

— Тихий, с грустными задумчивыми глазами, — продолжала графиня, — генерал совсем не походил на прежних моих женихов. Он как-то растерянно посмотрел на меня при встрече. Но это был такой взгляд, за который человека, им обладающего, просто нельзя не полюбить! Как билось мое сердце! Как я боялась, что оно сейчас выпорхнет из клетки на глазах у изумленного генерала. Изо всех сил я пыталась не показать гостю своего волнения. А он, углубленный в себя, кажется, не замечал этого. Возможно, не я была причиной его задумчивости. Возможно, его тяготили дурные предчувствия и мысли о предстоящей поездке на войну. И всё же он был учтив и перед расставанием попросил разрешения навещать меня. С трепетом в сердце я дала согласие на это. До следующей нашей встречи я не могла уже ни о чём думать, даже молилась, скользя по словам и не понимая смысла. Передо мной неотрывно стоял его образ: спокойное мужественное лицо, грустные глаза и, главное, какая-то неуверенность в обращении со мной, идущая, как я теперь понимаю, от природной скромности генерала.

Когда он пришёл ко мне во второй раз, я уже любила его. Любила, несмотря даже на то, что видела в нём некоторую холодность и отстраненность. Его как бы не было со мной в комнате, не было даже, когда он сидел рядом, и я чувствовала на своём плече его дыхание. Но всё это я приписывала его мужественной профессии и той душевной ране, которая всё ещё не зажила. С радостным сердцем я теперь готова была жить ради него и служить ему, лишь бы только он поскорее забыл свою бедную Лизу. Между нами в те минуты было, в первую очередь, родство душ, а уж потом всё остальное, свойственное молодости.
Как-то незаметно для меня болезненное сознание собственной непривлекательности отошло на второй план. Всецело захваченная новизной, которую внёс в мою жизнь генерал, я оставила чтение Псалтири, небрежно и весьма поспешно прочитывала главы Евангелия. Даже то место, когда Христос до кровавого пота молился о Чаше в Гефсиманском саду, трогало меня не более, чем простуда у горничной. Вот какой я стала!
Мне сообщили, что мать генерала уже приготовила образ Божией Матери «Утоли моя печали» в богатой ризе с жемчугами и дорогими каменьями для благословения сына на женитьбу. Этот образ был их фамильной иконой, переходившей из поколения в поколение. Фамильная икона в те времена в старых дворянских родах занимала то же место, что старая Библия в английских семьях или родовые портреты в Западной Европе. Я понимала, как это серьёзно для его семьи, и счастье переполняло меня. Но это счастье было каким-то тревожным. Дело катилось к развязке.
До помолвки оставались считанные дни, и я не находила себе покоя. Тревога росла во мне. Что-то во всём этом сватовстве было не так. Нет-нет, я с каждым днём всё больше любила молодого генерала, но мои сомнения углублялись. Словно глубокая трещина, пройдя через сердце, разделила меня пополам. Тревога за будущее становилась невыносимой. Я с ужасом поймала себя на мысли, что больше не поминаю отца на молитве. Я вообще оставила своё ежедневное молитвенное правило: молилась кое-как, с рассеянным умом, и не вычитывала до конца кафизму.
Но ведь Псалтирь-то я читала за отца!
И вот накануне очередного визита генерала, в который, я знала, последует с его стороны предложение, в мою комнату вбежала горничная и сообщила, что меня хочет видеть один Христа ради юродивый — известный всей округе дурачок. Он бывал у меня и раньше, приносил мне пыльные цветочки, а однажды на Пасху, когда я хотела с ним похристосоваться по-братски, отстранился, сказав, что с ангелами не целуется. Это он чин ангельский имел в виду, уже тогда видел на мне монашескую мантию…
Я приказала немедленно впустить юродивого. Может быть, он подскажет, что мне делать?
Едва войдя в комнату, юродивый выпалил:
— Беги к Спасу Нерукотворному, что у турка. Там ответ.
Не правда ли, звучит странно: к Спасу, что у турка? Слава Богу, душа во мне ещё горела к Господу! Я сразу стала собираться в дорогу…

«Известие о перемирии император Александр получил, находясь уже в Эрфурте на переговорах с Наполеоном. Это неожиданное для него перемирие разрушало его намерение как можно скорее закончить войну со Швецией и бросить освободившиеся войска на юг — на войну с турками. В последнее время ситуация там для русской армии складывалась весьма неблагоприятно, и, чтобы переломить ход войны в свою пользу, требовалось значительное подкрепление.
Александр сел писать письмо Буксгевдену. В своём, как всегда любезном, но предельно лаконичном послании он предписывал генералу немедленно возобновить боевые действия.
Уже закончив письмо, Александр продолжал размышлять об этой несвоевременной войне, невольно возвращаясь к событиям начала сентября. Тогда, находясь в Кенигсберге, он получил письмо от своего любимца князя Михаила Долгорукова. Князь вновь жаловался ему на своего армейского начальника генерал-лейтенанта Тучкова, якобы лишавшего его инициативы и подталкивающего своими приказами к различного рода авантюрам. Долгоруков негодовал: Тучков предпочитает выполнение поставленной перед ним задачи любой ценой и не ценит жизнь русских солдат… Разгорающаяся между генералами ссора огорчила императора, и он уже сожалел о том, что отправил князя Михаила в Финляндию не к молодому, решительному генерал-лейтенанту Каменскому, с которым пылкий Долгоруков несомненно нашёл бы общий язык, а к осторожному Тучкову. Александр вспомнил, как в своё время главнокомандующий русской армии на юге старик Михельсон стал поперёк горла молодому Петру Долгорукову — брату князя Михаила, прибывшему на фронт с турками. Князь Пётр сразу же испортил с Михельсоном отношения. По пылкости ли натуры и желанию лучше устроить дело или, как поговаривали многие, по заносчивости князь лез во все дела, и потерявший терпение Михельсон в конце концов попросил Александра отозвать князя Петра. В противном случае старик грозился сам принять меры… В конце того своего письма к императору Михаил Долгоруков просил Александра перевести его на юг, где можно честно сражаться, а не выполнять чьи-то бессмысленные приказы.
Император не сомневался в том, что Долгоруков рвётся в бой, и это тронуло его. Но ещё больше его тронуло то обстоятельство, что князь Михаил воздерживался в своих письмах к нему от неудобных вопросов о причинах своего неожиданного назначения в Финляндию накануне Эрфуртской встречи.
Александр морщился, вспоминая, как поспешно и всячески избегая возможности остаться с князем с глазу на глаз, он отправил Михаила Долгорукова на войну со шведами. Отправил, невзирая на намечавшиеся перемены в личной жизни князя… Но, откровенно говоря, отправил подальше от императорского двора из-за французского посланника — герцога Виченцского Коленкура, ещё в декабре седьмого года прибывшего ко двору русского императора. Отправил от греха подальше, боясь, что князь Михаил может осложнить отношения России с Наполеоном!
Этот тщеславный герцог, возмущавший своей спесью весь Петербург, при русском дворе тайно исполнял обязанности французского шпиона: без промедления передавал своему императору всё, что видел и слышал вокруг. И с этим волей-неволей приходилось считаться даже русскому царю: Александр был осторожен в обращении с герцогом, оказывал ему особые знаки внимания и даже открыто льстил ему, изо всех сил стараясь расположить к себе посланника, а значит, и Наполеона к России. И герцог милостиво — совсем как император своему вассалу — улыбался Александру…
Горячий же Михаил за время своего короткого пребывания при дворе имел несколько довольно острых стычек с этим французом, и Александр трепетал от одной мысли, что неосторожное слово пылкого князя может привести российский корабль к большой беде!
В ответном письме Михаилу Долгорукову, написанном тогда же в Кенигсберге, Александр попытался успокоить своего любимца. Он писал ему о том, что полководческий талант и рвение Долгорукова нужны России в настоящий момент именно там, в западных лесах, а не на юге, и что он, Александр, ценит молодого генерала и надеется на его талант и преданность России…
И вот буквально на днях по его высочайшему повелению генерал-адъютант Михаил Долгоруков был награждён орденом «Александра Невского» и произведён в генерал-лейтенанты, о чём в Финляндию была отправлена депеша. Это теперь казалось Александру очень кстати, так как формально уравнивало Долгорукова с Тучковым, устраняя одну из главных причин конфликта между двумя генералами, длящегося уже более двух месяцев.
Ещё письмом от 7 октября генерал-лейтенант Тучков известил командующего неприятельскими войсками бригадира Сандельса о возобновлении боевых действий в полдень 15 октября.
По высочайшему повелению Карельский корпус генерал-адъютанта Долгорукова, составивший авангард Саволакского корпуса генерал-лейтенанта Тучкова, должен был атаковать шведов, выбить их из укреплений и тем самым принудить к отступлению главные неприятельские силы, находившиеся близ Химанго. К этому времени Карельский корпус включал в себя два мушкетёрских полка — Навагинский и Тенгинский, а также 4-й егерский полк. К корпусу были приписаны два драгунских полка. Причём один из них — Ямбургский с шефом полковником Аргамаковым — был пеший и вместе с несколькими эскадронами спешенных драгун из других полков должен был остаться за проливом и не принимать участия в предстоящем сражении. На него была возложена охрана тылов и пути до Сердоболя. В Карельский корпус также входила лёгкая артиллерийская рота майора Судакова и шесть конных орудий полковника Штевена.
Сосредоточившиеся на той стороне озера шведы насчитывали около четырёх тысяч. В первую очередь егеря и карабинеры, несколько сотен ополченцев, две сотни конницы и орудия: трёхфунтовые и шестифунтовые. Они-то и представляли главную опасность для русских войск: правильно выбранная Сандельсом позиция для артиллерии могла решить исход дела. Если русским с ходу не удавалось выбить шведов из первой линии обороны и закрепиться, их атака обречена была захлебнуться в собственной крови.
По сделанной князем Михаилом диспозиции его авангард должен был штурмовать неприятельскую позицию с фронта. В это время Низовский и Ревельский полки из корпуса генерал-лейтенанта Тучкова, приняв вправо, обязаны были маршем продвинуться к деревне Свеномяки и, обойдя левый фланг неприятеля, отделённый озером от основной позиции, выйти ему в тыл в районе селения Виореме в верстах в двадцати позади шведских позиций. Этот манёвр должен был заставить Сандельса немедленно отступить.
Диспозиция была с небольшими изменениями одобрена Тучковым. Накануне генерал-лейтенант приехал к кирхе Иденсальми и сразу оценил уязвимость русских в предстоящей атаке: его беспокоил узкий — в сорок сажень в длину — мост через пролив, соединявший два озера Иден-Ярви и Пиели-Ярви и находящийся более чем за версту от демаркационной линии в самом низинном и отлично простреливаемом со шведских укреплений месте…»
— Вы не слышали историю о христианском турке? — обратилась Анна Алексеевна к гостю. — Нет? Ну, так я вам расскажу её. Для теперешнего поколения она, может быть, и удивительна, но тогда её знали многие. Ещё в прошлом веке один из наших генералов, возвратясь из турецкого похода, привёз турецкого ребёнка, спасённого им в какой-то кровавой свалке.
Надо сказать, что когда опалённые шквальным огнём и яростные до безумия русские войска врывались в осаждённый город после многонедельной осады и убийственного штурма крепостных стен, кровь там лилась рекой. И бывало, что женщину или ребёнка из-под штыка опьянённого битвой солдата мог вырвать лишь офицер, коему уставом предписано держать себя и воинов своих в руках в любой ситуации.

Так вот этого турчонка генерал подарил своему другу Дурнову. Мальчик оказался умным и ласковым. Дурнов души в нём не чаял: любил и воспитывал, как сына, но не хотел крестить до тех пор, пока тот сам не поймёт и не изучит христианства. Турчонок подрастал, делал быстрые успехи и радовал сердце своего приёмного отца. Наконец Дурнов осторожно поговорил с ним о крещении. Молодой человек с жаром откликнулся на это: стал ходить с остальными домашними на церковные службы, молился там усердно, беседовал с приёмным отцом об истинах веры. Только собственное крещение всё откладывал.
Наконец ему минуло шестнадцать. Он сильно изменился: живые глаза его стали грустны, смех смолк, а тихая улыбка казалась преждевременной на его юном лице.
«Я скоро попрошу тебя, батюшка, крестить меня, но прежде прикажи купить краски, палитру, кисти, дай мне лестницу и не входи в мою комнату», — сказал он как-то Дурнову.
Дурнов купил краски, кисти, палитру и строго-настрого приказал домашним не мешать мальчику, который заперся в своей комнате. Молодой турок и Дурнов теперь редко виделись. Мальчик почти ничего не ел и всегда твёрдо отказывался от предлагаемых ему развлечений, зато с ещё большим усердием посещал церковные службы, на которых стоял в стороне от всех. Дурнову не терпелось узнать, что делает его горячо любимый приёмный сын в комнате, но он не смел спрашивать о том турка и ни разу не пытался войти к нему.
Примерно через месяц молодой человек провёл Дурнова в свою комнату, часть стены которой была завешена простынёй. Дурнов сдёрнул со стены простыню и увидел писаный во всю стену святой убрус, поддерживаемый двумя ангелами, а на убрусе образ Спасителя — Спас Нерукотворный.
«Вот что я должен был исполнить, — сказал молодой турок. — А теперь хочу креститься в веру Христову, поскольку жажду соединиться с Ним».
Счастливый отец крестил его. В тихой радости после этого провёл молодой турок весь день, от души благодаря приёмного отца за все его благодеяния и, главное, за познание Истины и за теперешнее своё блаженство… Молодой человек очень странно говорил в тот день со всеми. Но Дурнов был слишком счастлив и не придал значения этой странности, приписывая её благоговейно-восторженному состоянию новообращённого.
Вечером перед сном молодой человек сердечно простился со своим названным отцом, попросил его благословения и пошёл в свою комнату молиться перед тем самым образом. Дурнов предчувствовал что-то и порывался пройти к молодому человеку, но не решился тревожить сына.
Утром он первым делом постучался в комнату турка и, не получив ответа, открыл дверь. Его приёмный сын был мёртв: он лежал на кровати с улыбкой на устах и со сложенными на груди руками.
Даже когда покойника переложили в гроб, чтобы везти его для отпевания, Дурнов не мог покинуть комнаты, где ещё несколько часов назад лежало тело мальчика. Он сидел на его кровати и блаженно улыбался, а по его щекам без остановки катились слёзы. Дурнов потом так и не смог никому объяснить тогдашнего своего состояния… Теперь я знаю: так бывает, когда ангел возвращается в небесную обитель.
Вот и всё. Ребёнок, привезённый из чужой стороны и принятый здесь с христианской любовью, явил собою смысл сказанных Господом слов: «Аще кто приимет отроча во имя Мое, приемлет Мя, а приемляй Мя, приемлет пославшего Мя Отца». Эта комната с образом Спаса Нерукотворного существовала до 1812 года. Домашние Дурнова любили там молиться. В 1812 дом сгорел, но стена с образом уцелела. Только вот изображение было повреждено огнём. Нетронутыми остались один глаз и бровь. Образ реставрировали, и набожный московский люд стал ходить туда молиться. Кажется, теперь там богадельня для вдов и девиц, а комната молодого турка освящена в домовую церковь…
Но вернусь к своему рассказу. Уже поздно вечером я оказалась против этого образа и стала горячо молиться. Ведь решалась не только моя судьба, но и посмертная судьба моего отца. И вдруг я осознала и ужаснулась тому, что в случае замужества не смогу как прежде молиться за отца. И ещё я неожиданно ясно поняла причину грусти молодого генерала. Всю свою душу он отдал своей первой любви. Несчастная немка даже в гробу владела его душой, и любая женитьба после её смерти была ему противна. Но тогда почему он собирался просить моей руки? Увы, лишь благородство сердца и благодарность своей матери двигало им, когда он предпринял эти ухаживания.
Утром генерал приехал просить моей руки…
«Ещё ранним утром, когда Долгоруков в сопровождении офицеров покидал Полоис и направлялся к демаркационной линии смотреть, как выдвигаются на позицию его войска, он поймал себя на том, что волнуется. Было ощущение, что сегодня с ним произойдёт что-то важное. И ещё он вдруг подумал, что вот сейчас он приедет к войскам, а там что-нибудь да не так. Не так, как он задумал. Пока Долгоруков ехал, его тревога росла. Особенно беспокоил обходной отряд, состоявший из Низовского и Ревельского полков. Находившиеся в распоряжении Тучкова, эти войска напрямую не подчинялись Долгорукову. Поэтому князь изменил свой маршрут и поскакал туда, где, согласно диспозиции, уже должны были концентрироваться эти полки. Но там их не оказалось.
Князь, бледнея и пытаясь скрыть нахлынувшие эмоции, обратился к адъютанту:
— Жадовский, голубчик, побыстрей узнайте, куда делись Низовский и Ревельский полки! Утром мне передали донесение об их выходе в наше расположение!
И вот с того момента, как Жадовский ускакал к Тучкову, прошло уже несколько часов. Всегда свойственная князю уверенность покинула его. Сейчас ему требовалось собраться с мыслями, понять, что готовит его войскам такой поворот событий. Долгоруков пытался оторваться от преследовавшей его свиты и многочисленных штабных Тучкова, уже замучивших генерал-адъютанта бесконечными извещениями и согласованиями. Все они — бригад-майор Ревельского полка майор Пухинский, адъютанты Набель и барон Пален, а также прикомандированный к генеральному штабу поручик Понсет — в последние два дня не давали Долгорукову спокойно вздохнуть, порой по несколько раз на дню приезжая с донесениями от Тучкова. И Долгоруков, сознавая, что эти последние согласования уже бессмысленны — план на атаку дело окончательное, — тем не менее был вынужден посылать свои ответы к Тучкову то с полковником Берлиром, то с бароном Соловьевым…
Долгоруков направил своего коня к пасторскому дому, стоящему возле иденсальмской кирхи. Здесь расположился русский казачий пикет, в саженях тридцати за которым уже топтались шведы: несколько Саволакских драгун. Драгуны недоумённо разглядывали приближающегося к ним русского генерал-адъютанта. Князь в свою очередь всматривался в лица шведов.
«Один из них убьёт меня!» — невольно подумалось Долгорукову.
Мрачно усмехнувшись, князь промчался мимо.
Никто из русских офицеров не сомневался в том, что превосходящие числом русские полки не позже, чем к шести часам пополудни сомнут одну за другой линии шведских укреплений и вырвутся на оперативный простор.
До начала сражения оставалось не более часа, и Долгоруков жадно смотрел на высокие сосны, на осины, в их подножии горящие холодным пламенем, на редкие в этих местах берёзы, уже сбросившие умершую листву на землю, но так и не распрямившие хрупких спин. Выцветшая, как старое одеяло, холмистая равнина стремительно скатывалась вниз и упиралась в озеро, громадным зеркалом обращённое в небо. Солнце не давало тепла: словно иссякло к середине осени. Сухие листья подрагивали в немоте, предчувствуя не то ужас грядущей битвы, не то мёртвенный холод и тьму наступающей карельской зимы.

Стояла мёртвая тишина. Словно не было поблизости двух неприятельских армий — тысяч солдат, уже заряжавших свои ружья и готовивших жерла пушек; сотен офицеров, с волнением глядящих туда, где за укреплениями занимал свою позицию противник, ещё вчера, возможно, учтиво улыбавшийся тебе за общим столом, а сегодня уже готовый без тени сомнения выстрелить в тебя; статных драгун, сдерживающих своих лошадей — всех их, уже намертво захваченных силовыми линиями войны, притянутых друг к другу и выстроенных в порядок, понятный лишь одной ей, питающейся человеческими страданиями и кровью; их, лихорадочно живущих теперь ожиданием сигнала к атаке, сигнала, дающего им, наконец, разрешение на взаимное истребление…
Первым из свиты князя догнал Толстой. Князь обернулся, рассеянно посмотрел на него. Странно, но именно безграничная преданность графа, его медвежьи попытки опекать, его желание постоянно быть рядом, чтобы в случае чего защитить своего генерала, но, в первую очередь, своего старого товарища, его трогательная забота в последнее время тяготили Долгорукова. Даже изложение Толстым удивительных историй своего американского путешествия, в первую очередь обращённое к нему, Долгорукову, пленившие офицеров корпуса, теперь утомляло князя, вдруг разучившегося смеяться. Толстой же, словно не замечая этого, не отходил от Долгорукова ни на шаг.
Князь вспомнил, как ещё в августе генерал Алексеев взволнованно поведал ему историю о том, как к нему, едва он расположился в Сердоболе со своим полком, заявился опальный поручик Нешлотского гарнизона Фёдор Толстой и стал молить его взять с собой на шведскую войну. Алексеев слышал что-то нехорошее о Толстом, но довериться слухам не пожелал — уж очень кроток был опальный поручик. И, при этом, буквально рвался в бой! Но что окончательно расположило Алексеева к опальному поручику, так это карточная игра. Так случилось, что в первый же вечер сев за стол вместе с офицерами Митавского полка, Толстой крупно выиграл и почти тут же всё проиграл присоединившемуся к игре… Алексееву. На следующий день Алексеев сделал запрос в военное министерство по поводу перевода поручика Фёдора Толстого из Нешлотского гарнизона к себе в полк, однако ему было сурово отказано. Алексеев стал осторожно разбираться почему. Выяснилось, что в Нешлотскую крепость Толстой был отправлен после того, как его, возвращающегося с Дальнего Востока в Петербург, схватили у заставы: там уже имелся приказ на его счёт. В Петербург Толстой так и не попал: с сохранением чина его перевели из Преображенского полка, к которому он был приписан, в Нешлотский гарнизон, угрюмые порядки которого напоминали тюремные. Алексеев понял, что это ссылка, и более не стал просить за Толстого…
Долгоруков неоднократно встречался с Фёдором Толстым ещё в Петербурге, и тот всегда вызывал у него искреннее восхищение. Восхищение это, однако, смешивалось с долей недоумения. Родился Толстой в деревне, в глуши Костромской губернии. Вероятно, дикая природа русской глубинки с её вольным размахом немало поучаствовала в физическом развитии графа. Плотно сбитый, атлетически сложенный, смугловатый, с чёрными вьющимися волосами и чёрными же отчаянно блестящими глазами, которые, когда он сердился, бешено сверкали, Фёдор отличался как отменным здоровьем, так и весьма буйным нравом, сдерживаемым разве что отцом. Частенько зажав не на шутку разошедшегося Федю меж коленей, тот порол его сырыми розгами…
С детства Федя Толстой выделялся среди мальчишек их круга: своевольный, заводной, всегда готовый на драку с любым соперником, а порой и не с одним! — обладающий звериной силой и словно не чувствующий боли. Отчаянный до безумия, он поражал окружающих не только парадоксальными выходками, но и высказываниями и всегдашней весёлостью. С юности до князя Михаила доходили слухи о патологической жестокости Толстого: будто бы тот любил поймать крысу или лягушку, вспороть бессловесной твари живот и часами наблюдать за её мучениями. Однако этим рассказам Долгоруков не очень-то доверял, полагая, что в них всё же больше недоброго вымысла, нежели правды.
Образование Толстой получил в Морском корпусе. Но из Морского корпуса неожиданно для всех поступил в гвардию — в Преображенский полк. В Морском корпусе и потом в Преображенском полку он всегда был лидером. Остроумный, страстный, с подвижным умом, готовый на всякие неожиданные выдумки, граф притягивал к себе общество. Женщины заинтересованно смотрели в его сторону и имели на него виды, товарищи в нём души не чаяли, а недруги откровенно побаивались и втайне завидовали ему. Он же, самолюбивый, дерзкий, вёл себя вызывающе и не прощал обид. Толстой был отчаянно храбр и, несмотря на всю свою природную пылкость, предельно хладнокровен в поединке. Он превосходно стрелял из пистолета и фехтовал не хуже Севербека — лучшего учителя фехтования того времени, постоянно практикуясь в этих видах единоборств. Не забывал граф и о сабле, на которой рубился как янычар. Бывшее тогда в моде молодечество Толстой довёл до отчаянности, часто выходящей за рамки здравого смысла. Граф всегда предпочитал крайности. Всё то, что делали другие, он проделывал вдесятеро сильнее и ярче, и непременно пренебрегая опасностью. Свои дикие поступки и отчаянно рискованные предприятия он, ни минуты не сомневаясь в сопутствующей ему удаче, совершал ради шутки или пари, а то и просто для собственного удовольствия, зарабатывая славу отчаянно-везучего человека. Однако, пока граф учился в Морском корпусе, он худо-бедно, но держался в рамках дозволенного. Первые серьёзные проступки графа начались во время его службы в Преображенском полку: недобросовестная игра в карты и сопутствующие этому ссоры и дуэли. Особенно нашумела его дуэль с полковником Дризеном, которому взбешённый Толстой плюнул в лицо… Долгоруков не знал точно, чем закончилась эта дуэль, и был ли Толстой в результате наказан. Когда он однажды спросил об этом Федю, тот побагровел и насупился.
В августе 1803 года двадцатилетний Толстой отправился в кругосветное плавание на кораблях «Нева» и «Надежда» под общим командованием капитан-лейтенанта Ивана Крузенштерна. Но почему же в плавание отправился поручик Преображенского полка? Граф рассказал, почему. В Морском корпусе Фёдор Иванович Толстой воспитывался вместе со своим двоюродным братом тишайшим Фёдором Петровичем Толстым, не выносившим морской качки. Когда последнему выпало идти в кругосветное плавание с Крузенштерном, он, сознавая невозможность для себя данного путешествия, попробовал отказаться. Но приказ есть приказ: Фёдор Толстой непременно должен идти в плавание! Вот тогда-то Толстыми была выхлопотана хитроумная рокировка: на место Фёдора Петровича, страдающего морской болезнью, был поставлен Фёдор Иванович, которому самая страшная качка была забавой. К тому же, Фёдору Ивановичу в тот момент грозило наказание за очередную дуэль…
В этом глухом, унылом захолустье на окраине Империи, среди изрезанных перешейками озёр с недвижной водой, сменяющихся глухими лесами или непроходимыми болотами, он, всегда румяный, с дьявольским огоньком в глазах, ежедневно находил повод для веселья, правда, не всегда безобидного для окружающих. Вдоволь повеселиться самому и повеселить товарищей — было призванием графа. Много чего повидавший за свою ещё короткую жизнь, он одновременно дорожил ею, как хитроумной игрушкой, и безудержно транжирил, словно шальные деньги. Бурная натура графа просто не могла в нём уместиться: как забродившее вино, она теснила его изнутри, томила, ежесекундно ища выход. Уже давно став для офицеров корпуса чем-то вроде экзотического плода, граф обильно приправлял их жизнь перцем. Едва появившись в Сердобольском отряде, граф тут же озадачил князя тем, что немедленно поссорился с кем-то из офицеров и вызвал его на дуэль. К счастью, об этом вовремя узнал князь Михаил.
— Мы, Федя, на войне, перед лицом неприятеля. Изволь умерить молодецкий пыл. Судьба сама разберётся, кого наградить пулей, а кого славой! — сказал он Толстому и запретил стреляться.
— Жаль… Я бы уложил его, — грустно заметил граф.
— А если бы он тебя?
— Ну, этому не бывать! — засмеялся граф.
— Почему ты так уверен в себе?
— А разве уверенность — плохая штука? Я, Ваше сиятельство, взяв в руки пистолет, никогда не сомневаюсь. Тот, кто сомневается, всегда проигрывает!
Долгоруков хмуро поглядел на графа — на его кудлатую голову сатира, на огромные сильные руки, на полуопущенные веки, из-под которых нет-нет да блеснёт дьявольский огонёк. Этакая овечка кудлатая. Голос тихий, безучастный.
— Берегись, граф! — воскликнул князь. — Как я теперь понимаю Крузенштерна с Лисянским: не высадить тебя на берег было просто нельзя! Не сделай они этого, команда выбросила бы тебя за борт, или…
— Что или? — хитро улыбнулся Толстой.
— Или ты перестрелял бы полкоманды!
Садясь за карточный стол, Толстой засучивал рукава и расстёгивал ворот рубахи, с гордостью предъявляя окружающим свою татуировку: на груди — большую диковинную птицу на кольце, на запястьях — змей и какие-то дикие узоры. Граф не умел и не любил проигрывать. Частенько, когда игра у него не шла, он, багровый от бешенства, отпускал в адрес партнёров шутки, граничащие с оскорблением, и даже большой образ преподобного Спиридония, висевший на груди графа, не мог его урезонить. Только появлявшийся в комнате генерал-адъютант охлаждал пыл графа. Когда же Долгорукова не было поблизости, и назревала очередная ссора между Толстым и кем-то из офицеров, последний изо всех сил старался не замечать язвительности графа. Ведь этот бешеный поручик стремился любой конфликт довести до дуэли! Только когда граф совершал очередной экстравагантный поступок и, наконец, давал выход душившим его страстям, он на время успокаивался, отдыхая от безудержного напора собственной, подчас неуправляемой натуры. Как ни в чём не бывало он тогда мог подойти к своему противнику по карточному столу, оскорблённому и вызванному им на дуэль, чтобы дружески побеседовать с ним или же рассказывал ему какую-нибудь невероятную историю. И противник понимал: граф больше не держит зла и, кажется, не собирается драться с ним на дуэли, за что был в душе благодарен Толстому. Однако этот штиль продолжался недолго. Уже на следующий день в глазах графа вновь зажигался дьявольский огонёк, сигнализирующий окружающим о зреющей буре.
Князь придерживал Толстого, любовно именуемого им дядей Фёдором, как горячего жеребца, приберегая своего отчаянного адъютанта для самых рискованных поручений.
Ещё во время карельского марша перед каждым очередным переходом своего отряда князь Михаил обычно высылал разведку — несколько десятков казаков под командованием графа Толстого. Стремительные и потому почти неуязвимые для противника казаки Толстого всегда неожиданно появлялись в стане обескураженного, не готового к обороне неприятеля и наносили ему порой весьма ощутимый урон. Частенько аборигены в панике бежали от казаков, полагая, что имеют дело с передовыми частями корпуса Долгорукова, и сюда с минуты на минуту нагрянут русские войска с пушками и конницей. Толстой словно специально искал этих стычек, искал для того, чтобы ещё раз доказать себе и другим, что удача на стороне смелых. После подобных столкновений обоз русских мог несколько дней спокойно двигаться вперёд: перепуганные повстанцы, спрятав оружие, изображали из себя лояльных русской короне селян.
Эта тактика стремительных казачьих рейдов по тылам противника стала одной из составляющих успеха карельского марша Сердобольского отряда.
Как-то казаки Толстого наткнулись на многочисленный отряд ополченцев, стоявших лагерем на опушке леса. Первым выскочив на неприятельский пикет, Толстой, всегда имевший за поясом две пары заряженных пистолетов, разрядил их в опешивших от неожиданности ополченцев и поскакал дальше. Оказавшись возле шалашей, рядом с которыми сидели вооружённые мужики, Толстой спешился и выхватил саблю. Мужики вскакивали, хватаясь за ружья, но Толстой отчаянно врубился в самую гущу неприятеля. Пружинистый, резкий, не давая возможности прицелиться в себя, он метался среди шалашей и разил направо и налево. Не успели ополченцы опомниться, как на опушку вылетели казаки. Пиками и саблями они опрокинули растерявшихся ополченцев, часть которых, побросав ружья, бросилась врассыпную. Остальные открыли беспорядочную стрельбу. Однако сопротивлялись они недолго. Две их пушки так и остались незаряженными, став впоследствии добычей русских…
Отправляя Толстого в разведку, Долгоруков приказывал тому не принимать боя. Но каждый раз, столкнувшись с неприятелем, поручик не мог устоять: там, где царила смертельная опасность, где жизнь находилась на волосок от смерти, и была его родная стихия. Там никакие приказы на него уже не действовали.
После этих своих подвигов граф сделался в Сердобольском отряде чем-то вроде священной коровы: ему было дозволено то, что не позволялось никому больше. Пожалуй, только барон Тейль недолюбливал Толстого за его презрение к дисциплине, обидное насмешничество, пристрастие к вину и нечистой карточной игре. Надо сказать, что от Толстого так или иначе страдали все офицеры: и старые, и молодые. Второй адъютант князя Долгорукова поручик Жадовский как-то за бостонным столом, где помимо него и Толстого сидели ещё генерал Алексеев и майор Судаков, возмущённо возопил, бросив карты:
— Но граф, ведь вы передёргиваете!
— Я и сам это знаю, — тихим, даже смиренным тоном согласился граф и вдруг, зловеще сверкнув глазами, добавил: — но не люблю, чтобы это мне замечали. Продолжайте играть, Жадовский, или я размозжу вам голову этим шандалом!
И Жадовский, бледный как полотно, продолжал играть и проигрывать Толстому…
— Ведь ты, Федя, играешь… наверняка? — спросил как-то Долгоруков своего адъютанта.
— Только дураки, Ваше сиятельство, играют на счастье, — весело продудел Толстой.
Отличаясь завидным самообладанием, Толстой блестяще умел блефовать. Сидящий против него игрок никогда не мог понять, какая у графа карта: лицо Толстого в самый ответственный момент игры было непроницаемо, как у сфинкса. Хороший психолог, он сначала долго изучал противника, нащупывал его сильные и слабые стороны. Но уже найдя слабину, бил безжалостно и наверняка. В пылу игры граф частенько передёргивал карту. Однако окружающие не спешили высказывать своё возмущение по этому поводу: вид раскрасневшегося поручика был угрожающ: при нём всегда находилась пара дуэльных пистолетов. Граф словно показывал окружающим, что хоть сейчас готов драться с любым из них.
Как-то офицеры сидели за обедом у Долгорукова в одном из домов небольшого финского селения. По обе стороны от князя — генерал Алексеев и полковник Берлир, чуть дальше — полковник Адамович, майоры Тейль, Абернибесов и Судаков, за ними ещё один адъютант Долгорукова поручик Жадовский, переводчик Лаврениус и лекарь Навагинского полка Арендт. Князь пригласил к столу также своих ординарцев — прапорщиков барона Соловьева и Чоклогова. Последний был порядком измучен — только что вернулся из командировки к генерал-лейтенанту Тучкову с донесением.
Суп по тарелкам разливал Толстой. Эту ответственную миссию граф взял на себя с самого начала пребывания в отряде Долгорукова. Из соображений безопасности Толстой обычно сам пробовал блюда, которые намеревались подать к столу князя. Поручик уверял, что яд его не берёт, и рассказывал о том, как его неоднократно, но всегда безуспешно кусали ядовитые змеи и пытались отравить люди.
Настроение присутствующих на обеде офицеров было пасмурным. Во время того дневного перехода корпус потерял драгуна, застреленного повстанцами из густых зарослей, растущих у тропы, по которой, растянувшись на километры, двигались войска Долгорукова. Князь немедленно бросил казаков в погоню, но те наткнулись на болото, через которое местные ушли от преследования.
Все молча предавались тягостным раздумьям. Один лишь Алексеев, улыбаясь пузатой бутылке, подливал себе в бокал вина и тут же выпивал его, постепенно теплея слезящимися глазами. Невозмутимый Арендт рассматривал муху, которую ловко прижал ножом к скатерти. Остальные офицеры, словно на поминках, молча поглощали суп и старались не глядеть друг на друга.
Толстой в душе негодовал. Он-то считал, что ничего особенного сегодня не произошло, — они всё же на войне, где время от времени убивают. Необходимо было рассеять сгустившуюся за столом атмосферу уныния. Самым действенным средством тут были рассказы графа: сочные, образные, они ударяли в голову, как шампанское, шокировали, а иногда и вовсе сбивали с толку. В часы отдыха или вынужденного безделья, всякий раз собравшись за обеденным или карточным столом, офицеры непременно просили Толстого рассказать об Америке и Алеутских островах, о диких племенах, живущих за океаном. Всех интересовало кругосветное путешествие графа, которым Толстой очень гордился, несмотря даже на то, что был высажен на берег ещё задолго до его окончания. Из него он бесконечно черпал свои красочные истории с неожиданными сюжетными поворотами. Офицеры знали, что Толстой был высажен с «Надежды» Крузенштерном за какие-то неблаговидные поступки, но за какие именно, оставалось тайной: граф лишь посмеивался, когда кто-либо пытался выпытать у него причину.
На этот раз граф, не спрашивая разрешения, начал очередную историю.
— Я вам, господа, давно собирался рассказать о своём друге. Может быть, самом большом, — в голосе Толстого зазвучали грустные, рыдающие нотки.
— Даже большем, чем твоя обезьяна, Федя? — с улыбкой спросил Долгоруков.
— Что вы, Ваше сиятельство! Разве можно сравнивать дружбу и любовь! — воскликнул Толстой.
Все подняли глаза на графа.
— О царе, граф, вы третьего дня рассказывали! — заметил Жадовский.
— А мы не помним! — загудели офицеры. — Рассказывайте, граф, о вашем царе.
— 24 марта «Надежда» потеряла из виду «Неву», — приглушив голос, вдохновенно продолжал Толстой, — а, кажется, седьмого мая мы кинули якорь у Нука-Гивы — одного из островов Вашингтоновского архипелага. Как и полагается в подобных случаях, уже через считанные часы к нам явились аборигены. Несколько сот голых островитян на своих лёгких лодчонках окружили «Надежду», предлагая кокосы, плоды хлебного дерева, бананы и ещё много чего. Вместе с аборигенами к нам подплыл один человек, на котором, кроме пояса, ничего не было, и который среди остальных аборигенов выделялся цветом кожи. Оказалось, что это англичанин, женат на туземке и живёт здесь уже семь лет. Через него как толмача началась меновая торговля. Туземцев особенно интересовал металл — любые блестящие изделия. А какой моряк не имеет при себе в плавании сундук с милыми сердцу безделушками?! Меня, кстати сказать, более интересовало местное искусство — наспинные и нагрудные изображения! Я затащил к себе в каюту одного аборигена и скопировал в тетрадь живопись с его тела. Однако продолжаю. Вечером к кораблю прибыла лодка какого-то важного туземца с несколькими слугами. Оказалось, что к нам в гости пожаловал сам король Нука-Гивы Танега Кеттонове. Крепкий такой дядька, лет сорока пяти, темнокожий, сильный, благообразный. Зубы большие, чуть желтоватые, как у хищника, а неба розовые, как у ребёнка. Из царских одежд на нём не было ничего, кроме пояса. И это замечательно, поскольку король был целиком покрыт татуировкой, причём высокохудожественной! Я сразу же воспылал завистью к королю. Впоследствии за вполне умеренную плату местный мастер, живший у нас на корабле, вытатуировал меня с ног до головы. Но те изыски, кои вы, господа, иногда наблюдаете на моём теле — лишь жалкое подобие того великолепия, что носил на себе король. Но на то он и король!
Толстой окинул взглядом окружающих. Офицеры, сдержанно улыбаясь, слушали. Один лишь генерал Алексеев, выпивший половину графина с вином, спал, свесив голову на грудь.
— Поднявшись на борт, король отодвинул плечом направившегося к нему капитана Крузенштерна и, подойдя ко мне, обнял меня. Я скромно указал королю на Крузенштерна и попробовал дипломатично отстраниться. Крузенштерн был почти оскорблён этой невинной ошибкой короля. Но что мне прикажете делать, если дикарь признал вожака не в Крузенштерне, а во мне?! И всё же эти объятия короля грозили мне очередным арестом, и я попытался вырваться из лап дикаря. Однако король держал меня крепко, да ещё и жарко дышал в лицо тухлятиной. И тут я сообразил, что у короля, возможно, на уме не только невинная дружба. Сообразить сообразил, но виду не подал. Мне всё же удалось отодвинуть туземца, не оскорбив при этом его королевское величество. Надо сказать, что капитан Крузенштерн так и не удостоился от короля подобной любви…
После принятых у тамошних туземцев любезностей в виде потираний различными частями собственного тела о тело гостя и других физиологических фокусов, нас с Крузенштерном пригласили на берег осмотреть тамошние достопримечательности. На довольно живописном берегу нас встретил дядя короля — сильный, здоровый старик лет семидесяти пяти, имевший соблазнительную дочь, которая, кстати, не сводила с меня глаз и всё время пыталась до меня дотронуться. Если б я прежде не разгадал намерений её двоюродного брата жёлтозубого короля, я бы, пожалуй, не устоял перед её чарами. Однако недобрые предчувствия заставили меня держаться подальше от голой красавицы.
На острове оказалась своего рода культура: огороды, шелковичные деревья, банановые пальмы и целые леса кокосовых и хлебных деревьев. Нам предложили отобедать с семьёй короля. Отказаться было невозможно. Я набросился на еду, а Крузенштерн медлил, брезгливо поглядывая на предложенное ему угощение. Однако русский моряк в любой момент должен быть готов стать и купцом, и воином, и дипломатом. В общем, капитан заставил себя откушать и очень скоро непринуждённо чавкал предложенным королевской кухней обедом. Все это время король, сверкая глазами-маслинами, смотрел на меня. Чтобы только не видеть его зубастую физиономию, я склонился над блюдом, которое поставили передо мной аборигены. Это было пикантно. Настолько пикантно, что я поначалу даже отодвинул блюдо от себя. Увидев это, король напрягся. Понимая, что назревает дипломатический скандал, я извлёк из принесённой с корабля корзины бутылки. Замечу, господа, что с нашим вином их угощение становилось уже вполне съедобным. После обеда нас повели в деревню. Крузенштерн был в восторге: улыбался, говорил дикарям любезности и словно не замечал то там, то сям засушенных человеческих голов на высоких кольях, вкруг которых резвились дети.
Когда же мой капитан наконец увидел отрезанные человеческие уши и обглоданные лодыжки, он перестал улыбаться и говорить любезности. До него наконец дошло, что эти милые нукагивцы — обыкновенные людоеды. Они воевали с жителями соседних островов и съедали убитых и пленных. Конечно, съедать пленных — это слишком! Но, господа, островитяне — всего лишь пожилые дети, едва ли имеющие представление о воинской чести. В общем, капитан скис. Путаясь в словах, он принялся объяснять королю, что у него ещё дела на корабле, но король, кажется, не желал его слушать. Глаза короля после выпитого вина горели недобрым огнём, и он буквально пожирал своим взглядом. Он что-то промычал на своём наречье, и аборигены подняли мрачный вой. Крузенштерн смертельно побледнел, а я, признаюсь, схватился за шпагу, думая, что наступил наш последний час. Но оказалось, что подданные короля просто исполняют песню в честь дорогих гостей. Я видел, что капитану плохо: бледный и, кажется, сломленный королевским приёмом, Крузенштерн смотрел на меня полными ужаса глазами и, как спасения, ждал катер с «Надежды». Король тем временем вновь оказался около меня и жарко задышал мне в ухо. Я чувствовал себя игрушкой в железных руках судьбы и уже примерял людоедские зубы к своей молодой плоти. Надо было действовать! Требовалось хотя бы на пару градусов охладить пыл короля, и через нашего переводчика-англичанина, бывшего довольно равнодушным свидетелем этого людоедского приёма, я сообщил королю, что хочу научить его одной европейской забаве. Глаза короля вспыхнули с новой силой. Я, король и ещё несколько людоедов вышли на океанский берег. Подобрав на песке обглоданную морем палку, я объяснил королю суть королевской забавы. Выслушав меня, людоед выразил желание поиграть. Наш переводчик — невозмутимо-мрачный англичанин — кажется, впервые за семь лет жизни среди людоедов вполне по-человечески улыбнулся. Я, правда, не очень-то поверил улыбке европейца, прожившего семь лет среди людоедов.
Итак, господа, я начал игру. Поплевав на палку, кинул её в море с криком: «Пиль, апорт!» Король тут же смело бросился в прибойную волну. Я надеялся, что пьяный людоед захлебнётся и утонет, но он принёс-таки палку, держа её по-собачьи в зубах, и на четвереньках доставил её своему хозяину, то есть мне. При этом король выглядел весьма довольным, даже воодушевлённым. Вероятно, потому что приобщился к европейской культуре. Пришлось повторить подобный фокус ещё раз десять, пока усталость не сломила людоеда, и он не пошёл спать к себе в шалаш, на прощанье призывно сверкнув мне глазами. Таким образом, мы с капитаном избавились от короля. Однако опасность быть съеденными ещё оставалась. Ведь у нукагивцев было прекрасное настроение, и они могли не совладать со своими симпатиями… Уже смеркалось, а катера с корабля всё не было. Крузенштерн кусал губы и, кажется, готов был вплавь отправиться на «Надежду». Островитяне, к счастью, разошлись по своим хижинам, а я выбрал позицию, при которой мы в случае чего могли дать людоедам отпор. Мы стояли в тени пальмы, не упуская из виду моря: не покажется ли катер? Неожиданно из зарослей выскочил людоед и помчался прямо на нас. Вид его был ужасен: всклокоченная борода, искажённое не то злобой, не то страхом лицо. Усмехнувшись, я выхватил шпагу. Людоед, однако, остановился в пяти шагах от нас и заговорил на чистейшем французском языке. Оказалось, что этот абориген — француз, который живёт здесь уже несколько лет. Живёт и более всего боится, нет, не людоедов, а англичанина-переводчика, который пообещал свернуть ему шею только за то, что тот участвует в боевых операциях в составе местной общины против других островитян и иногда питается вместе с аборигенами человечинкой. На мой законный вопрос, зачем он ходит «на дело» вместе с людоедами, а не живёт одними овощами и фруктами, как его враг-англичанин, француз ответил, что, во-первых, англичанину можно противопоставлять себя местному обществу и быть вегетарианцем, поскольку он, помимо местного наречия, знает ещё несколько языков и нужен королю в качестве министра иностранных дел. А во-вторых, англичанину верить нельзя: наверняка и он лакомится человечинкой, ибо «вон какую физиономию наел»! Француз пытался оправдаться тем, что если бы не был заодно с людоедами, они бы его съели…
Француз стоял перед нами на коленях и готов был целовать наши ноги, только чтобы мы взяли его на корабль и увезли отсюда подальше. Крузенштерн с радостью пообещал французу взять его на корабль, если только нас самим не съедят прежде, чем придёт катер. Мне капитан шепнул, что француз не врёт, поскольку людоед не может добровольно отказаться от человеческого мяса. Крузенштерн сказал это с такой уверенностью, будто пробовал человечину и испытал её непревзойдённые вкусовые качества. Я, однако, не поверил слёзным уверениям француза. Наверняка рыло у того было в пуху, то есть в человеческой крови, если благородный англичанин всерьёз грозил ему расправой.
Увидев расположение к себе Крузенштерна, француз предложил нам воспользоваться его утлой лодчонкой, чтобы немедленно отбыть на «Надежду». За это Крузенштерн пообещал ему чуть ли не отдельную каюту на корабле. Едва только мы отвалили от берега в полукилометре от деревни, как сразу несколько лодок бросились за нами в погоню. Но, государи мои, как грёб наш французский людоед! Даже выбившись из сил, уже лёжа на дне лодки, он продолжал совершать гребные движения судорожными руками. За это, пожалуй, можно было простить ему даже его людоедство. Однако дикари приближались, и, переступив через француза, я взял дело нашего спасения в свои руки. Некоторое время я соревновался с людоедами в скорости; скоро их лодки начали отставать, а когда мы подплыли к «Надежде», и вовсе развернулись к берегу. На корабле выяснилось, что переводчик-англичанин перед нашим отбытием на берег перевёл остававшимся на корабле офицерам слова короля о том, что мы, якобы, собираемся вернуться только завтра. Поэтому-то с «Надежды» и не направили за нами катер. Думаю, что наше съедение было назначено на ночь, когда нукагивцы по обыкновению раскладывают в деревне большие людоедские костры.
На следующий день к нам на борт как ни в чём не бывало прибыл король. Благодушно настроенный, он не понимал причин нашего поспешного бегства и говорил, что вчера его люди решили, будто нас с капитаном похитили враги нукагивцев, но когда увидели, что наша лодка плывёт к кораблю, спокойно поплыли домой. Возможно, это была правда, а возможно — хитрость людоеда. Уж меня-то он точно наметил на съедение! Напуганный таким приёмом, капитан запретил команде сходить на берег во избежание потерь в личном составе. И первыми не выдержали людоеды.
Через пару дней более ста лодок одновременно прибыли к «Надежде» и начали плавать вокруг. В лодках были женщины. Людоедки строили нам глазки и так соблазнительно двигали своими шоколадными животами и бёдрами, что их намерения стали очевидны для всего экипажа. Настолько очевидны, что капитан, тяжело вздохнув, пустил их на корабль на два дня. Я, господа, конечно же, не преминул этим воспользоваться, как, впрочем, и большинство моих товарищей. Да и как устоять после стольких месяцев воздержания! Тем более, людоедки прибыли на борт безоружными и всё, что они могли с нами сделать, это сладострастно перегрызть горло кому-нибудь из нас в момент высшего наслаждения. Как выяснилось позже, этих женщин послали их отцы и мужья — послали для того, чтобы приобрести у нас в награду куски железа и материи.
— И всё же, граф, почему вы сошли на берег задолго до того, как «Нева» и «Надежда» завершили своё плавание? Ведь вы нас тут уже почти убедили в том, что Крузенштерну просто невозможно было обойтись без вас! — спросил Толстого с улыбкой Берлир. — Или у вас вышел разлад с капитаном?
Толстой вспыхнул и бросил на Алексея Денисьевича бешеный взгляд. Берлир продолжал обезоруживающе улыбаться Толстому, и граф успокоился: кажется, полковник не собирался бередить его рану.
— Да уж, разлад… У нашего капитана не оказалось чувства юмора. Допустим, господа, двухнедельный шторм или того хуже — мёртвый штиль. Никто из команды не хочет разговаривать с вами, все хандрят и уже готовы схватить друг друга за грудки. Надо спасать людей! Естественно, я придумываю какую-нибудь забаву, чтобы разогнать грусть-тоску и немедленно её осуществляю. Настроение у команды поднимается, а капитан меня за это — под арест.
— И всё же, Федя, — усмехнулся Долгоруков, — мы тебя уже час слушаем, однако всё в толк не возьмём, почему такого героя, как ты, Крузенштерн на берег высадил?
Офицеры дружно засмеялись. Бросив обиженный взгляд на улыбающегося князя, Толстой, однако, изобразил на лице смирение:
— Был один грех, Ваше сиятельство… И не грех даже, а грешок! Так, весёлая шутка ради всеобщего избавления от хандры. Я, видите ли, тогда в очередной раз сидел: Крузенштерн неделю как держал меня под арестом, разумеется, вследствие какого-то недоразумения. Чуть что на корабле не так, тут же кричат: «Толстого к капитану!» — и я, смиренный агнец, тащусь к Крузенштерну на закланье. Так вот, ещё под арестом я размышлял, как помочь своим товарищам избавиться от дурного настроения. Представьте себе, господа: команда десять суток подряд и днём и ночью борется со штормом, ставит и убирает паруса, разворачивает корабль носом на волну и ждёт свой «девятый вал». Или же, напротив, две недели вы слоняетесь без дела по палубе, слюните палец и ловите им хоть слабенький ветерок. От такого однообразия недолго и потерять рассудок, особенно тому, кто не умеет залить в себя пару бутылок хорошего вина и броситься в объятия к Морфею… Одним словом, едва я вновь оказался на свободе, первым делом пошёл искать свою подругу. Естественно, та была у матросов!
— Кто такая?
— Обезьяна… Да, господа, была у меня в плавании верная подруга! — мечтательно воскликнул Толстой. — Орангутанг. Ловкий, умный, невероятно предприимчивый. Не обезьяна, а чудо! Дружил я с ней! А с кем прикажете дружить, если через несколько месяцев плавания все уже со всеми на ножах, и человеческие лица уже настолько опостылели, что, кажется, с радостью расквасил бы их?! Тут ни о какой братской любви не может быть и речи. Вот и пришлось мне дружить с обезьяной. Эта тварь хотя бы не плевала в душу!.. Вечером того же дня Крузенштерн отплыл на катере на берег по неотложным делам, и я начал действовать. Взяв орангутанга за руку, повёл его прогуляться по палубе.
Совершенно случайно мы завернули в каюту капитана. Мой орангутанг ещё не был в каюте капитана, и, разумеется, там ему всё было интересно. Осмотрев каюту, мы из любопытства открыли его тетрадь с записями. Ничего интересного: одни широты да долготы, мили да градусы с минутами… От нечего делать я положил на тетрадь лист чистой бумаги и принялся рисовать на нём чернилами портрет нашего капитана. Мне хотелось помириться с Крузенштерном, сделать ему приятное. А что может быть вам приятней, чем ваш собственный лик, исполненный благородства и отваги?! Обезьяна сосредоточенно наблюдала за моими действиями: ей особенно нравилось то, как я поливаю бумагу чернилами: она при этом повизгивала и трубочкой тянула губы, а в её глазах я видел неукротимый огонь желания. Обезьяна буквально вырывала у меня из рук перо и чернила: ей самой уже хотелось нарисовать портрет Крузенштерна. Нет, господа, вы себе представить не можете, насколько обезьяны понятливы и склонны к обучению! Всё, что я ни делал, орангутанг готов был с тщательностью повторить. Как только вахтенный матрос сообщил, что капитан возвращается, я свернул лист с неудавшимся портретом Крузенштерна, убрал его себе в карман и стремительно вышел из каюты. Я боялся, что наш мнительный капитан, застав меня в своей каюте, Бог весть что обо мне подумает. Только оказавшись в своей каюте, я спохватился: где моя верная подруга? Неужели она осталась там, в каюте Крузенштерна, наедине с чернилами? Оставалась слабая надежда на то, что портрет нашего капитана в исполнении обезьяны будет лучше моего, и это смягчит сердце Крузенштерна. Правда, эта надежда тут же лопнула: ведь я не оставил чистого листа для живописи орангутанга!
Толстой округлил глаза, пытаясь изобразить на лице ощущение свершившейся катастрофы. Офицеры едва сдерживали смех.
— Уж и не знаю, — продолжал граф со вздохом, — получился ли сей портрет и осталось ли хоть что-нибудь от записей Крузенштерна, но думаю, если и осталось, то немного. Через десять минут я увидел капитана. Закусив губу, бледный, как полотно, он едва сдерживался, чтобы не броситься на меня с обнажённым клинком. По всей видимости, портрет, сделанный моей обезьяной поверх дневниковых записей господина Крузенштерна, не понравился последнему! — сохраняя на лице кроткое выражение, язвительно закончил граф под дружный громовой хохот. — Вот за это недоразумение меня и оставили на необитаемом острове.
— Хотите сказать, высадили? — произнёс полковник Берлир.
— Увы, увы. Оставили. Как бы забыли. Крузенштерн ведь, хоть и догадывался, что в этом обезьяньем деле замешен ваш покорный слуга, доказать этого не мог. Поэтому-то всё время искал повод избавиться от меня. И вот была сделана остановка на одном из островов. Экипаж сошёл на берег размять косточки. Сошли и мы с обезьяной. Сигнал к отъезду был подан неожиданно: остальная команда, вероятно, заранее предупреждённая капитаном, поднялась на корабль, и он спешно отплыл, не дождавшись меня. И остались мы с моей подругой на пустынном берегу одни одинешеньки — без провианта и каких-либо припасов. Спасибо — у меня был нож да пара пистолетов, и я надеялся на то, что мне удастся подстрелить тюленя, коего можно было бы растянуть на несколько месяцев. Поверьте мне, я готов был даже до костей пропитаться рыбьим жиром, лишь бы выжить. На третий день, когда я, наконец, осознал, что со мной вовсе не пошутили, я вопросительно посмотрел на орангутанга. Бедная тварь дрожала от предчувствия близкого конца и трогательно жалась к моим коленям. Нет, подумал я, только не это. Она всё же была мне верной подругой. Мимо пролетала чайка, и мне удалось схватить её за крыло. Сырое мясо чайки не удовлетворило меня, а обезьяна и вовсе от него отказалась. Тяжело вздохнув, я обнял свою подругу и стал с ней слёзно прощаться. Обезьяна была покорна, как ягнёнок… Вечером мне удалось разжечь костёр: к счастью, в прибрежных камнях оказалось множество кусков плавника и полуистлевших деревянных обломков. Глотая слёзы и вспоминая минуты высокой дружбы с орангутангом, я крутил самодельный вертел… Поймите, кто-то из нас двоих должен был остаться в живых, чтобы поведать миру всю правду о вероломстве Крузенштерна и компании. А поскольку орангутанг едва ли смог бы вразумительно сделать это, в живых остался именно я.
Господа, что вы так смотрите на меня? Должен же я был хоть чем-то питаться на этом проклятом острове?! Лучше посочувствуйте мне: орангутанг — совсем не вкусная обезьяна.
— Но, граф! — воскликнул Берлир, уже уставший смеяться. — Я слышал совсем другую историю вашей высадки!
— Другую? — враз переменился в лице Толстой, хищно сверкнув глазами. — И кто же вам поведал другую?
— Не скажу, граф! А то вы этого человека на дуэль вызовете. Уверяю вас, это достойный человек, и у меня не было оснований не доверять ему!
— Ну, и как же дело было? — прошипел граф, крайне недовольный тем, что его красивую сказку могут сейчас разрушить.
— Простите, граф, если буду нелицеприятен. Будучи на «Надежде» волонтёром, то есть одним из немногих праздно шатающихся, вы, граф, не могли найти себе занятие и посему дружили со всеми, кто вас не чурался. Ежечасно вы выдумывали всякие опасные штуки, порой довольно злобные, которые выводили из себя и команду, и капитана. У вас постоянно происходили с кем-нибудь стычки, и, случалось, только вмешательство Крузенштерна спасало моряков от верной смерти. Зная вас, противник старался не доводить ситуацию до дуэли. Но вы специально провоцировали окружающих, чтобы иметь возможность вызвать обиженного или оскорблённого вами на поединок. При этом вы предлагали противнику не стреляться, а, скажем, рубиться на саблях, да ещё во время шторма. В том, что именно вы, граф, победите в поединке, никто не сомневался, и потому все были вынуждены покорно сносить от вас оскорбления и обиды. Не встречая отпора, вы развили такую игру и питьё, что Крузенштерн, поначалу смотревший на ваше поведение сквозь пальцы, принялся сажать вас под арест, чтобы держать подальше от экипажа. Однако за каждое наказание вы платили начальству новыми выходками. И, в конце концов, перессорили всех офицеров и матросов. Терпенье Крузенштерна лопнуло, и он приказал высадить вас с запасом провианта на один из островов русской колонии. Кстати, острова довольно густо населены алеутами, которые вас, к нашему счастью, не съели.
— Враньё! Дорогой Алексей Денисьевич, вас ввели в заблуждение! — бодро воскликнул Толстой. — Верно лишь то, что Крузенштерн был счастлив избавиться от меня. Однако вовсе не потому, что я воевал с экипажем, а потому, что он меня боялся. Ведь я вызвал капитана на дуэль, и он, зная мою верную руку, решил не испытывать судьбу и избавиться от меня!
— Стоп! — поднял руку Долгоруков. — Федя, ведь ты сам недавно уверял меня, что тебя высадили на остров за связь с этой обезьяной!
Толстой горячо возразил:
— Да какая там связь?! Просто эта тварь любила меня без памяти. Но ничего серьёзного у меня с ней не было. Настолько ничего, что я даже съел её. Съел, потому что она смертельно надоела мне. К тому же запас свежего провианта на корабле к тому времени истощился.
— Но ещё пять минут назад вы, граф, рассказали, как съели свою верную подругу, оставшись на острове! — воскликнул Жадовский.
— Разве? Ну, раз говорил, значит, так оно и было… Я ведь, господа, уже многое забыл! — продолжал скорбным голосом граф, однако бесовски сверкая зрачками. Влажная рубаха была расстёгнута на его татуированной груди. Повернувшись к князю, он вопросительно изогнул брови, мол, стоит ли продолжать повествование.
— Ну, теперь расскажи, как ты правил алеутами, — усмехнулся Долгоруков.
— Если быть точным, высадил меня на остров не Крузенштерн, а Лисянский. Высадил по приказу Крузенштерна. После того случая с обезьяной и чернилами Крузенштерн моего присутствия не переносил и потому пересадил меня на «Неву» к Лисянскому, которая направлялась к нашим американским колониям, пообещав вернуть меня на «Надежду» после посещения «Невой» колоний. На самом деле он больше не желал иметь рядом с собой такого сильного и волевого человека, которого посторонние люди принимают за капитана корабля. Да-да, господа, Крузенштерн просто желал избавиться от конкурента! Итак, дорогая моему сердцу «Надежда» осталась у Гавайских островов, а «Нева» вместе со мною отправилась к Алеутским. На «Неве» я затосковал: всё чужое, незнакомое, моряки меня сторонятся, как чумного. Спасибо отцу Гедеону, корабельному священнику. Старик, как мог, утешал меня, однако тоска не покидала меня ни на минуту. Хоть волком вой! Тут на ум мне приходит идея. Думаю, за неё-то Лисянский меня и высадил. Высадил, потому что столь великолепная идея пришла в голову не ему, а мне.
— Какая же идея, поручик? Излагайте немедленно и перестаньте нас, наконец, мучить! — ласково глядя на Толстого, воскликнул проснувшийся генерал Алексеев.
— Излагаю, господа, — смиренно произнёс граф. Ему нравилось это внимание и весь тот спектакль, который он затеял за столом. — Сей отец Гедеон, надо признаться, был дюже слаб на вино. Скажем, отслужил он литургию, причастил десяток исповедников, а чаша, как была, полная. А ведь её священник непременно опорожнить должен. Зачем, думаю, отец так много причастия готовит, когда исповедников по пальцам пересчитать можно? Выпить любит?! Вот, думаю, с кем я теперь грусть-тоску разгонять буду.
Пригласил батюшку к себе в каюту побеседовать, разумеется, бутылку откупорил, и не одну. И так мы с ним набеседовались, что мой гость уж заснул за столом. Нет, у меня спать нельзя, пошли на палубу. Вывел его на палубу, да и уложил на корме под ветерком. Лежит отец Гедеон и признаков жизни не подаёт. Ему-то уже хватит, а я только разохотился. С кем, прикажете, продолжать попойку, ежели все офицеры по каютам сидят?!
Грустно мне стало! Взял я в каюте капитана казённую печать, признаюсь, без спросу взял, поскольку Лисянский в тот момент был на мостике. Сургуча взял побольше и растопил его на спиртовке, а потом — бац! — припечатал бороду отца сим сургучом к палубе казённой печатью. Припечатал и сижу над ним, жду, когда проснётся. Когда же тот проснулся и хотел подняться, я ему: «Лежи! Не смей! Видишь, казённая печать?» Отец побледнел от страха. Вроде и вставать надобно — ведь как в таком положении духовному лицу находиться? — а преломить казённую печать ещё страшнее. Вот потеха! Моряки на палубу повыскакивали — спектакль смотреть. Тут, господа, такое началось, что я, пожалуй, опущу подробности. Одним словом, пришлось отцу стричь бороду под самый подбородок. Лисянский на меня чуть не с кулаками набросился, а я: разве вам не смешно?! В общем, нет у Лисянского чувства юмора. А у Крузенштерна — нет и подавно!
За столом грянул смех.
— Так, выходит, за эту невинную проделку вас и ссадили, поручик? — вытирая платком слёзы, спросил хохочущий Алексеев.
— Именно так, дорогой Илья Иванович! Но я продолжаю об алеутах. Эти дикари — чистые ангелы! Впервые я встретил их на третьи сутки своего пребывания на острове, кажется, Ситху или каком-то из соседних с ним. Сей остров находится неподалёку от Канадского берега Северной Америки, на восточной окраине Алеутского архипелага.

Алеуты неожиданно вышли мне навстречу из распадка и встали как вкопанные. Я тоже замер, но не испугался — после знакомства с людоедами мне, знаете ли, никакие дикари не страшны! — однако на всякий случай схватился за пистолеты. Мы так и стояли друг против друга: они со своим оружием, наставленным на меня, я — с пистолетами. Дикари изучали меня, а я их. Пропущу несколько довольно скучных эпизодов нашей затянувшейся встречи и сообщу лишь её итог: дикари приняли меня за Бога, спустившегося к ним с небес. Нет, правда, господа! На острове дикари поклонялись мне. Думаю, причиной тому был я сам, верней, мой царственный облик. К тому же, моя татуировка произвела на них неизгладимое впечатление… Это было племя калошей. Калошами их назвали русские купцы. Назвали за то, что местные женщины носят на нижней губе кость, деревяшку или раковину, которую русские называют колюжкой. Отсюда название племени: Колюшки или Калоши. Сами туземцы называли себя «Тлинкит».
Промышляли они охотой: били тюленя, ловили рыбу, таскали птичьи яйца из гнёзд… Однажды, когда я приволок в их селение морского слона, аборигены попросили меня стать их царём. Не без колебаний я принял на себя правление островом. Разумеется, мне была предложена женщина. Поначалу я обрадовался возможности пожить семейно, но после того, как увидел свою жену жующей сырую тюленью шкуру, — таким образом алеуты выделывают шкуры, — у меня пропала всякая охота жить с ней.
Не буду утомлять вас рассказами о моей островной жизни. Быть царём — совсем не сладко, тем более, если у ваших подданных отсутствует чувство юмора и способность по достоинству оценить остроту вашего ума. Уже скоро калоши надоели мне, и я, несмотря на слёзные уговоры моего бесхитростного народа остаться с ними, отправился странствовать по острову. Моими друзьями вновь были только ветер и небо. Когда мне хотелось есть, я добывал себе пищу с помощью оружия, которым разжился у алеутов, когда уставал — ложился спать прямо под открытым небом. Солнце до красноты выжгло мою кожу, а солёный ветер выдубил её как подошву. Я уже не боялся ни холода, ни голода, ни диких зверей, ибо сам сделался диким зверем. Порой я уже не верил в то, что я — граф Толстой, поручик Преображенского полка, некогда окончивший Петербургский Морской корпус.
Срастаясь с природой, я всё меньше ощущал себя человеком и всё чаще думал о себе как о существе, подобном рыбе или птице. Чайки кружили надо мной и без страха садились рядом на камни, а тюлени, порой, даже не поворачивали голову в мою сторону…
Разучившись чувствовать по-человечьи, я бы, наверное, навсегда остался на этом острове, если бы не случай. Помнится, я брёл по заснеженной пустыне в своей алеутской одежде, которая, однако, уже не спасала меня от холода, брёл, ничего перед собой не видя. Крепчайший ветер швырял мне в лицо охапки мокрого снега. Я не ел уже несколько дней, но еда была мне безразлична, ибо жажда жизни во мне притупилась. Поверите ли, господа, но я готов был уже без сожаления умереть. И эта готовность вела меня к смерти: шаг за шагом я приближался к невидимой за снежной завесой пропасти, в которую должен был непременно сорваться. Но за шаг до пропасти, за миг до смерти мне явилось лучезарное явление: старик с невыносимо белым лицом упёр свою ладонь мне в грудь и осадил назад. И тут я словно очнулся: под ногами у меня клубилась метелью бездна. Я был спасён.
Не знаю почему, но я тут же заглянул в сделанный мной календарь и увидел, что сегодня 12 декабря — день святого Спиридония — патрона всех Толстых. И тут я вспомнил, что я — русский офицер, человек, а не просто живое существо. Вспомнил, и мне смертельно захотелось домой, в Россию.
Желание вернуться придало мне сил. Первым делом надо было утолить голод, потом — идти к тому берегу, рядом с которым чаще всего проходили морские суда… Я дошёл до берега, в прибрежных камнях разложил большой костёр и решил его поддерживать до тех пор, пока мимо острова не будет проходить корабль. Вероятно, святой Спиридоний продолжал за меня молиться Господу, ибо уже на вторые сутки я увидел вблизи острова корабль. Моряки заметили костёр и, видимо, разглядели рядом меня, поскольку послали за мной лодку. Когда лодка уже отчалила вместе со мной от берега, следом за ней в воду бросилась моя возлюбленная обезьяна. Я стал умолять моряков взять с собой и её, мою верную жену! — рыдающе воскликнул Толстой.
— Но, граф, это уже слишком! — возопил Жадовский. — Вы же съели вашу возлюбленную ещё в первые дни пребывания на острове!
— Что вы, Жадовский, себе позволяете? Не хотите ли вы сказать, сударь, что я питаюсь обезьянами? — вполне правдоподобно вспыхнул Толстой, раздосадованный вопросом.
— Да ещё возлюбленными! — съязвил Арендт, без тени улыбки слушавший рассказ графа.
— Продолжайте, граф! — смеясь, махнул рукой Алексеев. — Всё равно у вас никогда ничего не поймёшь.
— Так вот, господа, — мрачно продолжал Толстой, скосив бешеный взгляд на Жадовского, — с тех самых пор я и заказал себе образ святого Спиридония, который теперь не снимаю с груди.
— Как, впрочем, и эту вашу языческую птицу, — добродушно заметил Берлир.
— Так то, Алексей Денисьевич, татуировка. И рад бы от неё избавиться, да не могу. Сия печать теперь до смерти.
— А что было далее?
— Подобравшее меня судно принадлежало русско-американской компании. Оно доставило меня на Камчатку в Петропавловский порт. Оттуда уже в начале 1805 года я через Сибирь отправился в Россию. Но это уже другая, довольно грустная история…»