
Жирный звонок
Вначале было слово, и из каких-то сонных, неведомых глубин возникло слово «наши». Оно было незыблемо, как столп, и по-другому никак не могло быть. Наши — это моя бабушка, Анна Демьяновна, и две её дочери, моя мама Алиса, и её сестра, Елена, бывший муж моей мамы папка Синёв, и я, Светлана, сын Елены, Славка, или Сяка. Когда возникло понятие «наши» и понятие «хрущовки», здесь ещё орудовали только добрые феи со своими подарками, и золото любви так и падало с неба...
Золотопад. А мама и бабушка вырастали из чего-то божественного, лезли оттуда безо всяких сложностей, как цветущие ростки. Всё в них было утверждено, будто некоей королевской печатью. Всякая мамина юбка или даже старое тряпьё в мешке в шкафу, а в другом стенном шкафу консервы — это являлось как бы заповедными лесами, дремлющими великодушно, не терпящими никаких браконьеров. Как археолог, раскапываю теперь всякие вещицы нашего дома, то старую мамину косметику с серебряными тенями, то пепельницу из чешского стекла, то какие-то три желтых рюмочки, то елочную игрушку. Мама работала преподавателем в МГУ, писала ученые труды, а её сестра Лена плавала в Эквадор к своему мужу Марио вместе с сыном, смуглым индейцем Славкой. Была ещё большая душевность моей бабушки, её тихое достоинство и горящие глаза, её любовь к весне и тополям, и к шляпам, и к карамелькам с бараночками. Мамин университет тоже был «наш», наш с пеленок. Были разные здания, а был университет. Это по-другому... Высился он чем-то сокровенным, как наша сахарница или часы. До сих пор он парит себе надо всем, смотришь на него гордо — и он горделив, и даешь душе отметку — ага, университет... В университете проходили первые конкурсы рисунков моих, и мне вручали грамоты с профилями Ленина и Маркса...
Хрущевки наши тоже были целым миром. Мама объясняет кому-то по телефону: …ехать до "Кооператора Кубани", а далее вглубь квартала... Чеши вглубь квартала, может, найдешь…
Эти корпуса все были путаны — перепутаны и плыли себе в огромном множестве мощных деревьев. «Высмотренность» — это когда ты глаза протер до дырки на каждом метре этой хрущобской земли, и каждый метр идет уже сквозь тебя, как и праздничное слово «наши».
Сейчас я ощупываю памятью каждый бордюр тротуара, каждое дерево, каждый лестничный пролёт, даже банку для окурков на пятом этаже. Здесь всегда торчали Наташины санки, тут не хватает линолеума, а в каморку под лестницей на первом этаже можно залезть. Каждое дерево было событием. На торце дома густо кустился боярышник, и мы срывали осенью горсть и запускали себе в рот. Рот слипался какой-то сладкой и пыльной патокой.
Без этого боярышника нет и хрущевок, нет и слова «наши». Яблоня-дичок рядом с гаражом настолько истерта нашими штанами от лазания по ней на гараж, что блестит. А уж черемухи! Каждый почти двор венчали черемухи, мы знали их наизусть, где, в каком дворе, под какими окнами метались эти вольные диковатые красавицы, поднимающие по весне белые взмывания свободы!
Под окнами корпуса напротив — толстая груша. Ты можешь с закрытыми глазами вдохнуть воздух и понять, где нужно собирать груши. Они были маленькие, но сладкие. если полежат в земле. Тополя. рябины, клены, у каждого дерева своё лицо. Ты как будто вспахал всю эту землю ещё в прошлой жизни... К нашему окну на пятом этаже тянулась могучая береза, а у её подножия, на первом этаже, лежала будущая медсестра Таня в коляске. Таня выросла и стала медсестрой, а берёза всё тянулась; и она, и тротуар становились, как скрижали, всё мудрее, всё наполненнее, всё высмотреннее. А тропы! Люди годами торили и торили перекрёстки троп там, где не было асфальта. Они сияли своей невзрачностью, как средоточие мудрости, намоленности какой-то людской, как рукотворные иконы...
Палисадник под окнами был заращён огромными красноватыми растениями с толстыми стеблями и большими листьями. Стебли мы использовали, как дудки, в них или дудели, или стреляли из них чем-нибудь.
Весь океан хрущовок ощущался как будто своим собственным телом, знакомым тебе любой морщинкой, любым кустом жасмина.
И царственное дополнение всего — как я слетаю с лестницы, прыгая через три ступеньки, в каких-то широких брюках, лечу в своё художественное училище, вообще летаю по жизни...
Лет в десять меня привели на изостудию во дворец пионеров на Ленгорах. Прекрасный наш первый учитель, немногословный, серьезный, вдумчивый, Виктор Григорьевич, был тоже сроден демиургу. Может быть, все художники (или половина) имеют что-то сродное в лице, но Виктор Григорьевич очень походил взглядом на моего прадеда, иконописца на далекой Рязанщине. Было что-то общее, какая-то обремененность прекрасным, что ли, несение чего-то, что хочет вылупиться... А мы и нуждались в демиурге, и нам самим хотелось вылупиться, и праздновали здесь, в большой стеклянной аудитории, свое рождение художников. Вот мы и бродили в лесах мольбертов, папок с работами, натюрмортов с большой благодарностью к жизни под звук двух-трёх слов нашего учителя — «Пишите с оттенками».
Однажды я принесла цветную работу со снегом. Виктор Григорьевич очень хвалил, показывал всем, в общем, был успех. Но была ещё предтеча этой работы. Тётя Лена жила то в Москве, то в Эквадоре, и оттуда к нам прилетела открыточка «С Рождеством». Какой-то эквадорский художник изобразил католический костёл под снегом совсем тропическим — всё было цветное; куски снега селились в чем-то желтом, красном и голубом. И я нарисовала свою композицию, воображая эту вот открыточку...
…Вот она и закружилась лёгким лепестком памяти, сейчас исчезнет, и когда ещё придет... А Лена сидит на старом диване в Тушино, у бабушки, на диване облупилась коричневая кожа, в старом кирпичном доме нещадно палит батарея, и вокруг Лены разные экзотические вещи из Эквадора — цветастые пончо, джинсы, перстни в шкатулках, сумки с индейскими рисунками... А еще розовая музыкальная шкатулка с зеркальцем, её надо было завести ключом., и она играла. Шкатулка эта походила на золушку на балу. Лена наносит на лицо много жирного крема, и ей всё равно, кончится когда-нибудь этот старый диван, и этот крем, и шкатулка, или нет. Она царица. Царица своего времени.
Мы со Славкой однажды наворовали этих перстней и побежали во двор закапывать сокровища, и закопали их аккурат под какой-то пьяной лавочкой, где распивали на троих...
... Мама привозит мне дубленку из дружественной Болгарии. Дублёнка — это у нас писк моды. Замшевые, с вышивкой цветными нитками, с клубящимся мехом ламы. И вот мы идём сниматься в фотоателье...Мама ставит меня для кадра прямо в этой дублёнке. А фотограф не понимает, говорит — вы разденьте девочку-то... Мама так и не отреагировала и получилось фото — в варежках, в шапке и в дублёнке этой вожделенной...
Говорят, дети на каком-то этапе развития начинают думать о смерти...Не знаю. Но помню — лежу я в кровати у себя в тёмной комнате...И вдруг наваливается невероятная тоска — я ведь умру когда-нибудь! Тоска сдавливает грудь и горло.
Я вскакиваю, миную часть коридора и робко открываю дверь в мамину комнату.
Тут меня окунает в море света, в котором мама и чудесно распевающий телевизор. Пугачева поёт песню про журавлика: «Я хочу увидеть небо, голубое, голубое, ты возьми меня с собой.» И свет, и мама, и песня, всё сливается...
Мне действительно так надо, чтобы меня взяли с собой... Мама, коротко ответила — ну, это ещё не скоро ты умрёшь... А я всё стояла в море света, как будто попала на бал.
Вижу пол в моей маленькой комнате и на нём высыпанные два набора коричневых пластмассовых человечков. Это индейцы и ковбои. Пластмасса по миллиметрам вырезает их шляпы, лассо, складки одежды, перья. Такой набор трудно достать, но у нас с Денисом он есть. Мы строим их, обмениваем, воюем ими, да просто блаженно ощупываем руками.
Денис — мальчик 11лет, сын нашей соседки Тани из квартиры напротив. Мы дружим — я с Денисом, а мама с Таней. Пора блаженства. И мы знаем об этом, но не знаем, что из рая когда-нибудь прогонят... Пятый этаж хрущовки, — радостная точка, окруженная густым оазисом деревьев. Жизнь представляется неким блаженным аквариумом, в котором плавают наши игры, коллекции, увлечения.
Коллекции... Советский человек любил коллекционировать, не то, что сейчас. Много вокруг всяких осязаемых предметиков селилось вокруг человека, можно было их трогать, общаться с ними, находить им места.
Мама Алиса собирала открытки с видами зарубежных стран, книги про декабристов, немного монеты. Значки, особенно с Олимпиады-80, у Дениса и Тани водились в большом количестве. Мы тоже, глядя на них, завели у себя паралончик, на который вешались всякие олимпийские мишки. Две квартиры соревновались, но в основном воспринимались как единое целое, а уж мы-то с Денисом бегали, то я к нему, то он ко мне, как челноки и посланцы этого единства.
Когда приходил Денис, его лёгкая улыбка говорила о том, что блаженно, очень блаженно было бы пойти сейчас на Ленинский, к «Филателии» менять марки...
Наши коллекции требовали вкладывания в них блаженства. И мы, не жалея, вливались в них, вливая туда своё счастье... И торчала же на Ленинском эта самая «Филателия» полная марок. А рядом с ней вились дядьки, коллекционеры, менялы. И мы тут же.
Вот прекрасная венгерская серия лошадей, негашеная. Моя. Тщетно Денис, проникнув ко мне, пытается её выменять на что-нибудь. Я не сдаюсь. Но и в самом процессе этой купеческой мены так много чудесного...Мы тянем слова и улыбки просто так, и снова рассматриваем серию лошадей и причмокиваем, и наслаждаемся. Завтра Денис придет снова, и мы снова начнем про лошадей...
Так день за днём, и ритуалы рассматривания коллекций, и перебирания их, и переговоры обмена...
Увлечений у нас достаточно. Например, Таня с Денисом поставили печати на всех своих книгах. Я, естественно, тоже нахожу печать с грибочками и пропечатываю все свои книги. Теперь на них печать и подпись — "из книг Синёвой Светланы». Где сейчас эти наивные подписи? На некоторых книжках их еще можно увидеть... Заблудились они в дремучих лукоморьях прошлого и так странно выглядят, когда вытаскиваешь их из памяти, как болотную русалку...
Наслаждение №2 — это наш животный мир. Были и хомячки, и рыбки. Можно, затаив дыхание, вглядываться в освещенный квадрат аквариума, согретый лампой, где в каком-то зеленом тепле плавают водоросли, улитки, рыбки и всякие для них приспособления. Было пластмассовое кольцо для насыпания корма, крепилось резиновым присосом к стеклу, были ещё проводки с кислородом, кидались в воду, была лампа для освещения и подогревания. Выживали у нас только гуппи — самые живучие и непритязательные герои нашего детства. Они обильно плодились, правда, могли потом съесть мальков. Самцы носили яркие разноцветные хвосты, а самочки были совершенно бесцветны. И погружалось лицо в этих рыбок, и теплело, и так близко дышал их уютный мир с разными мелкими подробностями их жизни, с их миниатюрными отношениями, прибавлениями семейства! Конечно, апофеозом нашей жизни были поездки на птичий рынок. Это ощущалось настолько цветно, что сам воздух там, казалось, кричал, холодел, торговал, бился, менял окраску, как хамелеон или неоновая рыбка. Чего там только не было!
Сам вид этих барыг в расхристанных пальто, без шапок, раскрасневшихся в торговом пылу, с банками, а в банках рыбки, улитки, водоросли, лягушки, всё на свете! Мотыль — любимое угощение наших рыбок, красная масса, состоящая из мелких червячков... И щенки, и котята, и морские свинки, и можно ведь, раскрыв рот на морозе, созерцать всё это! Даже пусть не твой котёнок будет, но нахлынивают волны энтузиазма и наваждения — пока нет на свете горячительнее товара!
На другой стороне Ленинского проспекта - лес и крошечная речка, выходящая из тоннеля и жутко пахнущая канализацией. Весной и осенью на отвесных крутых склонах этой речки лепится размокшая глина. Зачем мы с Денисом тоже лепились на этих грязевых обрывах — да наверняка просто так. Видимо, пытались подняться на берег или, наоборот, спуститься к речке. Помню это промерзшее отчаяние отчаянных, когда ты в глине весь с ног до головы, когда с тебя свисает глина клоками, кусками и слоями... И так, какими-то червяками скользя и падая на этих склонах мы висели, точнее медленно скатывались в речку, пытаясь уцепиться за грязь руками. Шли домой, широко расставляя ноги с налипшими килограммами грязи, как говорят, усталые, но довольные. Глина была везде, включая шею и голову.
Такого же рода событие помню на ледяной горке, довольно крутой и длинной, недалеко от дома, на опушке леса. Никаких ледянок, ватрушек или снегокатов тогда не было. А были наши тела, совершенно расслабленные под звёздами во тьме, лениво шевелящиеся только затем, чтобы съехать на большой рваной картонке. Мы были похожи на слизняков, настолько сливались с зимой, с картонкой, с жаром съезжания, с детством.
Сейчас и ватрушки, и ледянки, но в своей дочери видела вот ту же лень рассматривать зодиак, валяясь под горкой или на горке. Эта свобода питекантропа, полудикого мальчика из племени, таинственно взирающего на мир из ущелья, надеюсь, принадлежит всем детям; и моя тоже катала с той же горы, пока не окровавила рот однажды. Жили они с подругами на дереве, а потом на гаражах, а после появилась большая ничья собака Рыжинка, добрая дворняга.
Рыжинке устроили домик в какой-то дыре, и всё носились с ней, а потом она принесла щенков. Это уж было такое большое уличное счастье... И кормили они этих щенков, и пристраивали их, и боролись с какими-то господами, которых Рыжинка искусала за брюки...Ты сидишь и нервничаешь — где дочь, когда придет, вдруг там что-то случилось? Тебе сейчас досталось это, да и удобнее, когда ребенок рядом... Потом выходишь уже от нервов искать и видишь — ливень затопил всю улицу, желтая вода буквально по колено, а ее рассекает та самая на роликах, и от этой свободы большими кругами движется стихия воды...
Денисова мама, Таня, славилась своей домовитостью. Она и шила, и вязала, и пекла, и обставляла квартиру. Сейчас это смешно, но у них на двери в туалет висела фигурка писающего мальчика, чтобы обозначить туалет. А у нас такой не было! Как мама ни старалась, ей этот писающий не доставался! Мама была ученым, и вряд ли стала бы тратить время на это. Вот так вот в нашей квартире появлялось только то, что можно купить в Союзе, например, люстру купили грубоватую, с какими-то оранжевыми побрякушками, и не было в ней никакого дефицита... У Тани одна стенка коридора была обклеена под кирпич, по тем временам очень шиково. А мы, ничтоже сумняшеся, разрисовали свою стенку гуашью, то есть я разрисовала. Под кирпич.
Таня вязала мне кофты, и маме что-то перешивала. Это был ренессанс лестничной площадки, аквариум счастья! Она традиционно напекала мармелад в завитках из теста, вкуснющий, и обязательно несла к нам. Мама, конечно, пыталась не отставать, она тоже красила батарею, ремонтировала, пекла и угощала Таню...
На улице же гуляли совершенно другие приоритеты. Вот наша мальчишеская компания, куда входили я, Денис, Саша Долба, сын художника и Димон из дома напротив. У меня шапка и куртка, как у мальчиков, и меня прозвали Мишель, я выдавала себя за мальчишку. Второе прозвище моё - Барселона, по имени моего кота Барса. Мы гуляли во дворе — бесконечно лазали с яблони на гараж и обратно; строили шалаши, играли в казаков-разбойников. Но была ещё романтика поисков клада в близкой к нам Воронцовской усадьбе. Воронцы тогда прозябали совершенно бесхозно и заброшено; храм Троицы в Воронцах представлял из себя то ли сгоревшую баню, то ли фабрику игрушек, то ли и то и другое. Помню стены, почему-то обложенные кафелем, всё порушено, а в проёме, где не было потолка, тянулась отвесная балка, по которой и надо было, балансируя руками, пройти. За развалинами обнаруживались следы старых могилок. Там у меня был любимый крестик, маленький, золоченый. Чертили мы какие-то карты, чтобы по ним искать клады, бесконечно лазили по Воронцам, надышиваясь воздухом таинственности; ничего, конечно, не нашли, кроме монеты 1941 года, нащупанной в пыли в таком же разрушенном особняке усадьбы.
Барселона была героем мечты. Она была атаманшей, заводилой, храброй, смелой, умной, увлекающей всех за собой.... Помню, встретилась нашей компании группа моих одноклассников, класс 5-ый, наверное. И как будто плеснули тухлой водой. Они что-то говорили, как всегда, пошлое, уродливое, неприятное, с какими-то двусмысленностями, кажется, решали, с кем из своей компашки я сплю. Я еще удивилась этой разнице — если им рассказать про Барселону, про эти клады — это будет «вааще», как другое измерение.
Жирный звонок от худого отличается кардинально. Худые звонки - тихие, и мало кто в них звонит. У нас же звонок был жирный не только по количеству звонков, но и по самому тембру — он гудел, как иерихонская труба, на каких-то низких и громких частотах. Мамины дни рождения — это пик золотопада, где на первый план выступал звонок — будучи главным героем, он очаровывал. День этот весенний, 22 апреля, еще и день рождения Ленина, весь проходил сладостно. Для меня. Было так, как будто проживаешь одно своё па, а потом хочется повторять и повторять его, и снова проживать, и длить на волнах восторга. С утра до часов четырёх мама готовила, а я помогала. Резала салаты, колбасу, раскладывала по блюдам. Мама обязательно варила студень — долго готовилось это мясо — ведь при Союзе готовый студень не продавали. Пекла пирожки, целые тазы пирожков. Мы с Денисом надкусывали весь вечер эти пирожки — искали с маком, а с капустой и с повидлом выкидывали.
Ближе к четырём часам мы выдвигали на середину наш чудесный стол и раскладывали его — он становился длинным. Все эти действия год за годом получались трепетно обрядовыми, стол протирался, на него водружалась скатерть. Счастливые пируэты — сервировка. Нож с одной стороны, вилка с другой, бокал большой и стопка под крепкое. Как волновала беготня с этой сервировкой! Потом носила готовые блюда из кухни на стол — и эти пируэты были на полной приподнятости, с сознанием какого-то большого внутреннего рая.
Однажды в этот апрельский день на уже салатовые березы за окном лёг снег. Это выступило как бы знаково, романтично очень, чисто, как будто природа тоже празднует с нами. Я нарисовала такую композицию — себя в сиреневом платье моего детства, всякие фужеры, бокалы, блюда на ломящемся длинном столе, а за окном — белое на зеленом.
К пяти мы с мамой уже ничего не успевали, а надо было ещё переодеться в нарядное. Тут наступал самый сладостный момент из всех сладостных — начинали приходить гости. Кого-то я высматривала ещё в окно, и всех сопровождал этот чудесный жирный звонок. С каждым звонком внутри меня запевали какие-то дивные струны, музицирующие о том, что что-то очень хорошее сейчас произойдёт. Я открываю дверь —..входит кто-то из маминых друзей и начинает говорить что-то праздничное, смешное. улыбчивое, ироничное, юморное... Рулада гостя — одно из счастий, а подарки складываются на кровати в моей комнате, и как же интересно их потом разглядывать, разбирать, когда в той комнате большой гудёж... Мне, естественно, достается часть комплиментов гостя, я и талантливая, и красивая, и остроумная... Гости, мамины друзья, в общем-то, самые обыкновенные люди. Вот вошел такой Эдик, славившийся особым остроумием и изрекавший всё очень смешное. Войдя в квартиру, он тут же начинал отпускать мне комплименты по поводу моего остроумия, и мы пускались соревноваться. Эдик прозвал маму Алису Лисой, ее сестру Елену, Акуленкой, а меня Геенкой. Всё это было очень смешно. Елена, мамина сестра, она же Акуленка, любила выпить как следует, поэтому во второй части вечера она шла блевать в туалет, и ей отпускалась раскладушка в моей комнате - до утра приходить в себя.
Вот Ира Лисюк, мамина одноклассница по сельской школе в Загорянке.
Она чуть плотненькая, вся в каких-то больших кофтах, низко гудящая, как большой немного провинциальный самовар. Вот она складывает губы бантиком и тоже говорит мне что-то огромное, хорошее, веселое. Неля, бурная, многоречивая хохлушка, сокурсница мамы по университету. Она любит рассказывать, как сидела со мной, когда мне было два года, и первая дала мне карандаши. Еще она рассказывает, как в МГУшном общежитии на 25 этаже вывешивала за окно своего младенца сына, чтобы с ним не гулять.
Мужичков, впрочем, прочат знакомиться с дамами с самыми далеко идущими целями, правда, ни одной пары так и не получилось. Некто Ашот Аронович, поэт, гость случайный, предлагает мне читать свои стихи на открытой сцене Парка Горького. Бывший моряк дядя Витя сыплет каким-то серебряным благородным тембром. Всё как-то крутится вокруг Алисы, моей прекрасной мамы, гости - как планеты на орбите вокруг солнца. Она садится во главе стола, но и ближе к выходу, потому постоянно бегает на кухню — что-то еще не готово, что-то надо принести. Мама думает об этом весь праздник, но это не делает ее менее прекрасной, она хозяйка этого оторвавшегося от времени царства хрущевок, она не знает об этом и летит и улыбается. Как хорошо, что не знает! Будут гудеть весь вечер, думаю я с удовлетворением; у меня, естественно, есть место за столом и приборы. Особая волна восхищения накатывает, когда мама уже бежит к соседям за табуретками. Сесть негде.
Иногда какой-нибудь гость входит в мою комнату вместе со мной, и мы общаемся — я, конечно, узнаю, что восхищаю всех... Вот мне уже 17, я работаю, и купила себе модный прикид — белые бананы и белую жилетку. В ушах крупные белые клипсы, всё как модно. И в это оделась, естественно, на очередной мамин день рождения. От этой молодости своей плюс белые, ослепительно белые бананы, просто слепит душу, как от солнца, и взмывается внутри легкий неземной ветерок торжества; он нарастает и нарастает, и кажется уже, что вот-вот начнет он переносить с места на место...Грядет перестройка, по телевизору звучат новые рок-группы, и я изрекаю фразу из «Наутилуса» — «Весь мир цвета хаки!» Собственно, помня про тот внутренний ветерок, переходивший в шквальный ветер радости, совсем неважно, что я сказала. Но гости восторженно шумят, может, и им главное просто шуметь. На стене у меня в комнате надписи — «КПСС — ум, честь, и совесть нашей эпохи!» Это с иронией, КПСС ругать сейчас очень принято. И черт знает что еще написано. И гости снова шумливо переговариваются о том, что я великолепна, незаурядная личность, талант, и так далее. И как это нужно всё, и как неумно, но осмысленно, и как мои улыбки погружаются в этот гул...
Но самое главное — танцы. Из года в год на проигрыватель кидали, в основном, две пластинки — это «Абба» и «Бониэм». И прошлое, и настоящее воспринимается порой по-разному, субъективно, больше или меньше, как унции песка, отмеренные в песочных часах. Но эти танцы на днях рождения, эти крикливые «Абба» и «Бониэм», они непрестанно встают перед глазами, как будто их забыли отключить, а гости забыли разойтись. Будто идет время и идет, сыплются песочные часы. тикают минуты, двигаются стрелки: строятся дома и сносятся дома, рождаются и умирают люди. А они всё танцуют там, в этой тесной хрущовке.
Эти танцы под две заезженные пластинки — вечное сопротивление времени. Время проходит, но как-то околицей, а они всё танцуют, наплевать им на всё, и двум заезженным пластинкам наплевать. Немного тяжеловатые переборы «Аббы» и «Бониэма» всё перекатывались на нашем маленьком проигрывателе «Концертный» за 30 рублей. Казалось, эти мелодии заводились каким-то ключом, и снова и снова неуклюже, чуть грубовато выводили свои резкие окрики...только бы кинуть на иглу пластинку... Чем заводились эти мелодии? Может, ключом наших душ... Но они не кончались...
Поэтому я легко открываю дверь памяти и проскальзываю туда, в сладостный праздник, мамино день рождения. Я вижу их движения и улыбки и понимаю, что это эпоха Возрождения. Что люди эти, их джинсы, свитера и кофты — есть мера всех вещей, а танцы эти - мера всех мер.
Я понимаю, что я там, так ощутимо и объемно; я начинаю радоваться той радостью, волноваться тем волнением, просто ухожу жить той жизнью и не понимаю, кто кому завидует — я — той Свете, или та Света — мне.
Ритмично двигаются их фигуры. моложавые, или не очень, они улыбаются и смеются друг другу, летают локти, блузки, колени. Как только ты увидел это., то сразу понял — они будут танцевать вечно, не только в том ожившем прошлом, но и в настоящем, и в будущем.
... Уже поздний вечер. магазины закрыты, а у «них» кончилось спиртное. Они вышли и двинулись по шоссейке к ресторану «Гавана» за коньяком «Наполеон».
«Наполеон» дорог, но больше ничего не достать. «Гавана» отошла в глубокое прошлое, но я до сих пор так называю эту остановку и ресторан. А идущие по пустому шоссе широким каре мои молодые, беспечные Алисины друзья обязательно возьмут коньяк. Так и остались они на наивной и мудрой карте ныне снесенных хрущевок. Они идут и шутят, шутят и идут.
Я прихожу домой, в свой 25-ый год 21 века. Где я растеряла то восхищение жизнью. ту искренность, ту любовь, тот трепет, тот смех и слезы? Но я набираю в интернете песни «Аббы» и «Бониэма», именно те самые... И снова начинает казаться, что, кряхтя и ворча вставляется ключик в механизм меня и заводится жизнь, и ей легче от перекатывания иностранных слов... И снова катит заштопанный цыганский фургон, и катит он, может быть, к весне... Ну а гости из того, Советского, ренессанса, они танцуют. Где-нибудь. Они просто не могут не танцевать.
Вазочка-штамповка
Папка Синёв тогда работал на заводе мастером. Стояли ужасные 90-ые. «Скажите, это что — порядковый номер товара? Нет, это цена». Иногда папка подбрасывал мне деньги — небольшую сумму, для счастья хватало. Это было для меня очень ценно, потому что своей реставрацией икон я зарабатывала мало и нерегулярно. Вот и накануне папка подбросил мне 500 рублей.
Какое это великое чувство — есть свободные деньги! В молодости-то! И я, как некий маленький волшебник, да что там! Король! Со сладостным замиранием сердца, трепещущим дыханием души могу поехать... В центр... И пошатываясь от огромных размеров дико богатых магазинов завернуть по старой памяти в любимый дом книги на Калининском. И зайти в отдел искусства! А там есть все!
Какое наслаждение нырнуть в эти блаженные полки, в целые батальоны самых-самых любимых художников, просмотреть их все, один альбом за другим, и наконец выбрать не лучший, но подходящий по цене альбом импрессионистов, потому что французский бунт в искусстве19 века наполняет душу морем, небом и цветением, светом и водой допьяна.
Заплатил — и ветер с моря, и светотень Руанского собора, цветники и кувшинки — все останется в твоем доме, будет жить на полке, как кусочек такой необходимой свежести, свежести после жажды, и — свободы.
Целый воздушный шар этого великого предвкушения теснился, щекотался и сладко, боязливо пыжился во мне.
Потом я почему-то оказалась на улице, может, захотела в туалет или вышла обдумывать покупку. Еще без альбома.
Оказалась в подземном переходе под Арбатской площадью, длинном, пустом, отвратительном. Здесь город уже одурял своей злостной пьяностью, вечным алкоголизмом без капли спиртного. Свидригайлов Достоевского — это не тот ли безумный маньяк, что дружит с логикой и рассудительностью и называется порой Москвою?
Господи, защити, спаси, помилуй нас!
Короче, я шла по подземному переходу, зажимая в обоих руках, как щекочущий шар, большую мечту об альбоме импрессионистов!
В одном из витиеватых переходов стояла старая бабушка и, несмотря на полное отсутствие здесь людей, продавала на руках пошленькую вазочку-штамповку под Китай.
Вазочка была маленькая, но на ней уместилось столько китайского эпоса вульгарных цветов, что негде яблоку упасть. Ручки, ободки были щедро позолочены. Чувствовалось, вазочка была наша, фабричная, годов 60-тых. Бабушка горько плакалась, рассказывала про работу на фабрике, где штамповали такие вазочки. Не было никаких чувств — в этом дурацком переходе вообще ничего не было. Пройти бы его, да и все...
Конечно, я отдала те, папкины 500 рублей за эту жуткую вазочку-штамповку. Я просто не могла поступить иначе. Я уходила по переходу вдаль с вазочкой-штамповкой в сумке.
В кончиках пальцев подрагивали приметы великих французов. Волшебная щука желаний еще серебрилась где-то на дне меня, еще всплескивала свою серебристую воду.
Чтобы не задохнуться, я тащила щуку желаний за хвост кверху, пока не прошла тот переход.
Бабулька за моей спиной беспристрастно достала вторую вазочку-штамповку из сумки и начала ею торговать. Стало понятно, что в сумке ее находятся все остальные вазочки-штамповки. Уже вроде и жалиться начала кому-то еще.
Много прошло времени, и много шаров желаний надувалось и лопало в моих пальцах.
Но вот хорошего альбома импрессионистов к 40 годам у меня так и не обрелось.
Не знаю, почему?
Синие камни
Много всяких дел у ребят во дворе — строить шалаши, например. Взволнованная, прибегаю домой — дома бабушка, а я за ножом. Неплохо оттачивать ножом строительный материал шалаша. Как я помню это волнение! Неведомо откуда я взялась — из какой-то таинственной раковины любви — и я и мои родные. На побережье этой раковины нету еще добра и зла, а есть только любовь — откуда вылезшая, непонятно, но принимающая все и всех такими, как оно есть. Папа, например, папка Синёв, как мы его зовем — выпивает, это плохо. Но как комично он постоянно рассказывает одно и то же - про съемки свои в массовке фильма «Морозко»! «Поцелуйный момент»! От этой постоянности еще комичней! Теперь я уже не волнуюсь — никогда...
Но что же дальше?
Все закоулки наших хрущоб терты-перетерты, изучены детворой — и сейчас, когда хрущовки снесены — я закрываю глаза и путешествую по ним. Я брожу под окнами и ощущаю каждый камень, каждое дерево. Здесь насыпаны груши-дички, там растут огромные растения, из стеблей которых можно делать дудочки, там старый профессор говорил что-то о нашей дворовой кошке Капле, за домом узкий тротуарчик с бычками, а дерево рябина у помойки настолько излажена детьми, что лоснится и блестит. Итак... Можно до бесконечности залезать по яблоне на гараж — там тоже можно жить. А на рябине у помойки можно навешать платков — помню какую-то цыганскую шаль, и устроить домик, можно играть в вышибалы и казаков-разбойников, можно наделить себя каким-то героическим таинственным именем — Барселона, по кличке кота Барса ведь я заводила и атаманша... Вдруг взгрустнется и надоест - бросаешь все.
- Пошли клад искать — говоришь себе и идешь одна на торец дома, где маленькая полянка. А там...Сашин папа — художник. У него какое-то печальное, обремененное лицо, дома, коряги, камни, штуки всякие. Одно время он выходил сюда, на торец дома с каким-то механизмом и обтачивал на нем камни для мозаики. Я помню, крутилось и визжало колесо. Потом он все обточил и ушел. А мы, дети, в момент какого-то внутреннего созерцания все приходили и приходили на это место. Стоило немного копнуть и вылезали... Клады.
Это были обрезки цветных камней, оставшихся после мозаики. Синие камни, например.
В чем суть рассказа, не пойму. Наверное, в том, что синие камни вылезали очень, о-о-очень долгое время из земли, немножко если копнешь. Лезли они не один год, не два, и не три.
Это завораживало, и ребята поодиночке всё рылись на торце дома. А синие камни синей птицей все не истощались. Вот в чем суть рассказа! Стоило немного копнуть, как синий камень уже в руке у тебя, можно об этом забыть и пойти строить шалаши, а потом прийти опять. И опять послушно в руки идут синие камни.
Торжественное зрелище, и немного печальное.
Да...
Две школы
Хрущовки заполняли весь район улицы Новаторов. Хрущовки были везде и стояли то так, то эдак. Даже живущие в них не понимали, какой номер соседней хрущовки. Торчали они здесь настолько давно, что поросли огромными, уже почти вековыми деревьями. С растениями и деревьями мы с детства настолько «на ты», и как весомо, наощупь, фактурно понималось нами слово «клен», «береза», «тополь»... Наши две-три хрущовки были от Академии Наук, и вокруг них всё было достаточно интеллигентно. Под мощными кронами тихонько ходили даже профессора какие-то.
Но перпендикулярно к нашим торчали «заводские» хрущовки, и там жизнь была куда более экзотичная: крики, ссоры, драки так и неслись и из окон, и с улицы. Из жилищ постоянно вываливались очень подозрительные граждане, как правило, пьяные.
...Мама повела меня записываться в школу. Записывала рыжая дама лет 50-ти, вся крашеная, напудренная, и это вылезало аж из орбит. Она набрала себе отличный класс, оставив нашей Любовь-Петровне одни отбросы. Или почти одни. Меня записали к Любовь-Петровне в качестве компенсации; я, конечно, и писала, и читала. В общем, детишки из тех, заводских хрущовок, попали вместе со мной в один класс. Но я никогда не называла их «нашими». Язык не поворачивался, так сказать. Я была с ними «не нашей». Недоноски из заводских хрущовок не могли ничего, даже читать. Они вставали, когда их вызывали, и стояли градусниками.
Наша Любовь Петровна была как-то лучше Елены Николаевны во всех отношениях – скромная, с длинной русой косой, и не выпендривалась, как та, чтоб всё аж перло наружу. В началке еще было всё ничего. Наверное, всё пока падало куда-то в детство. Училась я хорошо, без троек. Но переход в среднюю школу был каким-то сиротским. Не стало единственного нашего класса, а мы стали переходить из класса в класс, смотря какой урок. До сих пор вспоминаются брошенные перед кабинетом ранцы в угол, и мы стали немного как эти ранцы. В средней школе многие тупые двоечники уже превратились в подонков. Они издевались над учителями, срывали уроки, дико носились по залу на переменках, сшибая беззащитных и слабых.
В четвертом классе я поняла — меня не любят. Не любят не только мальчики-деграданты, но и девочки. В свое общение они меня не впускали, что называется, со мной не водились, и до меня периодически доносились холодные равнодушные фразы обо мне. Я поняла, что отринута ими, как некий замороженный айсберг. Ходить в школу стало тоскливо, и я как-то вообще перестала просыпаться к новому учебному дню. Этот залипающий сон, и тоска сквозь него...Это было ужасно. В школе наваливалась апатия, вот и всё.
Отчетливо помню какой-то школьный праздник, может, новогодний карнавал. Я решила попробовать «что-то сделать». Образ цыганки я любила, продумала наряд, шаль, браслеты. Объявили мой номер, и я по-цыгански прошлась, танцуя, с песней «Ежедневно меняется мода» И, оглянувшись, увидела картину, которая не забывается. Девки свалились друг на друга кучей и ржали, ржали покатом. Надо мной, естественно. Запомнилась одна, Люба Горохова, ржущая где-то сверху.
Круглолицая и тупая, с длинной рыжей косой. Эта из тех, кто не понимает из учебного процесса ничего, но старательно одергивает юбочку, поправляет и треплет косу, делает глаза и всем видом показывает, что она очень положительная ученица. Таких было много. Они «старались», постоянно списывали у парочки думающих, таким образом все неплохо учились.
Еще была когорта девочек — «сидящие в туалете». Эти мало старались, а больше играли уже в «фирму» — их интересовали импортные товары, которые трудно было достать — например, жвачки. Да, они все время жевали жвачки. У этих могли водиться модные ручки, пеналы, сумки, духи, косметика и т. д. Вот они и сидели в туалете, прогуливая уроки и обсуждая свои модняцкие дела. Этих и мальчики начали интересовать раньше других.
Школа вообще напоминала некий «Титаник». Может, только для меня...Самый главный псих был Ильюшенков, по прозвищу Люня. Уже мне стукнуло и 45, и я узнала, что Люня этот сидит в тюрьме. Этот Люня был вообще психопат, ему надо было другим делать больно. Очень милый, в мягком свитере, такой домашний «физик» — молодой мужчина начинал в ярости бегать по классу за этим Люней, когда доводили его до ручки. Вокруг Люни все остальные деграданты становились психопатами. Так же довели чахоточного бородатого художника по изо, и он вообще куда-то девался. Сидящий на камчатке Люня пережевывал промокашку, доставал изо рта мокрый сгусток и кидал его в беззащитных — либо в неавторитарного учителя, либо в слабых мальчиков, возможно, в меня. Люня отвратительным голосом кричал: «гипотенуза!»
В коридоре он мог сильно толкнуть, больно налететь, сделать какую-нибудь гадость — стырить ранец и оттащить его в ближайшую хрущовку, и т.д. Разумеется, курить на чердаке школы мальчики начали с шестого класса. Девочки наши под хулиганов подстраивались, называли их ласково — Сережа, Максим... Я ни под кого не подстраивалась, просто тосковала.
В этом тосковании был один остров. Это русский-литература — Октябрина Яковлевна. Стройная, темная, лет 60-ти, в очках. Помню ее губы. В этом житье на Титанике губы у нее из ярко накрашенных быстро превращались в бесцветные, серые, никакие. Этот процесс изнеможения губ по мере вдалбливания нам грамоты был актом полнейшей выработки тела, изнашивания его ради чего-то. Даже сейчас вот эти губы хотелось описать. Ну, тут я всё же приносила сочинения хорошие, получала пятерки. В целом русский-литературу я «понимала».
Как так произошло в этой ужасной школе? Что я вообще хоть что-нибудь поняла?
Вот сидишь тупо в прострации и вдруг начинаешь понимать. Как написать сочинение, например. Как будто ты с этим родился и только вспомнил всё. А до этого — земля была безвидна и пуста, и дух носился над водою. Дома, с бабушкой, я уже писала всякие сказки, истории, описания.
В шестом классе наши мальчики настолько разошлись, что было принято решение — призвать авторитарную училку, уже сидящую на пенсии. И вот пришла Екатерина Ивановна. С суровым лицом, крепко сдвинутыми бровями, грозным голосом.
Помню затрепанную бордовую кофту и чемоданчик. Чемоданчик она грозно кидала на стол в полной тишине, входя железобетонным шагом. Это был такой акт — кидание чемоданчика. Замирали все, и слава богу. Авторитарности в ней было до хрена, и урок начинался выругиванием деградантов. Эта тоже — русский, литература, поэтому я ее «увидела». У меня с ней хорошие были отношения.
Проявилась еще в земле безвидной и пустой «Алгебра». Это была худая, длинная молодуха с лицом острым, как у щуки, и длинноносым. Опять — какие-то серые кофты и юбки. На алгебре я спала, полностью погрузившись в отчаяние, и ничего не видела. Естественно, у меня были здесь двойки и колы. Эта «Алгебра» решила, видимо, что я тоже дитя алкоголиков, абсолютно тупая и никакая. Она для себя решила «пойти на подвиг» и начала после уроков со мной заниматься. Тут уже она была беременная, с большим животом. Кое-как она меня науськала и какую-то тему я начала понимать. Тут подошел некий юбилей нашей школы. Все старались встретить его получше. Я воспрянула ото сна, потому что меня просили много чего нарисовать к юбилею. И еще для выставки пришлось принести работы. Все были в шоке — до чего красиво рисую, талант, и т.д., Даже девочки повздыхали.
В особом шоке была «Алгебра», честно решившая, что я недоносок и серая мышка. «И эта девочка так хорошо рисует?» Надеюсь, преждевременных родов у нее не произошло.
Вот стоит наш 6 Б на линейке, перед дежурством по школе на первом этаже.
Нас, естественно, прочесывают. Капитаны, рулящие в этом апокалипсисе.
Вот стоит маленький круглолицый лысоватый директор. У него прозвище - «Глобус», тем более что он ведет географию. Лицо у него тоже суровое, он оглядывает строй, уже готовый грозить. Брюки его костюма как-то смешно съезжают по ногам, получаются такие ножницы. Ножки в разные стороны.
Смешной он, «Глобус» на Титанике. Тут же Екатерина Ивановна со знаменитым чемоданчиком. Сейчас опять понесется, что терпение иссякло, и т. д. Краем уха слышу, что мальчики собираются бритвы вставлять в перила лестницы, чтоб на них натыкались. На уборке территории они кидают слабаков в кучи с листвой и мусором.
От отчаяния я прилепилась к еще одной изгойше — Тане Барановой. Эта была совсем, кажется, того. Она была вся покрыта какими-то жуткими угрями, кожа была вся бугристая, и чуть не фиолетового цвета. Тупая она была до того, что даже, видно, не понимала, что эти Люни ее обижают. Она апатично произносила «дурак!» и снова погружалась в тупое молчание. По учебе это был полный ноль.
Похоже, реально дитя алкоголиков. Ну, наши «не наши» ее тоже презирали, как и меня. Но мне надо было с кем-то сидеть, по крайней мере. Люня, Глагол, Король и другие, когда издевались над ней, произносили слово «Байренша!» каким-то слюнявым идиотским голосом. Екатерина Ивановна дала ей поручение приносить в начале урока на стол учителю какую-то тетрадь отчетности. Это как собачку учат приносить тапочки. Но Танина тупость этого всего не понимала, к счастью.
Еще было такое явление, как Таиська. Это наша физра. Таисия Андреевна была очень похожа на всю школу в целом. Вся грубая, резкая, скроенная, как полено, с таким же ужасно вытесанным, как топором, лицом и зычным голосом. Даже цвет Таиськи был какой-то серо-желтый. С таким голосом можно было либо валить лес, либо пихать мяч. Таиська занималась вторым и о существовании других сфер жизни не подозревала. Ходила она всегда в трениках и со свистком на груди. Этот свисток вообще ставил восклицательный знак во всем Таиськином образе. Таиська меня не любила, потому что от слов «школьный спорт» меня тошнило. Всеми силами я пыталась не попадать в этот спортзал и не слышать там свистка. Я была не одна такая, но одна из самых упорных. Переодевалка была в подвале.
Подвальная комната во тьме коридора, при тусклой лампе и перевитых трубах, тоже очень походила на Таиську. В переодевалке, уже после звонка на урок, оставались «избранники» — те, кому удалось не попасть на физру. Причины выискивались всякие, особенно «по-женски». Если я попадала на физру, Таиська надвигалась на меня вплотную и лающим голосом пыталась меня «исцелить»: «Ты что вся зажатая», «Не сутулься», «Ты что, не можешь бросить мяч»... Таиська могла прямо набить оскомину, надо было избежать ее плена...
Прихожу домой частенько с головной болью. Дома бабушка, и ей достается — после уроков я срываюсь на нее, ору, пытаюсь, наверно, избавиться от дурной энергии. Но надо переодеться и идти в художку. Почему-то даже школьная форма — тогда была синяя — сиротски висит на мне, ведь другие подлаживают под нее свитерки, косынки...Тут я попадаю в совершенно другой мир. Это моя художка — Кропоткинская, бульвары, особнячки, булочная с горячим хлебом. Сколько раз мы налетали на эти горячие булки в середине занятий или после... Вот я иду от метро по Пречистенке совершенно торжествуя! А для этого есть повод! Ведь на мне таятся самые настоящие «лейблы», таятся на заднице. Это джинсы, и их глубокий синий цвет говорит о том, что они «настоящие»! Их привезла тетя из Мексики. Что такое настоящие джинсы, и как они отличаются от ненастоящих, «московских», серого цвета с рваной оранжевой ниткой, знает только советский человек. И вот уже вся группа обсуждает мои лейблы.
Интересы в нашей группе тоже неодинаковые, но иерархии паханов и шестерок, конечно, нет. Ржем все вместе и бежим за горячими булками. Вот ходячий комплекс: Ира Сетдекова, вся какая-то угловатая, застенчивая, всё время страстно хихикающая. И вот она приходит в художку в двух разных сапогах! И эта правда вскрывается! Все катаются от смеха, а Ира хихикает больше обычного.
А вот нелюбящая рисовать Светка Павлова. Она пошла однажды на нехорошее деяние. Преподавалка по рисунку требовала приносить наброски. Но Светка рисовать не любила, и в качестве своего наброска принесла переведенный набросок какого-то известного автора, сейчас не вспомнить. Дама по рисунку начала подозрительно спрашивать — а ты сама это сделала? Светка, понятно, ответила — да, сама.
Конечно, и наши чудесные преподы. Кто заканчивал художку №1 на Кропоткинской, тот знает, что такое «планета Лапина». Это когда директор, строгий Лапин, фронтовик, буквально везде и всюду; ты заходишь в холл художки и даже в воздухе видишь его бдительный прищуренный глаз и слышишь скрипучий голос.
Сейчас высматривает опоздавших... Лапинские натюрморты с глазастыми кувшинами и цветастыми рыбами — таинственные и проницательные, они, как сам Лапин. Но гнева, раздражительности за этим скрипом нет, одна доброта, скрытая под строгостью.
Композиции довольно долго шли у меня никакие. Помню, красила какую-то пионервожатую в лесу — без души всё как-то. Были намного способнее меня — взрослее профессионально что ли. Была Юля Гурвич, которая готовилась в МАХУ и делала такие "взрослые" работы, уже на полном серьезе. Две барыни, самовар, чай из блюдечка. Всё хорошо и правильно. По композиции у нас был такой Марк Иванович Улупов. Подвижный, быстрый, он как будто бесшумно перекатывался по художке, говорил, спеша. Выставлял он в нашей художке вполне себе красивые гуаши, в основном городские мотивы с фигурами.
Как-то я вдруг начала делать композиции живые, душевные, цветные... Помню пол в нашей квартире и бабушку, которая молчит. Смотрит в окно, а за окном — тополя. А я пишу красавицу — барышню 19 века. Гуашью. Потом двух барышень, гуляющих по саду усадьбы. Профессионализма мало, как у Юли Гурвич.
Но живое, непосредственное. Цветное. И Улупов начал меня хвалить. Даже захваливать начал. За короткое время эти захваливания стали у него прямо коньком, хотя Юля Гурвич ухмылялась. У барышень, возможно, не было анатомии, живых поз, пальчиков и т. д. А, оказывается, человека надо хвалить! И чем больше его хвалишь, тем больше ему хочется сделать хорошего и еще лучшего!
Итак, мы с Улуповым открыли друг друга! И вот я на полу в хрущевке пишу гуашью цыганку - одна рука с бубном над головой, другая раскрытой ладонью выходит на нас — экспрессивная, динамичная цыганка, красивая по цвету, большая по размеру. Много появляется композиций, и они уже далеко не безликие. Мне нравится рисовать пастелью по гуаши — и композиции становятся еще более интересными по технике. Я помню их — они были такие же жизнерадостными, как я. Вот толстая баба на солнечном хохляцком базаре.
Гуашь тут от многоцветия и фактурности аж облупливается. Ну насколько она солнечна и толста! И горы арбузов, дынь, фруктов всяких! Три бабы на ночном хуторе. Ночь, а за околицу хаты рвутся подсолнухи. Таинственное ночное освещение. Мама ее в раму - и на стену.
Надо было ей сказать про среднюю мою школу-утопленницу, но мне казалось, что от этой тоски никто не спасет...
Вот обучение по композиции кончается — потом мы полгода будем делать диплом.
А у меня — танцующие извивающиеся девушки в голубых платьях и в руке у каждой - большой движущийся тюльпан. Кажется, красный. Это уже какой-то гимн жизни, хотя наработанности еще, может быть, и нет, где-то по-детски, наверно. А Улупов всё хвалит.
По живописи — Щерба Василий Игнатьевич. Круглолицый. всегда улыбающийся, он влетал в комнату совершенно неожиданно, и начинал что-то быстро говорить по каждой работе, казалось, что за ним тянется какая-то комета энергии. Милейший был человек... В общем, за счет нашего прибывания в художке мы с детства прямо влились в самые настоящие сливки общества!
Почему-то память высвечивает ярко какие-то моменты, может, и незначительные.
Старая, душевная, "намоленная" комната со скрипучим, отжившим свое, паркетом, а у нас Щерба ведет декоративно-прикладную живопись. Каждый придумывает свое. Я — рябину, закрученную внутри моего подноса, а по краю — рябиновые бусы. Что в этих бусах моей памяти? А я сижу и кручу себе по краю бусы, карандашом каждую бусину вырисовываю.
А вот прелестная Елена Андреевна Афанасиева. Тогда еще ей было лет 45. Голубоглазая настолько, что из глаз прямо лился свет и всё освещал. Очень худенькая, миниатюрная, изысканная. Улыбка немного нашкодившей девочки.
Она у меня вела дипломную работу. Я выбрала "Алые паруса" Грина. И сделала к ним, наверное, композиций 8. Всё в своей же манере — гуашь, а сверху пастель. Как я помню все это! Вот эта сцена в кабаке, где и гуашью, и пастелью лепилось засилие корявых и грубых человеческих тел, рубленых, косых, кривых, кричащих! И нечто нежное — Ассоль, маленькая, в голубом платье, бегущая по краю отмели...Афанасиевой мой диплом очень понравился, она сказала, что он профессиональный. Так и видишь, как Елена Андреевна улыбается, и как будто лазила через забор за яблоками, и висит над тайной своего легкого, как крыло бабочки, тела.
У меня в художке были две подруги. Первая, Светка Павлова, как я уже писала, рисовать не любила. С ней у нас были интересы — отхватить в магазине модные узконосые лодочки, цветные колготки, платье с квадратным вырезом и распевать на бульварах заученные слова из «итальянцев» — сара пи кепи ямо. Итальянцы в моде и все балдеют от Кутуньо, Пуппо, Челентано... Мы уже пытаемся привлечь внимание парней, скажем, на Арбате, ну, впрочем, совершенно невинно.
А вторая подруга была Оля Овсянникова. Ту мы все считали «сухарем», очень строгая, мало смеющаяся, и лодочки ей были не нужны. Но была талантливая, заделывала крутую акварель, и диплом получился интересный — на стихотворение Блока «Незнакомка». Ей я почему-то сочиняла, врала, про то, что мы с мамой взяли ребенка из детдома и воспитываем его. Навирала я с три короба. Но однажды я раскрыла свой обман. Оля смеялась и приговаривала - Ну, ты даешь! Ну ты даешь!
Была еще скульптура. Это входишь с другого входа, сзади. Темноватое помещение, преподавалка сама как монумент, крупная, с тяжелым лицом, тяжелыми шагами. Где-то в комнатушке стояла ванна, полная глины, красивой, серой, и немного воды, чтобы глина не застыла. Мы отрывали от глины куски и несли на станки — столики на высоких ножках, которые крутились. Здесь мы делали свои скульптуры. У меня получалось не ахти, не мыслила я скульптурно.
После учебного года в художке у нас была летняя практика в зоопарке.
Мы делали наброски с животных. В конце дня наброски показывали преподам.
Ну, нам со Светкой Павловой очень понравились фламинго. И приглядели мы в их вольере много чудесных розовых перьев. И мы пустились в приключение.
Когда зоопарк закрылся, мы спрятались, и обходящие сторожа нас не увидели.
Когда всё стихло, мы вынырнули и ... Полезли через ограду в вольер с фламинго.
А Светка такая толстушка была... Испуганные птицы шарахались, когда мы плюхнулись к ним. Зачем? Непонятно. Конечно, перьев я там набрала. Потом мы полезли назад. И нет бы успокоиться, так мы полезли в вольер к павлину! А все дело в том, что Светка углядела на несчастном павлине сломанное и болтающееся перо! Павлину повезло — вольер оказался очень большой, и птица бегала от нас по всему периметру. Естественно, перо Светке не досталось. Ну и слава богу. Потом мы готовились лезть через мощную ограду зоопарка, чтоб выйти на улицу. Но нам повезло - сторожа подумали, что мы просто заблудились, и выпустили нас. Вот такая наша жизнь была в художке.
После занятий собиралась компания, чтоб вместе ехать. Можно было идти на Кропоткинскую или на Парк Культуры. Это пройти еще до метро, по холмам Пречистенки, Остоженки. Какое ликование было: — Кто на парк? — Кто на Кропотку?
А по дороге можно болтать, смеяться... И это после прекрасного занятия по рисованию, когда все силы в тебе уже ликуют, собравшись в жаркий узел.
После обучения был выпускной вечер. Собрались мы, человек шесть, и пошли гулять по центру. Фоткались по дороге. Ничего особо не помню, кроме автоматов. Стояли тогда еще автоматы с газированной водой. Со стаканами стеклянными! Копейка – без сиропа, 3 копейки – с сиропом. Цвели тюльпаны, а мы все шли и шли, и стояли у автоматов, и пили газировку...
Как он получился таким мощным, этот контраст двух школ? Буквально, как любовь и ненависть. И даже рублевая бумажка, найденная под деревом у метро Кропоткинская... Тоже какая-то облигация любви...



