
Литературен чрезвычайно…
И. Смоктуновский словно пропитан, пронизан весь, всем актёрским своим, человеческим составом литературой, и, облучённый ею, нёс весть свою в мир, преобразуя оный лучениями гения своего, дара – который иначе, как гениальность не обозначить…
Голос его!
Необычайные модуляции, совмещение шероховатости и благородства, вместе – как будто робкая неуверенность в уместности существования на земле…
Смоктуновский читает поэзию, будто декларируя право прекрасного быть.
Прекрасного – слишком омрачённого амбициями и пороками, властью сильных и нищетой масс, всем, прекрасному противоречащему…
В Пушкине находил бесконечный световой источник.
Но – другой такой же источник света, возможно, ещё более могущественный, открыл в Достоевском…
…мрачность, череда смертей, нищета, пищащая, как крыса с придавленным хвостом, все несчастны, где тут свет?
Света много в тёртых, огромных, как соборы, томах Достоевского: он проводит сложнейшими, коленчатыми, сырыми лабиринтами, чтобы вывести именно к нему – труднодостижимому, увы.
И раскаяние Раскольникова, и речь на могиле Илюшечки, и Мышкин: всё это формулы света, формы его…
Смоктуновский прозвучал с Мышкина (увы, неизвестным остался его Хлестаков, игранный в театре города Находки, но, представляя диапазон артиста, думается, роль была шедевром).
Но прозвучал актёр с Мышкина…
Волшебный голос, словно слегка опережающий появления артиста-персонажа, голос колеблющийся, бесконечно модулированный, интонации – вкрадчивы и потаённы порой, они необыкновенны – тем, как трогают фибры зрительских душ, заставляя их звучать по-новому…
Мышкин, странствовавший по миру, убеждающийся, что нет ему угла – только смерть.
Не нашлось бы и Христу, явись он вновь.
Смоктуновский в разные периоды жизни играет Моцарта и Сальери из Пушкина, и, сопоставив их, словно странное целое получается: двойственность в единстве; будто и Пушкин имел в виду необыкновенную целостность, единство: два полюса одного, представленные противоположными ролями-огнями.
Сальери тяжёл.
Моцарт лёгок.
Оба прописываются алхимией великих стихов.
Оба соединены – в том числе через волшебную игру Смоктуновского.
Плюшкин – слишком необычен в пантеоне русских образов: у нас скорее – развернуться до предела, как Ноздрёв, или Митя Карамазов, а тут – скукоженность душевная, усыхание всего.
Но Смоктуновский превосходно показывает историю Плюшкина: вот он – рачительный помещик, к которому соседи приезжают учиться умной скупости; вот он даёт бал…
А вот – глядит в страшную лодку гроба, принявшую ту, кто была женой.
Он глядит, играя, но совершенно, тотально, трагично всерьёз, абсолютное непонимание смерти – зачем? Неужели нельзя было запустить род людской, как-то иначе?
…с трансформой, скажем, о которой писал Даниил Андреев?
Плюшкин-Смоктуновский глядит, не зная ещё, что с этой точки, со смерти жены начнётся его пропадание, усыхание, болезнь.
Ибо он, очевидно, болен, но психиатрия во времена Гоголя находилась в зачаточном состояние.
Гамлет его, становящийся то разящей шпагой, то интеллигентом, Гамлет, демонстрирующий свою вечность, словно собирает артист все толкования, с разных ракурсов показывая ветхого, бессмертного принца.
Гамлет, захлебывающийся двойственным монологом: так и не выяснивший, стоит ли быть…
Интеллигентный Иванов, словно смущающийся необходимостью жить, стесняющийся себя, идущий к острой точке пули – без мысли о грехе: явно, не религиозен.
Иудушка Головлёв, совместивший душку и Иуду, душный, хитрый, тесный, каверзность в куб возводящий персоной своей…
Смоктуновский бесконечно литературен: и литература, исполненная им, словно новое освещение получает, яркость которого столь велика, что поколения ещё будут впитывать…