиху!

            Вот тут уж действительно засмеялись все, да так громко, что прибежала испуганная сестра.

            — Товарищи выздоравливающие солдаты, ну нельзя же так громко смеяться!

            — Хлопцы! — воскликнул Рыжик. — Нас уже солдатами стали называть. Ура!

            — Не кричи, Рыжик, ты еще не солдат, а только выздоравливающий.

            Алеша чего‑то вдруг забеспокоился, подозвал знаком сестру.

            — Чего тебе, Алеша?

            — Когда я… Когда меня сюда… У меня какие‑то вещи были?

            — Ну а как же? Как у всех: вещмешок, форма, там было еще что‑то завернутое, я сейчас не помню.

            — Сестричка, миленькая, принеси мои вещи сюда.

            — Нельзя. Вот выпишут тебя скоро, все свои вещи и получишь.

            — Ну, пожалуйста. Мне веселее будет. Я вот сюда в тумбочку положу и буду смотреть.

            — Все форму просят, а потом…

            — Да не убегу я!.. — уже обидчиво и сердито крикнул Алеша. — Не на чем бежать‑то…

            — Ладно… Попробую уговорить коменданта. — И, повернувшись к остальным раненым, строго предупредила: — Сделаю это только для Алеши. В виде исключения. А всем другим, особенно тебе, Рыжик, о форме и не заикаться.

            Она ушла важная и непреклонная.

            — Подумаешь, комиссар нашлась, — фыркнул Рыжик. Алеша удобнее уселся на койке, сбив за спину подушку, волосы на голове пригладил и все поглядывал нетерпеливо на дверь.

            Подошел Рыжик, уселся в ногах, спросил:

            — Ты чего это задумал втихаря?

            — Кто?

            — Да ты, кто же еще. Сбежать решил?

            — Ну ты даешь! Куда мне бежать‑то без ног?

            — Правильно. Кормят, ухаживают, ну и живи пока. А форму свою мне сегодня ночью отдашь. Я в окно — и был таков.

            — Хм, какой ты хитренький…

            Не договорили до конца друзья. Вошла сестра.

            — Вещмешок и форму комендант не дает. А это, говорит, можно.

            Алеша схватил сверток, торопливо сорвал бечевку и развернул тряпицу.

            Засияла перламутром старая гармонь. Его, Алеши, на тальяночке.

            — Рыжик, Рыжик, смотри, она! Дядь Степ, гляди, гляди! Это Старожук постарался. Он такой! Он настоящий друг!

            — Може, и старшина…

            — И старшина мужик мировой! — сиял радостно, по‑детски, Алеша. — И командир у нас боевой, правда, Рыжик?

            — Другого такого командира еще, ого‑го, поискать надо, — во всем соглашался Рыжик, обрадованный не меньше друга. — Ну, чего ты ее обнимаешь да обнюхиваешь? Давай нашенскую.

            — Сейчас, Рыжик, сейчас я сыграю, а ты споешь, как тогда, помнишь?

            Он лихорадочно отстегнул ремешки, зажимающие меха, кинул привычно ремень за плечо и пробежался по клавишам.

            В это время вошел врач, сухой сердитый человек в белом халате.

            — Семенов!

            — Я! — подскочил Рыжик.

            — Безгрешный!

            — Я, — с надеждой отозвался Степан и подобрался весь.

            — Казаков!

            — Я, — тихо ответил Алеша.

            — Получайте предписания, вещи. Завтра утром вас выписывают.

            Плаксиво пискнули голоса гармони.

           

            ***

            Алеша сдвинул меха и, осторожно застегнув ремешки, опустил голову на скрещенные руки.

            — Вот и все… Куда я теперь?

            На плечо легла крепкая рука соседа, Степана Безгрешного.

            — Да нет, не все, Алексей. Это у Рыжика снова безвременное лихолетье, а у нас с тобой главное, может быть, только и начинается. У меня душа цела, а нога не гнется, зато срослась. В библиотеке и нет нужды скакать жеребенком.

            — Так ты что, дядя Степ, библиотекарем работал, до войны‑то?

            — Э, герой! — Он улыбнулся, присел на Алешину койку, поудобнее устроил свою негнущуюся ногу. — Кем я только не был: и попом, и учителем, и … — Он понизил голос, склонился к Алеше. — Даже два года политзаключенным. Это я с церковниками схватился по нашей истории и православию, ну меня и упекли как врага советской власти. Спасибо, что разобрались. А перед самой войной читальней заведовал, чтобы словом душу укрепить.

            — Чудно мне. Я ведь думал, что могучий телом — ну, значит, кузнец, или вообще какой‑то железной профессии человечище.

            — Крепче слова ничего в мире нет, Алеша. Железо ржавеет, огонь сгорает, вода уходит, а слово — вечно.

            — Мне нравилось, как наш старшина говорил два заветных слова, хоть и кузнец.

            — А какие слова?

            — «Честь имею!»

            — Ну… Это не простые слова, это ведь целое жизнеустройство человека на земле. Вот ты пока еще совсем молодешенький паренек. И у тебя тоже будет своя жизненная дороженька. Но уже с завтрашнего дня, кем бы ты ни был в работе сиюминутной, держись того, чем владеешь искусно, укрепляй себя песней. Ох, какие мудрые да красивые слова есть в наших песнях! Ты только послушай.

            И он, то баском, то тихо и с мягкой улыбкой начал вспоминать по строчке из песен: «Не скажет ни камень, ни крест, где легли…», «Позарастали стежки‑дорожки…», «Сквозь туман кремнистый путь блестит…».

            — Дядь Степ, а вот это: «На диком бреге Иртыша cидел Ермак, объятый думой…»

            — Да, Алеша… — Степан вздохнул, перебрался на свою койку и ободряюще улыбнулся боевому товарищу. — Я рад, что уже целых три житейских секрета ты открыл для себя сам: это цену хлеба, значение песни и счастье умереть за дружбу. Так что крепче держи в руках свою тальяночку. Она поможет тебе никого не забыть и с дороги не сбиться.

           

            Продолжение следует

           

fon.jpg
Комментарии

Поделитесь своим мнениемДобавьте первый комментарий.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page