Глава 15. Ленин, Сталин и ламбада
– Ой, телик!
Машка по-кошачьи спрыгивает на пол и подбегает к телевизору. Оглядывает его со всех сторон, мягко проводит ладонью по тёмному полированному боку.
– Откуда?!
Крылов горделиво устанавливает приобретение на тумбочку у окна. Торжественно подсоединяет антенну, втыкает вилку в розетку.
– Сурен продал.
– А крышка где?
– Про крышку, Шишкин, история умалчивает...
Светлое пятнышко внутри экрана, потихоньку расползаясь, вновь оборачивается картинкой. На картинке – тот же грузноватый человек с морщинистым лбом, похожим на стиральную доску.
«…Власть в чистом виде Ленина не интересовала. Для него она была лишь орудием воплощения собственных теоретических амбиций, конечной целью которых, разумеется, мыслилось "всеобщее благо". Такой, знаете ли, Родион Романович Раскольников от политики, взявшийся за топор массового террора по глубоко идейным соображениям... А вот с Иосифом Виссарионовичем всё было и проще, и сложнее одновременно. В большевистской верхушке он поначалу обретался на третьих ролях, поскольку все первые роли были отданы личностям куда более ярким, чем бывший тифлисский семинарист Джугашвили. Максимум, чего он смог добиться к окончанию гражданской войны – так это должности генсека, считавшейся среди тогдашних членов ЦК чисто технической. Ведь им, пламенным трибунам классовых битв, всегда казалось, что командные высоты в партии завоёвываются не аппаратным усердием, а исключительно в публичных сшибках и искромётных дискуссиях, а залогом победы являются лишь неотразимая логика и отточенность мысли. И пока они яростно дискутировали, обсуждая стратегию и тактику грядущей мировой революции, Иосиф Виссарионович осваивал тонкости оргпартработы – чрезвычайно скучные и рутинные. И в какой-то момент он вдруг обнаружил, что эта рутина даёт ему в руки такие козыри, какие его соперникам и не снились. Как бы вам это наглядней проиллюстрировать… Вы будни нашего типичного советского НИИ представляете?
– Вполне.
– Так вот: есть директор и есть замы. Есть старшие научные сотрудники и младшие научные сотрудники. Есть плотники, электрики и прочий техперсонал. И есть – отдельной красной строкой! – секретарь директора. Некая дама с железной задницей, которая с утра до вечера, как Цербер, безотлучно бдит в директорской приёмной. Вопрос: как вы считаете, почему любой сотрудник НИИ, включая даже самых ершистых и независимых, всегда старается ей улыбнуться, понравиться и обязательно вручить при случае какой-нибудь сувенирчик?
– Вопрос риторический.
– Конечно! Так как даже дураку ясно, сколько реального влияния и могущества сконцентрировано в этой железной заднице – при всей её формальной ничтожности и смехотворном окладе в сто тридцать рэ… Проще говоря, если Ленин и Троцкий были мозгом и сердцем партии, а Дзержинский – её всесокрушающим кулаком, то Иосиф Виссарионович уже к середине двадцатых превратился в её поистине стальную бюрократическую задницу, целиком подмявшую под себя весь центральный аппарат. В силу должностной специфики он знал о своих соратниках по Политбюро буквально всё: чем дышат, о чём говорят. Любые оргвопросы, включая даже самые мелкие, контролировались Сталиным и оборачивались в его руках золотниками бесценной информации. И к моменту смерти Ленина, когда борьба за лидерство в партии перешла в открытую фазу, Сталин вышел из тени и реализовал свою информацию – на всю катушку. Лучше других понимая объективный расклад сил и амбиций, он сначала вступал в коллективный сговор со слабейшими против сильнейшего, а затем, убрав его с дороги, как, к примеру, того же Троцкого, мгновенно сколачивал новые альянсы – уже против наиболее весомых фигур из числа недавних союзников. И так до тех пор, пока почти вся ленинская гвардия плавно не перекочевала в разряд политических мертвецов, физическое устранение которых было лишь делом времени… «
Машка морщится.
– Какой-то дядька нудный... Давай переключим?
– Погоди. Мне ж надо будет о чём-то мексиканцам рассказывать...
– Ты им про Сталина собрался рассказывать?
– Не-а. Но если спросят…
– Издеваешься?
– Почему?
Она иронически вздёргивает плечиком.
– Ага! Прилетает человек на другой конец земного шара, а его спрашивают: а расскажите-ка нам, батенька, про вашего чокнутого Сталина. А ещё, пожалуйста, про вашего чокнутого Троцкого… Бред.
– Ещё секундочку, ладно? А я потом ужин сварганю. Как в лучших домах этой… как её…
– Филадельфии.
– Именно!
– В лучших домах Филадельфии, между прочим, замороженные пельмени не жрут.
– Пельмени?
– Лично я сегодня купила пельмени. И отстояла за ними – час.
– Ха, Шишкин! Ты в рюкзак загляни!
«…на которые Иосифу Виссарионовичу было глубочайше плевать. "Всеобщее благо", "свобода", "равенство", "братство" и прочие высокие материи были для него пустым звуком. И власть, в отличие от Владимира Ильича, он считал вовсе не орудием утверждения всемирного царства социальной гармонии, а своей абсолютной целью, в достижении которой любые средства хороши. Мне за последние годы встречались сотни публикаций, где авторы наперегонки уличают Сталина в вероломстве. Массу фактов приводят, один другого хлеще. Вот, говорят, глядите, какой он был беспринципной натурой: взял, к примеру, и в апреле двадцать девятого года объявил, что индивидуальные крестьянские хозяйства ещё долго будут являться на селе преобладающей силой, а уже в декабре назвал их кулацкими и потребовал беспощадной ликвидации. А через два месяца, когда по всей стране были разорены и высланы миллионы лучших сельхозпроизводителей, он вдруг поименовал случившееся «преступным головотяпством» и приказал вернуть раскулаченных обратно. А к сентябрю тридцатого, едва страна оправилась от пережитого разгрома, издал новую директиву, вновь требующую «полной ликвидации», но уже в более сжатые сроки… Факты, конечно, вещь упрямая. Но лично для меня они, скорее, служат примером совершенно обратного свойства. А именно – феноменальной сталинской последовательности…
– То есть?
– Я же сказал: Иосифа Виссарионовича абсолютно не волновали материи, напрямую не связанные с расширением личной власти. Вот в этом и заключался его единственный жизненный принцип и инстинкт – простой и грубый до примитивности. Все остальное: заявления, призывы, клятвы и прочий сопутствующий антураж служили ему лишь для решения текущих тактических задач и отбрасывались сразу же, как только очередная властная высота оказывалась достигнута…
– Страдания и гибель миллионов людей, простите, тоже были – сопутствующий антураж?
– Для него – безусловно…»
Машка извлекает из крыловского рюкзака пакет с картошкой и чуть-чуть отгибает края. Наклоняется, втягивая воздух ноздрями.
– Как землёй пахнет!
«…Разумеется, патология. Разумеется! Ведь эта всепожирающая жажда власти являлась оборотной стороной чудовищной закомплексованности и неуверенности в себе. Сталин, если касаться его психического склада, всегда боялся реальности и ненавидел её. Реальность воспринималась им как стихия предельно чуждая и враждебная, как главный источник всех его прошлых обид и унижений, а также как постоянная угроза самому его существованию – настоящему и будущему. Сохранились свидетельства людей, знавших Сталина ещё в юношеские годы, и большинство из них уже тогда отмечали в нём обострённое чувство опасности и мнительность, легко перераставшую в агрессию. Тут, видимо, в значительной степени сказалось роковое влияние его отца – Виссариона Джугашвили, который, как известно, бил сына смертным боем. Добавьте к этому острое переживание своего плебейского происхождения и физических недостатков – и портрет одинокого волчонка, уверенного, что против него ополчился весь мир, будет готов…
– Но ведь не из каждого обделённого мальчишки затем вырастает палач миллионов…
– Конечно. Но важен первый импульс, базовая модель поведения, которая, как известно, закладывается именно в детстве. Полное нечувствие к чужим страданиям и обострённое переживание своих. Подсознательная установка на поиск максимальной защиты. А такую защиту, с точки зрения человека, живущего в России, обеспечивает лишь причастность к власти, к её чиновничье-бюрократическому сословию…
– Вы себе противоречите.
– В чём же?
– В том хотя бы, что, следуя этой логике, он никогда бы не пошёл в революционеры, а попытался продвинутся на каком-нибудь легальном поприще…
– Так он и пытался! Духовное училище закончил, в семинарии поучился. Только очень скоро понял, что с его плебейским происхождением дорога в чиновничий рай ему закрыта в принципе, а удовольствоваться местом батюшки в каком-нибудь захолустном приходе не позволяло самолюбие. А тут как раз товарищи-марксисты подоспели, объяснившие, почему мир так отвратительно устроен. Но, разумеется, всерьёз он примкнул к революционному подполью лишь под влиянием Ленина. Молодой Джугашвили сразу понял, что этот сверходарённый политик и есть его единственный шанс подняться над пугающей реальностью, который предоставила судьба. И он за него моментально ухватился. Он даже себе новую фамилию взял, созвучную ленинской – "Сталин". Он безоглядно поддерживал Ленина в борьбе с любыми критиками и оппонентами, а Ленин, видя это сталинское усердие, в свою очередь настойчиво продвигал «симпатичного грузина» на всё более ответственные партийные посты. И делал это вплоть до начала двадцатых, когда его отношение к Сталину резко изменилось…»
– У меня так на даче пахнет, в апреле, когда снег сходит. А ты на свою дачу часто ездишь?
– Редко. Да и то, если близкие попросят.
– Почему?
– Далековато, Шишкин. Двести километров от Москвы.
– О-го! И как это вас так угораздило?!
– У отчима сослуживец был, майор Василец. Ему года три назад предложили дом в Тульской области, и он отчиму стал мозги пудрить, чтоб там вместе поселиться. Чтобы было потом, где на пенсии здоровье укреплять… Ну, мои и поехали на разведку. Вернулись и говорят: берём! Дом отличный, место красивое. Речка, луг. Да и деньги приемлемые: всего семьсот рублей… Потом, правда, выяснилось, что вдвое дороже, так как этот Василец в последний момент свою часть дома выкупать отказался. Но – ты ж понимаешь! Если моему Пал Палычу чего в голову втемяшилось – то всё, железобетонно. Сказал – берём, значит – берём…
– Но дом действительно хороший?
– Нормальный дом. Кирпичный. Плюс сад яблоневый двадцать соток…
– Класс!
– Ага. Только стоит этот дом на краю деревни и от шоссе до него ещё пилить километра три. А в самой деревне одни старухи остались. Там раньше отделение совхоза было, но его упразднили давным-давно. Даже магазина нет, представляешь? Раз в неделю автолавка приезжает – и все счастливы, что без хлеба не сидят. Электричество постоянно отрубается. Короче – каменный век…
«…И мужество Ленина-мыслителя состояло именно в том, что он сумел продраться сквозь частокол иллюзий и настоять на отказе от политики военного коммунизма, что большинством твердокаменных партийцев было воспринято как ересь. Они не посмели возражать ему открыто, но именно с этого момента Ленин превратился для них в крайне неудобную фигуру. Они ведь считали себя триумфаторами, жрецами от революции. Они были уверены, что победа в гражданской войне сплотила их в особую касту, обладающую правом монопольно вершить судьбы страны. Они уже входили во вкус своих привилегий и единственно верной политикой считали лишь ту, которая гарантировала их сохранение и приумножение. В ленинских реформах они увидели прямую угрозу своим интересам, основанным на ультрареволюционной мифологии, и на фоне бурного развития НЭПа их страхи получали всё более весомые подтверждения… Сталин в этом смысле оказался знаковой фигурой. Его личные фобии органично совпали с фобиями целого класса партократов. Он очень чутко уловил их заказ на сохранение власти любой ценой – и на отработке этого заказа построил своё политическое будущее. Хотя тут нет ничего нового: история человечества знает массу примеров, когда судьбы целых народов приносились в жертву самым низменным и шкурным интересам узкой группировки, узурпировавшей власть. Наш случай поражает лишь масштабами жертвоприношений: одна коллективизация за считанные годы сгубила свыше десятка миллионов жизней. А ведь была ещё циклопическая машина ГУЛАГа, не сбавлявшая хода вплоть до смерти диктатора…
– Но ведь в жернова системы попадали и сами её создатели…
– Естественно. Ведь вне функции повседневного принуждения и устрашения она теряла какой-либо смысл. Сокрушив реальных врагов и уничтожив тех, кто мог стать врагами даже гипотетически, она с неизбежностью принялась за остальных. Врагом мог быть назначен любой человек, любая социальная группа или прослойка, наиболее удобные для расправы в данный момент. Возник замкнутый круг: власть воспроизводила себя и свою мифологию через всё большее социальное насилие, а всё большее социальное насилие требовало всё более громоздкого репрессивного аппарата. Ну, а разросшийся репрессивный аппарат соразмерно умножал количество жертв – и так далее по накатанной. Если помните, Сталин даже специальный тезис изобрёл, чтобы обосновать массовую убыль населения СССР в мирное время…
– Об усилении классовой борьбы по мере продвижения к социализму…
– Совершенно верно. И я уверен, что, даже не будь войны с Гитлером, страна всё равно бы захлебнулась кровью. Такова была логика нашего развития к началу сороковых. Только кровь эту пролили бы не немцы, а наши собственные заплечных дел мастера из бериевского НКВД. И потери, думаю, были бы вполне сопоставимы с фронтовыми... Кстати, очередную эпоху большого террора Сталин затевал уже к лету пятьдесят третьего. По его планам, Москва и ряд крупнейших городов подлежали тотальной зачистке, а миллионы их жителей должны были отправиться в отдалённые районы Сибири и Дальнего Востока. Было даже рассчитано примерное количество вагонов для перевозки репрессированных…
– Давайте вернёмся к теперешней ситуации. Вы начали с того, что за годы перестройки мы успели создать себе новые мифы, которые чем-то даже более опасны, чем старые…
– Разумеется. Поскольку любой миф – это прежде всего подмена реальности. А точнее – её упрощение в угоду чьим-то узкокорыстным интересам... Вот мы слышим со всех сторон: «Даёшь перестройку!... Даёшь рынок за пятьсот дней!...» И мне хочется крикнуть: ау, ребята! Очнитесь! О чём вы? Какая перестройка? Какие пятьсот дней?! Мы – реально! – внутри громадного сталинского мифа, который был спроектирован и выстроен так, что теперь рушится нам на голову каждый день. Его не перестраивать надо, а разбирать до последнего камушка, а потом всё заново возводить на нормальном человеческом фундаменте. И сколько нам на это десятилетий потребуется – большой вопрос... И ещё – Ельцин. Тоже, кстати, загадка. Ведь человек чистейшей воды партаппаратчик! Махровейший, убеждённейший, абсолютно чуждый сколько-нибудь демократическому мироощущению. Это же видно невооружённым глазом! Ну, да, да – разругался он с Горбачёвым. Ну, проехался пару раз в троллейбусе – и что? Почему его теперь во все демократические президиумы тащат и знаменем оппозиции делают? Это разве не создание очередного мифа?
– А вы считаете, что бывший партаппаратчик не способен воспринять демократические ценности?
– Я считаю, что следует опираться на факты, в том числе и исторические. А факты свидетельствуют, что партаппаратчику демократия не нужна. Ему нужны лишь власть и привилегии. Причём любыми средствами и любой ценой. Зарубите это себе на носу…»
– Да уж, зарубите!
Перед лицом Крылова возникает тонкая Машкина рука. Слегка постучав ребром ладони по его переносице, она птицей перепархивает к телевизорному переключателю. Щёлк-щёлк! И вместо грузного человека с наморщенным лбом, похожим на стиральную доску, на экране уже вовсю кружатся смуглые парочки в облегающих брюках и коротких юбках с блёстками. Чуть дальше, на пульсирующей огнями эстраде, пританцовывает шоколадная мулатка с гирляндой цветов на шее и ослепительной улыбкой в пол-лица. Она держит микрофон возле самых губ и выкрикивает одно и то же слово – загадочно-пряное и головокружительно-будоражащее: "Эста ламбада! Эста, эста ламбада!..."
Машка оборачивается:
– Вставай!
– Зачем?
– Будем ламбаду разучивать.
– Ламбаду? На фига?!
– Для общего развития… Короче, смотри: вот эту руку – мне на талию, а эту – сюда. Ноги шире, ещё шире... Вот! А теперь нижней чакрой прижмись ко мне. Плотнее, плотнее! Вот так, молодец. А теперь привстали на мысочки и два шага к двери – парам-парам, парам-парам! А теперь – обратно. Парам-парам, парам-парам… Стоп. Сбились. Тут оба наступают, понимаешь? Но – в одном ритме. Он страстно желает её, она страстно желает его. И получается общая волна, которая накатывает – и отступает, и потом снова накатывает, но уже с большей силой. Видишь, как у них здорово получается? И у нас так же должно... Давай сначала: руки сюда, ноги пошире, чакру максимально вперёд... Готов?
Глава 16. Егор, жемчужинка, тук-тук
– Застёжку не порви.
В Машкином голосе – глуховатые нотки, от которых мгновенно туманится голова. И сердце колотится, как сумасшедшее: тук-тук-тук... "Ч-чёрт! Специально они такие лифчики делают, что ли?!.." Он, наконец, справляется с застёжкой и соскальзывает губами к её соску – твёрдому, как горошина.
Машка коротко задышала, раскинув локти над головой. Диван, обои, искусственная ёлочка на окне, стопка книжек в углу, старый глобус на книжках, вешалка, календарь за вешалкой, овальное зеркало слева – всё привычно сдвигается и начинает медленно вращаться, как на невидимой карусели.
Быстрее, ещё быстрей. В мире остаются лишь отрывистое Машкино дыхание да эта сладкая горошинка на губах. Да бубнящий звук телевизора за спиной. Да ещё этот запах земли из пакета с картошкой – сыроватый, весенний...
В дверь стучат. Сначала деликатно, потом – всё настойчивей. Тук-тук, тук-тук-тук. Горошинка вздрагивает и укатывается куда-то. Карусель встаёт, как влитая. Ч-чёрт...
– Кто здесь?
– Егор. Дело есть.
– Срочное?
– Позарез.
– Сейчас...
Машка садится на диване, подтянув плед к подбородку. Крылов кое-как застёгивает брюки и идёт открывать. Егор стоит на пороге, сжимая в руке какой-то объёмистый свёрток. Его взгляд – просящий и интригующий одновременно.
– Привет, Лёш. Деньги нужны?
– Ты что – Сбербанк грабанул?
– Ха! Сбербанк сам кого хошь грабанёт… Короче – есть шанс заработать.
– Как?
– Мой знакомый кафе открывает. Кооперативное, под названием "Пьеро и Коломбина". Итальянская кухня, то-сё. Ну, и хочет, чтоб у него на стенах фотки висели с этими Пьеро и Коломбиной. Такой как бы эксклюзивный стайл. Причём хочет не позже субботы, потому что в воскресенье у него уже презентация…
– От нас-то чего требуется?
Егор трясёт свёртком.
– Тут костюмы. Вы их быстренько надеваете, я вас быстренько щёлкаю, а послезавтра вечером делим бабки. Триста рублей мне, двести – вам.
– Прям сейчас?!
– Прям сейчас.
Крылов оборачивается к Машке:
– Нам это надо, синьора?
– Си, синьор…
Егор приносит кусок ярко-синего шёлка и эффектно драпирует им диван и часть стены над диваном. Потом развешивает по углам три мощные лампы и ставит штатив с фотоаппаратом. Потом достаёт из кармана какую-то журнальную страничку, сложенную вчетверо, расправляет и пришпиливает кнопками к обоям. На страничке – репродукция старинной открытки эпохи модерн. Там присутствует Пьеро, печально сгорбившийся на венском стуле, а над ним, назидательно грозя точёным пальчиком, склонилась Коломбина.
«...Я сначала в цирковое ломанулся. Нашёл там костюмершу, отстегнул ей двадцатничек, она мне кой-какого шмотья нарыла. Потом говорю: давай срочно людей искать, которые для съёмки сгодятся. Идём на манеж, смотрю: мамочки родные! Там три таких амбала с шестом, а на шесте девица крутится. Фигурка, конечно, шикарная, но фейс – просто лошадиный! И тут я вспоминаю, что у меня за стенкой живут классные ребята, которых, если слегка подгримировать…»
Через полчаса Крылов, облачённый в белый балахон с широкими чёрными пуговицами, похожими на блюдца, печально горбится на краю дивана. Его лицо покрыто толстым слоем пудры, а глаза и брови подведены Машкиной тушью для ресниц. Рядом стоит так же странно разодетая и напудренная Машка. На ней – чёрное трико с серебряной отделкой и голубая балетная пачка, шуршащая при каждом вздохе. Вокруг коршуном вьётся Егор с фотоаппаратом и отдаёт приказы.
– Так, братцы-кролики. Соберитесь. Пятьсот рублевичей на кону, не кот чихнул... Глянули ещё раз на картинку и приняли соответствующие позы. Пьеро у нас тоскует, Коломбина ему читает мораль… Э, нет! Так не пойдёт. Надо включаться по-настоящему. По системе Станиславского, о-кей? Ты, Лёш, представь, что тебе степуху не дали. А ты, Маш, ну… допустим… что Лёха напился и расхреначил витрину на улице Горького, и ты в пять утра пришла его из ментовки вызволять… Ну вот, вот, совсем другое дело! (щёлк-щёлк-щёлк!...) А теперь так: Пьеро встаёт на одно колено и дарит Коломбине глобус. Ножка у глобуса отвинчивается? Да должна, должна отвинчиваться! Дёрни сильнее... Вот, отлично! Теперь берёшь его и таким трепетным жестом протягиваешь Машке. Как бы говоря: дарю тебе своё сердце, любимая, и весь мир в придачу (щёлк-щёлк-щёлк!...).
Егор тиранит их до полуночи. Ходит, беспрерывно щёлкая затвором, и успокаивается лишь тогда, когда расстреливает последнюю фотоплёнку. Наскоро переодевшись и умывшись, они устраивают ужин на троих: жарят картошку с грибами, делают бутерброды со скумбрией и вываливают в салатницу венгерское лечо из банки. Егор так мощно берётся за дело и с такой жадностью орудует вилкой, что в итоге обгоняет и Крылова, и Машку. А затем достаёт из планшета свою флягу с коньяком и торжественно разливает его по стаканам.
– Ре-бя-та! Предлагаю выпить за вас. За то, что вы – пара. Понимаете? Па-ра! Я вас когда увидел, сразу понял: эти ребята – пара! Надо ж, думаю, чудики какие: он – худой, как оглобля, она – вообще дюймовочка, но при этом у людей на лбу написано, что они всю жизнь будут друг с друга пылинки сдувать… Скажи, Лёш: ты с Машки пылинки сдуваешь?
– И пылинки, и снежинки. И пёрышки разные…
– И пьёрышки! Точно! Пьеро должен сдувать именно пьё-рыш-ки!... Но! Это такая редкость, братцы! Вы даже не представляете себе, какая это редкость! Когда люди – пара. Поскольку у большинства наших пиплов всё с точностью до наоборот: им главное, чтобы сверху шоколадно, а чего уж там внутри – вообще не колышет… Вот у меня год назад сестрица замуж выскочила. Чувачок на вид – полный урыльник. Рожа прыщавая, жопа шире плеч. Всё лето к нам в гости ходил. Придёт, засядет с Катькой на кухне и чай пьёт. И потеет, как бегемот. Я с ним как-то в коридоре столкнулся, а потом у матери спрашиваю: что, блин, за организм?… «Так это Коля Тюхтин, сын папиного коллеги по министерству! Очень приличный мальчик, МГИМО заканчивает. Они с Катей дружат…» Ну, думаю, на здоровье. Пусть дружат. Всё равно шансов поиметь нашу красавицу писаную у него в принципе нет. Я ж Катьку знаю, у неё одни алены делоны да димочки харатьяны на уме… И вдруг – бабах! – торжественное заседание в узком семейном кругу. И главная тема: Катька выходит замуж за Тюхтина… Я просто офигел. Просто! Захожу к Катьке вечером, спрашиваю: откуда такая страсть к сирым и убогим?… А Коля, говорит, не убогий. Он, наоборот, очень даже перспективный. Он скоро будет работать в нашем торгпредстве в Женеве… Я говорю: согласен, Кать. Перспектива – дело святое. Но трахаться-то ты не с перспективой будешь, а с Тюхтиным. А он жирный и потеет сильно, а когда потеет – вонять начинает… Ну, Катька и психанула. Бросилась в меня туфлей, дура. А чего бросаться-то? Лучше признайся честно: да, дико хочу в Женеву. Хочу как наша мама: всю жизнь мотаться с мужем по загранкам и иметь валюту. И готова лечь под любого ур-рода, который мне всё это даст…
Егор усмехается и выплескивает остатки коньяка из фляги себе в рот. Зажмуривается, выдыхает шумно.
– Эххххх! А, может, это нормально, а? Может, это закон природы такой сволочной? Вот взять, к примеру, ракушки, из которых жемчуг добывают. Так их надо сотни перелопатить, чтобы добыть одну-единственную жемчужинку! Одну-единственную из сотен! То есть получается, что эта чудесная жемчужинка, которой все потом будут восхищаться и принимать за эталон настоящей подводной жизни – на самом деле казус природы, понимаете? Погрешность такая очаровательная в доли процента… И у людей, кстати, то же самое! Когда два человека встречаются, и совпадают, и любят друг друга, и живут долго и счастливо – это не эталон, понимаете? Это чудесная, волшебная, очаровательная – но тоже погрешность, жемчужинка рода человеческого. А вот эталон как раз – это Катька с Тюхтиным. Которым никакие алхимии сердечные на хрен не нужны, а нужен нормальный союз на интересе. Тандем, блин. По вышибанию из МИДа валютных чеков…
Он замолкает. Крылов тоже молчит, и Машка.
– Ладно, братцы-кролики. Всё. Сворачиваюсь. А то достал вас уже… В общем, делаем так: в субботу вечером, если всё пойдёт по плану, я стучусь и отдаю деньги Машке. О-кей?
Она задумывается.
– Я до девятого у матери буду. Так что ты лучше сразу к Алёшке стучись, когда вернётся…
– Как скажете, прекрасная Коломбина.
Егор сворачивает драпировку, снимает лампы, суёт под мышку пакет с костюмами и бочком протискивается в дверной проём. Машка защёлкивает за ним замок.
– Забавно.
– Что забавно?
– Когда думаешь про человека одно, а потом вдруг смотришь – а он другой.
– Ты про Егора?
– Ну да. Я его циником считала. Прожжённым. А он на самом деле – белый и пушистый. И очень нежный, кстати. Чуть выпил – и стал про жемчужинку рассказывать. Как это у него… Жемчужинка рода человеческого! Ведь прелесть, правда?
– Иди ко мне.
– Зачем?
– Будем дальше ламбаду разучивать.
– В час ночи?
– Конечно.
– А музыка?
– Я помню.
– А вдруг ты так утомишься, бедненький, что самолётик проспишь? Будешь сидеть на своём чемоданчике в Шереметьеве и плакать – ууууу… ууууу...
– Не просплю. У меня будильник есть.
– Будильник? Где?!
– Да вот, напротив. Говорящий. С прекрасными задумчивыми…
– Гад!…
Диван, обои над диваном, искусственная ёлочка на окне, стопка книжек в углу, старый глобус на книжках, вешалка, календарь за вешалкой, овальное зеркало слева – всё вновь неумолимо сдвигается и кружится на невидимой карусели. Быстрее, ещё быстрей! И вновь раскинутые Машкины локти – острые, будто крылья. И эта горошинка на губах – сладчайшая. И этот вкус соли на языке, из-за которого – как в море, Шишкин! Со скрипом диванных пружин, похожим на морзянку. С толчком прилива в сердце и гулом крови в ушах. С дыханием – слитным, как ветер. С торопливым набегом волны на волну. С удушливым блаженством, накрывающим с головой. С мгновенным погружением к твоей полураскрывшейся раковине, от сока которой у меня сводит скулы и перехватывает дыхание... Войти в Тебя – и наполниться Тобою. Забыться, спастись. И очнуться лишь от хриплого клёкота чайки, больно царапающей плечо. Твоими пальцами, Шишкин! Всегда такими требовательными, безотказными. С чернильными пятнышками на ногтях. С неистребимым кофейным…
«...Тук-тук, тук-тук-тук». Это Машкино сердце бьётся – торопливо, по-птичьи. «Тук-тук, тук-тук-тук». Но вот уже реже и глуше, а вот и совсем успокоилось. Спи, мой глазастик беспокойный. Спи, моя жемчужинка рода человеческого... А я чуть-чуть погожу, ладно? Буду просто лежать в темноте, буду вглядываться в Тебя и дышать – Тобою. А ещё, Шишкин, я буду плакать. Да-да, Шишкин, не удивляйся! Я ведь в последние месяцы так часто делаю: дожидаюсь, когда ты уснёшь, а потом плачу потихоньку от собственного счастья. И страшно боюсь, что ты это заметишь. Потому что настоящий мужчина – он ведь совсем другой, правда? Он – твёрдый, он – решительный, он не имеет права быть слезливым! И тут я с тобой полностью согласен, Шишкин! На тысячу процентов! И ты увидишь – пройдёт совсем немного времени, и я стану именно таким, как ты хочешь. Твёрдым, мудрым и решительным...
Но пока, Шишкин, я страшно далёк от идеала! Я смотрю на Тебя, я дышу Тобою – а по моим щекам катятся вот эти дурацкие счастливые слёзы. А ещё так случается, Шишкин, что я плачу от ужаса! От того, что задаю себе один и тот же вопрос: а что было бы, если б в прошлом июне я решил прогуляться к Садовому совершенно другой дорогой? И не забрёл бы в Неопалимовские переулки? И не повстречал бы там – Тебя? Что тогда? Ведь это был бы истинный ужас, правда?! Когда человек вдруг разминулся бы с собственным счастьем. И вот от этого ужаса, который не случился, я теперь плачу. Ты можешь представить идиота, Шишкин, который бы так терзался задним числом?!
А насчёт квартиры ты не беспокойся пожалуйста! Вот увидишь: я когда из Мексики вернусь, сразу дам объявление в бюллетень. У меня уже и текст заготовлен, честное слово! Я его наизусть вызубрил, словно клятву пионера Советского Союза. Слушай: «Имеется: трёхкомнатная квартира в сталинском доме рядом с метро "Новокузнецкая». Общая площадь – 100,5 кв. метров, жилая (по комнатам) – 22+20+18. Кухня – 12. Холл – 14. Потолки – 3,5. Лоджия на две комнаты. Два санузла. Лифт, телефон, мусоропровод. Этаж – седьмой, из окон открывается отличный вид на Кремль и Замоскворечье. Дом – восьмиэтажный кирпичный, после полной реконструкции в 1990 году. Требуются: двухкомнатная квартира и две однокомнатные квартиры. Местоположение (строго!) – центр или рядом с центром. Наличие телефонов обязательно…»
Вот увидишь, Шишкин: на нас обрушится просто куча вариантов! И нам с тобой придётся каждый день их просматривать. Будем с тобою ездить и привередничать, пока не подыщем себе что-нибудь поцентральней и покирпичней...
Ну а летом, когда уже вселимся и обживёмся, мы с тобой опять махнём в Ялту. Обязательно, Шишкин! Я настаиваю! Потому что зимняя Ялта, конечно, место чудное, но, согласись – на море люди должны загорать и купаться, а не бродить по пустынной набережной взад-вперёд и любоваться сосульками... Хотя – как же они были прекрасны, эти ялтинские сосульки! Ты вспомни! Как мы с тобой однажды решили прогуляться до Ливадии. И был мороз, было солнце и был шторм, и на металлических вантах вдоль набережной повисли громадные сосулищи из морской воды. И было похоже на хрустальные средневековые замки, перевёрнутые вверх тормашками, по которым можно было безнаказанно стучать и они рассыпались осколками...
А помнишь, как мы возвращались обратно, вечером, уже в темноте, а нам навстречу плыла бутылка шампанского? Прямо по воздуху, как в каком-нибудь фантастическом фильме. А потом оказалось, что это был негр в чёрном плаще. Просто купил человек шампанское и тащил куда-то... А кошки, Шишкин! Какие же в Ялте кошки! Медленные, вальяжные. Лежат себе на заборах и щурятся от солнца. И если спрыгивают на землю, то никому потом дорогу не уступают – ни людям, ни машинам. Хоть ты их убей. Ты даже сказала – помнишь? – что это какие-то антисоветские кошки. Зажравшиеся до предела...
А канатная дорога, Шишкин! Ты помнишь, как мы с тобой пришли на нижнюю станцию, а в кассе не было никого, только рядом стоял мальчишка и твердил, как заведённый: "Мама сейчас придёт. Она пописать пошла!" А потом возникла смущённая кассирша и продала нам два билетика, и мы сели в металлическую кабинку с болтающейся цепью и поплыли к горам. И знаешь, Шишкин: это было сказочно! Когда плывёшь и качаешься, будто в лодке, а внизу, словно продолжение моря – гребни ялтинских крыш. А над гребнями – дымок за дымком, дымок за дымком. И ещё запах угольный, который обычно в поезде слышится, когда проводницы воду кипятят. И мы с тобой всё плыли и плыли среди этих тонких дымчатых перепонок, растёкшихся в воздухе, а нам навстречу выныривали такие же кабины с цепями на боках, но только пустые, пустые, пустые... И так было приятно, Шишкин, что вся эта железная махина гудит и кружится лишь ради нас с тобой, лишь ради нас с тобой…
А в пансионате – разве не было сказочно? Ещё как! Потому что на весь пансионат остались только мы с тобой да с десяток пьяных шахтёров-отпускников, которые квасили сутками напролёт и отсыпались потом, как сурки. И лишь иногда в столовую выползали, перебирая по стенкам руками… И весь огромный пансионат был практически наш, наш! С его ковровыми дорожками и бронзовыми светильниками, с его просторными террасами и широченными диванами в холлах. С его роскошным старым парком и резными беседками, увитыми глициниями. С его круглыми фонарями, похожими на сиреневые бусы. С его фонтаном в виде сказочной рыбы, изо рта которой тонкой струйкой сочилась вода...
А наш номер, Шишкин! Ты вспомни! Однокомнатный, в самом дальнем крыле. С парой узких кроватей, которые мы моментально сдвинули. С блёклой репродукцией "Девятого вала" на стене. С небольшим уютным балкончиком, на который мы выбирались ночами и, завернувшись в одеяла, слушали море. Как оно ворочается вдалеке и перекатывает камни... Перекатывает камни… Камни пере…
Тук-тук. Тук-тук-тук. Но не глухо, а звонко – словно капли воды с высоты. Тук-тук. Тук-тук-тук. Он открывает глаза и сразу догадывается, что звук идёт от фонтана под окнами, который всегда выключают на ночь, а сегодня почему-то забыли. И ещё странно, что моря не слышно. И, если б не фонтан, то было бы полное ощущение, что какие-то шутники подкрались с улицы и захлопнули форточку в номере, полуоткрытую из-за жарко натопленных батарей.
Крылов поворачивается к Машке, но вдруг обнаруживает, что её одеяло смято и откинуто в сторону, а самой Машки в комнате – нет. Он озадаченно садится на кровати и включает лампу: что за бред?! Её джинсы и свитер исчезли со стула, а в гардеробе, где вечером висел её плащ, виднеется лишь пустая вешалка. Крылов торопливо одевается и выходит в коридор, освещённый зеленоватым дежурным светом. Он точно знает, что после полуночи входная дверь в пансионат запирается на ключ и, следовательно, искать Машку нужно где-то внутри. В холлах, в гостиных или, скорее всего, в биллиардной.
Он методично обходит все этажи, исследует холлы с гостиными, он с надеждой заглядывает в биллиардную, но везде, как назло, царит лишь зеленоватая полумгла – и никого, никого! И тут Крылов успокаивается. Ему становится легко и весело. Ну конечно же, господи, как он мог забыть! Ведь есть ещё верхняя терраса, откуда наилучший вид на море и набережную. Ведь они с Машкой много раз забирались туда ночью и любовались на лунную дорожку средь волн. И она сейчас наверняка там, стопроцентно! Дышит воздухом, зябко кутаясь в плащ…
Он стремительно преодолевает последний лестничный марш и оказывается на верхней террасе. Здесь всё по-прежнему: ряды дощатых шезлонгов, ржавый флагшток и массивные гипсовые вазы в углах. Только вот Машки нет, как ни странно... Он подходит к самому краю террасы и вдруг замирает, потрясённый: там, вдали, где ещё вчера были небо и лунная нить среди волн – теперь абсолютно пустое место без света и тени! И такое ощущение, будто кто-то огромный вдруг вытащил нож и в четыре неряшливых взмаха отхватил горизонт вместе с морем и небом, оставив лишь эту набережную, спящий город с кривыми улочками, кипарисовые свечи аллей и приземистый корпус пансионата, на крыше которого сейчас замер Крылов…
– Ч-чёрт!!!
Он зажмуривает глаза, надеясь, что наваждение вот-вот исчезнет, и что в тот момент, когда он их снова откроет, море с небом вернутся на прежнее место. И что лунная нить вновь протянется к пирсу, а волны вновь будут биться в причал. Ну, и Машка найдётся, конечно. Выскочит из-за гипсовой вазы и спросит весело: «Эй, товарищ! Признавайся-ка честно, с кем у тебя тут свиданка…»
Тук-тук. Тук-тук-тук. Но не глухо, а звонко, словно каблучки по асфальту. Тук-тук. Тук-тук-тук. Он открывает глаза и напряжённо всматривается туда, откуда доносится звук. И замечает – Машку! Вернее, край её светло-серого плаща, вдруг мелькнувший под уличным фонарём. Вот опять мелькнуло – но уже дальше, дальше! И опять – но уже рядом с аллеей, ведущей к морю… Крылов понимает, что дорого каждое мгновение. Что он обязан как-то докричаться до неё и – предостеречь! Ведь вместо моря и неба теперь – лишь зияющая прореха без дна и покрышки, в которую заглядывать живому человеку – нельзя, нельзя, нельзя!
Он набирает в лёгкие побольше воздуху.
– Ма-ааа…
Но прокричать у Крылова не выходит. Во рту почему-то всё пересохло и дерёт, как наждаком.
– Ма-ааааа…
Он срывается вниз по лестнице, перескакивая через ступеньки. Он несётся с этажа на этаж, цепляясь за перила, и его расстёгнутая куртка взмывает на бегу, словно флаг. Он влетает в нижний холл и бросается к стойке, за которой на широком диване обычно подрёмывает вахтёр. Но вахтёра – нет. И ключей от главной двери, всегда висящих над его диваном – тоже нет. Крылов отчаянно колотит в дверь ногами, но она стоит непоколебимо, лишь тускло отсвечивая своим дубовым орнаментом.
Тогда он разворачивается и бежит к себе в номер – быстрее, быстрее! В номере он распахивает окно и, не раздумывая, прыгает. Удар об землю – и он вновь на ногах. Теперь – к воротам и туда, к перекрёстку, где недавно мелькал её плащ. Быстрее, ещё быстрей! А вот и главная пальмовая аллея – долгая, как тоннель. А по тоннелю ветер сифонит – ого! Такой, что пальмы сгибаются. И не от моря сифонит почему-то, а, наоборот – к морю…
Он бежит по аллее, подгоняемый ветром, среди пальм, похожих на длинноволосых женщин, среди тусклых фонарных пятен, гаснущих одно за другим, пока не оказывается перед гранитным парапетом набережной. Он подбегает вплотную и останавливается, упираясь руками в его шершавый край. Он видит, что прореха, сожравшая море и небо, осталась на месте, и в неё, как в вакуум, со свистом втягивается окружающий воздух. Он обнаруживает перед собой гигантскую пыльную спираль, внутри которой летают обрывки газет и листьев, и вдруг замечает, что там, в самом центре спирали…
– Ма-ааааааааааааааааааааааааааааааа..!!!
Глава 17. Тук-тук, скворешня, облака
Тук-тук. Тук-тук-тук. Но не глухо, а звонко, словно капли воды с высоты. Тук-тук. Тук-тук-тук.
– Проснись, Алёшка! Слышишь?
– А?!!
Крылов судорожно обхватывает Машку руками.
– Ты! Ты!
– О, господи... Конечно, я. Взгляни-ка, что творится.
– А что творится?
– А вон там. На потолке.
В верхнем углу комнаты, как раз над полками, где лежат его учебники и папка со свежеотпечатанной дипломной работой, расползлось огромное тёмное пятно, из центра которого равномерно сочится влага. Капли отрываются и падают, звонко стукаясь в книжные переплёты. Тук-тук. Тук-тук-тук.
– Ч-чёрт!!!
Крылов вскакивает и первым делом бросается к папке с дипломом. Выхватывает, смахивает брызги с обложки. Затем берёт учебники и передаёт их Машке, уже поджидающей с полотенцем наготове. Затем приносит из ванной эмалированный тазик и ставит его под летящие капли.
– Дела-ааа…
Машка откладывает в сторону последнюю спасённую книжку и критически оглядывает пятно, продолжающее расползаться. Крылов подходит к окну и распахивает форточку. В его лицо ударяет ветер – неожиданно тёплый, с чуть заметной примесью дыма.
– Оттепель, Шишкин! Над нами снег тает. А крышу сто лет не ремонтировали...
– И что теперь?
– Ну, как… Пойду с утра к Субботычу. Попрошу, чтоб кровельщика дал.
– А если – не даст?
– Как это – не даст? Даст. Не сразу, конечно...
– Не сразу?!
– Ну, допустим, часам к девяти. Или к одиннадцати.
– Или к обеду, да?
– Или к обеду.
Тук-тук. Тук-тук-тук. Перезвон капель в тазике заметно усиливается. Между машкиными бровями вдруг проступает характерная складка, похожая на стрелу.
– Одевайся.
– Зачем?
– Пошли на крышу. Снег чистить.
– Нереально, Шишкин! Субботыч чердак досками заколотил...
Она презрительно вздёргивает плечиком:
– Ну, заколотил. А ты возьми – и расколоти!
Крылов хохочет. Они быстро одеваются, выходят из квартиры и поднимаются к чердачному люку. Тот крест-накрест заколочен двумя массивными досками из горбыля. Крылов поддевает доски рукой, и они отходят неожиданно легко – так, словно их уже отрывали и прибивали по нескольку раз. Машка первой ныряет в проём, за ней со снеговой лопатой наизготовку следует Крылов.
– Ау, Шишкин! Ты здесь?
– Здесь.
– И я здесь.
– Видишь дымоход?
– Ага.
– За ним окно видишь?
– Ага.
– Нам туда.
– Шишкин!
– Что?
– Ты только не волнуйся, ладно?
– Я не волнуюсь.
– Точно?
– Абсолютно.
– Честное-пречестное?
– Честное-пречестное.
– С хвостиком?
– С хвостиком.
– С кисточкой?
– С кисточкой.
– С бантиком?
– Отстань!…
За чердачным оконцем открывается снежное поле, скособоченное влево. Посреди поля торчит печная труба, а за ней – телевизионная антенна и шест со скворешней. Над скворешней движется небо – серое, будто войлок. Дойдя до угла крыши, под которым располагается их комната, они останавливаются, вслушиваясь, как колотит в свои жестяные барабаны талая вода. Тук-тук. Тук-тук-тук. Снизу, сбоку, отовсюду. Крылов подцепляет лопатой увесистый снежный ком и с усилием переваливает его вниз, в предрассветную дворовую прорву. И лишь спустя секунды, показавшиеся неправдоподобно долгими, снизу вдруг отзывается глуховато-рассыпчатым – а-ахххххххххххххххх!
Он надевает рукавицы и принимается за работу, медленно продвигаясь вперёд. Вдох-выдох, раз-два. Снег очень мокрый и плотный, он налипает на лопату и норовит вырвать её из рук. Вдох-выдох, три-четыре... Минут через двадцать у Крылова уже сильно ломит запястье, а минут через сорок, когда угол крыши уже практически расчищен, нестерпимо заныла спина. Он выпрямляется и ищет глазами Машку.
– Ау, Шишкин, ты где?
– Здесь!
Крылов оборачивается. Она машет ему рукой с другого конца крыши. Рядом с нею маячит пара странных фигурок в человеческий рост – одинаково белых. Кажется, что они склонились друг к другу и о чём-то перешёптываются.
– Как они тебе?
– Кто?!
– Мои снеговики!
– Снеговики?
– Ну конечно! Вот Пьеро, а вот Коломбина… Разве не видно?
Крылов приставляет лопату к трубе и подходит ближе.
– Просто обалдеть, Шишкин!
– Я серьёзно.
– И я – серьёзно. По-моему, это лучшие снеговики всех времён и народов. И тебе за них – приз!
Он обхватывает Машку за плечи и приподнимает так, что её ботинки повисают в воздухе. Она болтает ими слегка, потом спрашивает невозмутимо:
– Всё?
– Знаешь, как в средние века пытали хорошеньких еретичек?
– Нет.
– Девушку хватали и приводили в темницу.
– И?
– И тогда самый уродливый инквизитор начинал лобызать её прекрасное тело. Её ушки, её щёчки. Её холодный сопливый носик…
– И?
– И она стонала, бедняжка. Она плакала, она извивалась в его ужасных объятиях. Она звала на помощь, а он всё не унимался, подонок. Он опускался ниже, к её трепетным губкам и шейке. Он сладострастно терзал их…
– И?
– Терзал, так сказать…
– И?!
– До тех пор, короче, пока она во всём не признавалась.
– Я признаюсь, господин инквизитор.
– В чём же?
– В любви.
– К кому, несчастная?! Отвечай немедленно!
– К одному местному Пьеро, господин инквизитор.
– Подробности, мне нужны подробности!
– Он длинный и худой, господин инквизитор. Он очень добрый и доверчивый, у него детские глаза. Однажды я шла по Неопалимовскому, и мы повстречались случайно. И мне казалось, что если он не позвонит мне на следующий день, я буду самой несчастной Коломбиной на свете…
Крылов устраивается на кирпичном выступе и усаживает её к себе на колени. Она обнимает его за шею и утыкается губами в висок, продолжая что-то нашёптывать. В плотном небесном войлоке вдруг возникает окошко, сквозь которое всё отчётливей проступают звёзды и месяц – очень тонкий и яркий. В его свете громадные снеговые шапки, лежащие на дальних и ближних крышах, внезапно вспыхивают и становятся похожи на облака. И чем дольше Крылов их разглядывает, тем сильнее ему кажется, что и их с Машкой крыша вдруг обернулась таким же лёгким облаком, которое плывёт сейчас среди звёзд, серебрясь боками и истекая каплями талого снега. Тук-тук. Тук-тук-тук.
– Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана…
– Ты меня прости, Шишкин. Ладно? Я тебя очень прошу!
– Буду резать, буду бить… Да за что же, господи?
– За квартиру. Мне тогда действительно нужно было брать ордер и не слушать никого. И мы бы давно уже жили по-человечески…
– Ты просто очень любишь своих близких, Алёша. Вот и всё. Ведь любишь же?
– Люблю.
– А раз любишь – значит, доверяешь. А если человек любит и доверяет – разве его можно винить? И когда ты решил уступить своим матери и отчиму – разве я тебя осуждала? Я только сказала, что мы теперь полностью зависим от них. От того, как они к тебе реально относятся…
– Они меня любят!
– Прекрасно. Значит, ты всё сделал правильно.
Крылов порывисто сжимает её руку:
– Вот увидишь, Шишкин! Я, когда вернусь, сразу дам объявление! Я его уже наизусть вызубрил! Слушай: «Имеется: отличная трёхкомнатная квартира в сталинском доме возле метро «Новокузнецкая». Общая площадь – сто метров. Жилая – двадцать два, девятнадцать и шестнадцать. Кухня – двенадцать. Холл – четырнадцать. Потолки – три с половиной. Два санузла. Лоджия, лифт, телефон, мусоропровод. Прекрасный вид на Кремль и Замоскворечье. Требуются: двухкомнатная квартира и две однокомнатные квартиры. Местоположение (строго!) – центр или рядом с центром. Наличие телефонов обязательно…» Ты слушаешь?
– Конечно.
– И на нас обрушится просто куча вариантов, вот увидишь! А потом, уже после переезда, мы с тобой опять умчимся в Ялту. Только не зимой, а в июле или в августе. И будем там купаться и загорать, а вечером гулять по набережной и любоваться прибоем…
Она снисходительно гладит его по голове.
– Ялта – это прекрасно, Алёша. Только мне кажется, что летом у нас будут совсем другие заботы...
– В каком смысле?
Молчит, молчит, лишь дыхание слышится.
– Что? Что?!
– У меня задержка, Алёша. На две недели. Я пока к гинекологу не ходила, конечно, но, если подтвердится…
– Шишкин, милый ты мой Шишкин!!!…
Из-за домов, примыкающих к Садовому, вдруг слышится нарастающий гул. Он то сбавляет обороты, то вновь раскручивает свой занудливый маховик – ууууу! Машка привстаёт с крыловских колен:
– Троллейбусы пошли.
– Пусть!
– Уже пол-пятого, Алёша.
– Пусть!
– Мне нужно выспаться. У меня будет сложный день...
Глава 18. Манеж, валютка, хванчкара
– Эста ламбада! Эста, эста ламбада!
Из автобусных динамиков разносится знакомая мелодия, перемежаемая свистом радиопомех. От печки веет сухим электрическим жаром. Слегка разморенный теплынью, Крылов наблюдает сквозь стекло, как летят вдоль шоссе одноэтажные домики со штакетниковыми заборами, как выныривают из туманной мороси остановочные павильоны с нахохленными фигурками и огромным указателем на обочине – "AIRPORT".
«...Парам-парам, парам-парам! Пурум-юпурум, пурум-пурум! Значит, если сейчас – начало марта, то по срокам выпадает… ну, да, да! Где-то на ноябрь. То есть вполне вероятно, Алексей Александрович, что уже следующий год ты встретишь счастливым папашкой. Станешь по утрам с пелёнками-ползунками возиться, а вечерами с коляской прогуливаться, как образцовый семьянин… Эх, ёлки! Только где коляску раздобыть – вопрос! Хотя бы самую простенькую, отечественную. Но лучше, конечно – югославскую, с дутыми шинами. И ещё этот… как его… манеж, манеж!»
Посреди равнины восстаёт серый шереметьевский параллелепипед. Он ширится, медленно разворачиваясь фасадом к дороге, пока не загромождает собою все автобусные окна. «Икарус» въезжает под эстакаду и тормозит перед главным входом. Возле входа, среди десятков снующих взад-вперёд людей, Крылов сразу отыскивает взглядом фигуру приятеля. Буртин стоит, дымя неизменной папиросиной и поправляя съезжающую с плеча красную клеенчатую сумку с надписью "Олимпиада-80".
– Привет, кампаньеро.
– Буэнос диас.
– А?
– По-испански – доброе утро.
Крылов задумывается.
– У меня две новости, Валер. Одна плохая, а другая...
– Билет потерял?!!
– Хуже.
– Доллары?!
– Ещё хуже.
– Тогда сдаюсь.
– Плохая новость заключается в том, Валер, что летом пятьдесят третьего года товарищ Сталин, оказывается, хотел выселить пол-Москвы за Урал.
– Так.
– Но – не успел. И это – хорошая новость.
Буртин аккуратно ввинчивает бычок в папиросную коробку.
– А мою родню Сталин выселил из Питера в тридцать четвёртом. И никто потом обратно не вернулся… Мы на регистрацию идём?
Они останавливаются под огромным табло в центре зала. На нём, то и дело тесня друг друга, печатаются строчки. За строчками «GENEVE – 15.24», «BERLIN – 15.50» и «DELHI – 16.08» вдруг магически вспыхивает: «MEXICO-CITY – 16.35».
Таможенник хмуро указывает на ленту транспортёра, медленно ползущую вглубь серого металлического куба:
– Ставьте.
Крылов поспешно подчиняется. Его рюкзак исчезает из виду, но тут же возникает на экране монитора, мерцающего рядом. Всё его содержимое, включая две бутылки «Пшеничной» – как на ладони. Таможенник зевает:
– Снимайте.
И машет рукой, призывая пошевеливаться. Буртин, прошедший проверку раньше, уже маячит возле одного из пограничных турникетов. Крылов подходит и тоже протягивает документы. Женщина-пограничник внимательно листает его новенький загранпаспорт.
– Кем выдан?
– ...?
– Кем. Выдан. Документ.
– Э-э-э…
Её зеленоватые зрачки торжествующе суживаются:
– Ваш паспорт. Выдан. Паспортно. Визовой. Службой. Министерства. Иностранных. Дел… Хорошего полёта!
Она с размаху шлёпает печать и возвращает паспорт Крылову. Он заискивающе улыбается, одновременно ненавидя себя и за эту улыбку, и за взмокшую спину, машинально согнувшуюся в виноватом наклоне.
Сразу за турникетами начинается ковровая дорожка, в конце которой броско сияет надпись: «Moscow Duty Free. Welcome!». Крылов озадачивается. Каждое слово в отдельности ему хорошо знакомо, но при попытке сложить их в какую-нибудь осмысленную комбинацию выходит белиберда.
– Что вас так смущает, коллега?
– Да вот. Пытаюсь перевести.
– И?
– Если буквально, то: «Добро пожаловать в московскую необязательность...»
Буртин хмыкает:
– Да валютка обычная! Магазин беспошлинной торговли. Такие есть в любом международном аэропорту.
– Откуда знаешь?
– Путеводитель читай...
К городским валюткам, торгующим за доллары, фунты стерлингов, дойчемарки и те пе, у Крылова было двойственное отношение: с одной стороны, их витрины, всегда тщательно задрапированные, манили его сладостью запретного плода. С другой, если в его присутствии кто-нибудь начинал костерить счастливых обладателей иностранных денег (а в последние годы это случалось практически на каждом шагу), он мысленно поддакивал и соглашался: да-да, безобразие. Да-да, нехорошо, когда одни советские граждане живут на рублёвую зарплату и часами давятся в очередях за самым насущным, а другие советские граждане свободно отовариваются в валютках и живут припеваючи. Да-да, пора бы уж прикрыть эту блатную лавочку, а все «Берёзки» передать исполкомам…
Хотя, объективности ради нужно отметить, что личная неприязнь к «Берёзкам» возникла у Крылова лишь недавно, да и то – целиком из-за Машки. Вернее, из-за её дня рождения, на который он вознамерился преподнести ей ценный подарок, причём такой, который был бы красив, моден и востребован каждый день... В общем, это должны были быть джинсы. Джинсы, правда, у Машки имелись: фирменные, с кожаным лейблом «Wrangler» на заднем кармане. Они отлично сидели и так соблазнительно подчёркивали точёную Машкину попку, что иногда пробуждали в Крылове внезапные приступы ревности. Но, если присмотреться, было видно, что джинсы эти – увы! – свой срок отслужили.
Операция «Подарок» была продумана Крыловым до деталей: сначала он продал в букинистическом остродефицитный трёхтомник Пикуля, удачно купленный им когда-то по госцене. К полученным ста пятидесяти рублям он добавил ещё пятьдесят рублей стипендии и с этим капиталом отправился к валютке, расположенной на Пятницкой улице. Здесь, по свидетельству одного из крыловских знакомых, всегда можно было встретить ораву спекулянтов и приобрести у них джинсы на любой вкус и размер.
Уже на дальних подступах к магазину его атаковал вертлявый паренёк в чёрной бейсболке с надписью «CHICAGO BULLS».
– Что нужно?
Крылов смерил его недоверчивым взглядом.
– Джинсы. Фирменные.
– Других не держим… Какой фирмы конкретно?
– Ранглеры.
– Классика, узкие?
– Классика.
– Синие, черные?
– Синие.
– Размер?
– Сороковой. Второй рост.
Паренёк деловито оттопырил нижнюю губу:
– Двести двадцать.
– У меня только двести...
– Двести десять.
– Я...
– О-кей. Двести – так двести. Жди здесь и готовь бабки. Если привяжутся менты, говори, что просто шёл мимо… Понял?
– Понял.
Вскоре знакомая бейсболка вновь мелькнула в ближайшей подворотне.
– Держи!
Крылов взял прозрачный пакет с джинсами и попытался его раскрыть. Край пакета был накрепко залеплен скотчем. Паренёк иронически вздёрнул плечами:
– Да видно же, что настоящие! Смотри: лейбл, заклёпки…
Крылов отсчитал деньги. Пройдя по улице с полквартала, он всё же не вытерпел и надорвал скотч зубами. Вынул, развернул и… о, ужас! В пакете была лишь одна джинсовая штанина! Одна-единственная, но для придания нужного объёма ловко переложенная картоном и идеально разрезанная ножницами по центральному шву…
Джинсы, джинсы, джинсы. Море джинсов, океан джинсов. Всех цветов и фасонов. "Ранглеры", "ливайсы", "монтаны", "ли"... А между ними – ряды вешалок-волнорезов. На которых – куртки, куртки, куртки. Джинсовые, кожаные, плащёвые. С массой карманов и молний. А сразу за волнорезами – волшебные берега, пролитые электрическим солнцем. Шубно-дублёночные, телевизорно-магнитофонные, парфюмерно-сувенирные. И отдельным пахучим архипелагом – еда! Красная икра, чёрная икра. Нарезка, балык. Белужка, семужка, форель. Языки маринованные, ветчинка в сыре. Сыр-шар, сыр-кирпич, сыр-круг. Коньяк в хрустале, коньяк в серебре. Ахашени, киндзмараули, хванчкара. Апельсины, мандарины… манго?! Ананасы, бананы… киви?!! Прорва жратвы, лабиринты жратвы. И, что самое странное – ни души кругом! И тишина такая, что только Валеркино сопение слышится. А разве так бывает, граждане?! Чтоб жратвы вокруг – навалом, а рядом – никого? Ведь тут сейчас народу должно быть – как на митинге. И все вопить должны, как резаные. И ругаться, и списки писать, кто за кем. А любому, кто без очереди…
– Доллар.
– Что?
Буртин тычет пальцем в ценник.
– Бананы тут – по доллару за кэ-гэ. Застрелиться можно.
Глава 19. Фофа, Шишкин и трамвай
«…приветствует вас на борту самолёта Ил-62М авиакомпании «Аэрофлот», следующего регулярным рейсом Москва-Мехико с промежуточными посадками в аэропортах Шеннона и Гаваны. Прослушайте, пожалуйста, информацию о полёте и правилах поведения на борту нашего воздушного судна…»
От лайнера отделяется лестница с двумя красными огоньками на концах и бережно несёт их к границе сумерек. Почти одновременно трогается с места и бежит под крыло серая аэродромная твердь. Гул моторов, плавно возвышавшийся от «до» до «ми», вдруг перескакивает к невыносимо звенящему «си». Крылова вжимает в кресло. Он вытягивает шею и с жадностью наблюдает, как гигантский шереметьевский параллелепипед внизу стремительно превращается в светящийся прочерк, тире, точку.
Самолёт пробивает облачность и словно ложится на неё, скользя брюхом по верхнему краю. Справа – белым по чёрному – проклёвывается месяц, такой же тонкий и яркий, как сегодняшним утром.
– Лос авионес деспегарон? Си?
– Но лос авионес! Лас, лас авион! Уно!
– Лас авион деспегарон, си?
– Си, си, перфекто!
– Мучо грациас, си?
– Си, си. Мучо грасиас…
Буртин, уже успевший вооружиться испанским разговорником, пытается наладить контакт с соседкой слева. Соседка – смуглолицая брюнетка лет двадцати, вежливо кивает в ответ, то и дело поправляя браслет на запястье. Браслет – серебряный, с вкрапленьями разноцветных камней по орнаменту. В самом центре орнамента красуется змеиная голова с широко раззявленной пастью.
– Э-э-э… Комо эста устед?
– Муй бьен. И устед?
– Муй бьен… Э-э-э… Комо се льяма устед, пор фавор?
«...Это я, я, Крылов Алексей, сижу сейчас в этом самолёте, стремительно уносящем меня на другой конец света, и смакую эти пряные иноземные словечки, похожие на ламбаду. А там, далеко внизу, под плотным слоем облачного наста, остались миллионы людей, которые движутся сейчас по мглистым московским улицам, буднично давятся в очередях и даже помыслить не могут о том, чтоб когда-нибудь оказаться на моём месте. И это, как ни крути – знак, знак! Что есть во мне, Крылове Алексее Александровиче, что-то такое, что выделило меня из этих миллионов и усадило в это кресло с мягчайшим подголовником. И что моё тихое счастье, начавшееся в июне, будет только возрастать – день за днём и месяц за месяцем… «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана…» И откуда это Машке вспомнилось, интересно? Про месяц? Ах, да, это же считалочка детская! Старая-престарая, ещё со школы. Мы её часто на прогулках орали. Собирались на школьном дворе и считали, кому водить, а кому – прятаться. И на кого последнее слово выпадало, тот закрывал лицо руками, плотно-плотно, и ждал, когда все разбегутся и спрячутся… «Буду резать, буду бить, всё равно тебе водить…»
Надо же: про считалочку вспомнила, а про меня – нет. А ведь я её спрашивал, между прочим: ты помнишь, Шишкин, как в четвёртом классе, зимой, мы с вашими ребятами подрались? Помнишь? Как мы посреди спортплощадки выстроили снежную крепость, а они её штурмовать кинулись, потому что их было больше?… А она: ну конечно же помню, Алёша! И крепость, и штурм, и тебя – особенно. Ты там самый красивый был, в кроличьей шапке и в ярких малиновых варежках. И сражался – как лев… Говорит – а сама глаза отводит. Потому что на самом деле – не помнит. Ни. Фи. Га. Ни про мою офицерскую ушанку, ни про мои брезентовые варежки, сшитые мамой…
А вот я, Шишкин, между прочим, всё помню, что с тобой связано. Всё-всё, до мельчайших! Ты меня хоть среди ночи разбуди и спроси: а как я выглядела зимой семьдесят пятого года, когда вашу драку разнимала? И я тебе отвечу, Шишкин! Сразу, подробно и без малейшей запиночки…
«...Бей их, пацаны! Они на Фофу залупнулись!…» Это Шуля орёт. Сам-то Шуля, конечно – тьфу. Ноль без палочки. Щупленький, с острым носиком-кнопкой и густыми белёсыми ресницами, похожими на пух. Кажется, дай ему пинка – и он через сугроб перелетит... Но – нельзя. Потому что он с Фофой дружит, самым сильным в четвёртом «А». А Фофу даже старшеклассники боятся, потому что он ходит с Яном Лобановым, который состоит на учёте в детской комнате милиции… Но ведь это Фофа первый предложил – играть по правилам! Сам сказал: тот, в кого снежком попадут, пусть считается убитым. И вначале всё было, как договорились: они крепость окружили, а мы по ним залпом ка-ак дали! И у них из двенадцати человек – сразу пятеро убитых. И Фофа убитым приказал, чтоб они по-честному от крепости отошли. А потом Димыч попал Фофе снежком в живот, и все это видели. Но Фофа сделал вид, что не заметил, что его убили. А Димыч ему крикнул: «Ты убит, Фофа! Понял?!» А тот сплюнул и говорит: «Командиры не умирают!» «Нет, умирают!…» «А я говорю – нет!!!…»
Бе-еее-ей!!!.. Крылов стоит, крепко упершись ботинком в ледяную стену, и сжимает в варежке увесистый снежок. Рядом стоит Димыч, а чуть ниже – братья Стриевские. Бе-еее-ей!!!… Друзья Фофы подскакивают к крепости и лупят ногами по её рыхлым бокам. Димыч оглядывается: «По моей команде бросаем, а потом прорываемся к школе… Пли-и!» Крылов находит взглядом Шулю. Его снежок, описав короткую дугу, впечатывается Шуле прямо в лоб. Тот падает навзничь и орёт, закрыв лицо руками. Крылов спрыгивает со стены и бежит вслед за Димычем. Краем глаза он замечает, что ему наперерез несётся Фофа в развевающемся динамовском шарфе. Он пытается увернуться, но спотыкается и летит кувырком, понимая, что – погиб, погиб!...
Первым на него наваливается Фофа, за ним – кто-то ещё. И уже спустя секунду он оказывается погребённым под частоколом мелькающих рук и ног. Его молотят по спине, потом переворачивают лицом вверх. Фофа садится ему на грудь и, зачерпнув варежкой пригоршню снега, размазывает его по крыловскому лицу. Снег раздирает щёки и забивает рот, Крылов пытается защититься руками, но их держат так, что даже шевельнуться невозможно. «А-ааааааааааа…!» Он в ужасе мотает головой, понимая, что задыхается, но лишь слышит над собой очередные приступы истошного гогота и чувствует лишь кислый запах варежки, терзающей лицо.
– Оставь его, слышишь?! От-пус-ти!!!
– А твоё какое дело, Шишкина?!
– Вот вызову завтра на совет дружины – и узнаешь, какое!
– Да вызывай, мне-то что! Он, между прочим, Шуле в лоб засандалил…
– Вы первые напали. Я видела.
– Ага, видела! Как же!
– Да слезешь ты с него, в конце-то концов?!!
Тиски, сжимавшие грудь, внезапно разжимаются. Чьи-то лёгкие пальцы вдруг пробегают по его лицу, сметая остатки налипшего снега.
– Вставай!
Он садится на колени и смотрит – снизу вверх. Красные боты с белой опушкой, серые рейтузы. Белая болоньевая куртка с капюшоном. Красный шарфик с бегущими оленями, красная вязаная шапочка. А между шарфом и шапочкой – глазища! Круглые и чёрные, как сливы из компота. И такие строгие, что строже некуда...
– Тебя как зовут?
– А... Алексей…
– Ты с Фофановым больше не связывайся, ладно? А на совет дружины мы его всё равно вызовем. Пусть там расскажет про свои художества!…
Как же я потом ненавидел воскресенья, Шишкин! Я, десятилетний школяр, просыпался в свой единственный выходной и мечтал лишь о том, чтобы он побыстрее кончился. Я тайком от матери перешивал пуговицы на форменном пиджаке, чтобы был – в талию. Я до блеска начищал ботинки и часами упражнялся перед зеркалом в наведении идеального пробора – ровного, как нить. И всё лишь для того, чтобы в понедельник явиться в школу и на первой же переменке повстречать Машу Шишкину из четвёртого "А". Пройти мимо неё с пылающими щеками и нарочито небрежно поприветствовать: «Здрассссст…» И услышать в ответ: «Ты Алёша, кажется? Из четвёртого «Б»? Ты передай, пожалуйста, вашему барабанщику, что сбор знамённой группы ровно в три, в пионерской комнате. И чтобы не опаздывал!...»
Я думал о тебе каждую секунду, Шишкин! Днём и ночью, дома и в школе! На каждом уроке и на каждой переменке! Я входил в столовую и сразу же отыскивал глазами столик, за которым ты обычно обедала, я открывал дверь в школьную библиотеку и мгновенно пробегал взглядом по склонившимся над книжками затылкам. И если среди них был твой – с белой заколкой-бабочкой – моё сердце сжималось от счастья!
А ещё, Шишкин, я тебя провожал! Честное слово! Когда давали звонок с последнего урока, я первым нёсся в раздевалку и успевал одеться быстрее тебя. А потом выбегал на улицу и прятался за угол, и ждал, когда ты покажешься в школьных воротах. А потом крался за тобой до трамвайной остановки – той самой, которая возле церквушки. И вместе с тобой ждал трамвая и смотрел, как ты притопываешь на морозе своими красными ботами с белой опушкой. Мне так хотелось подбежать к тебе, встать рядом и тоже притопывать! Но я был робок, Шишкин! Так робок, что даже ни разу не отважился войти в твой трамвай и узнать, до какой остановки ты едешь!
И когда в конце марта ты вдруг перевелась в английскую спецшколу – я остался ни с чем! Я подумал сначала, что ты заболела. Я прождал тебя две недели, а потом не выдержал и зашёл на переменке в твой бывший класс. Я подошёл к Фофе, который грыз яблоко джонатан, и спросил между прочим: а где та пигалица строгая, которая нас зимой разнимала? Куда подевалась? А он вдруг покраснел густо-густо и стал таким же красным, как яблоко джонатан. И я сразу понял, что он тоже в тебя влюблён…
И ты знаешь, о чём мы с Фофой договорились? Мы договорились тебя найти! Мы решили, что после уроков мы пойдём на остановку и сядем в твой трамвай номер четырнадцать. Мы были уверены, что если просто ехать на этом трамвае и смотреть в окно, то ты обязательно отыщешься! И мы так обрадовались, Шишкин! Ведь вместо раны, зиявшей в наших сердцах, у нас теперь был план, план!
Фофа дожидался его возле раздевалки. Они вышли на воздух и молча направились в сторону заброшенной церквушки, чей кривоватый купол, похожий на голову мёртвой птицы, отчётливо прорисовывался в вечереющем небе. Под их ботинками поскрипывал снег, отчего молчание с каждым шагом становилось всё более многозначительным. Скрип-скрип, скрип-скрип. Будто в фильме про советских разведчиков, идущих выполнять особо важное задание Родины... Дойдя до остановки, Фофа не выдержал:
– Ты точно знаешь, что четырнадцатый?
– Зуб даю!
Из морозной дымки вдруг выскочил трамвай – алый и звенящий. Они втиснулись в его тёплую утробу, и Крылов бросил в кассу две трёхкопеечных монетки – за себя и за Фофу. «Следующая остановка – кинотеатр…» Они встали за кабиной водителя и зорко всматривались в бегущую навстречу уличную ленту. Она летела, она реяла, внезапно разрываясь проулками, а по её кайме, каким-то чудом удерживая равновесие, летели человеческие фигурки – одинаково круглые и смешные в своих громоздких пальто и шапках. И чем дольше раскручивалась эта лента – тем гуще смыкались сумерки и тем неразличимей становились лица прохожих. И тем безалаберней вёл себя Фофа! Он всё чаще зевал, отвлекался и поглядывал на часы. Наконец он досадливо толкнул Крылова в плечо:
– Всё, Лёха. Точка. Никогда мы её не найдём.
– А вдруг?
Двери раскрылись, и Фофа выпрыгнул в темноту, мелькнув своим замурзанным динамовским шарфом. Крылов ещё плотнее приник к трамвайному стеклу, по которому то и дело перебегали голубоватые сполохи. Вдоль тротуаров, отделённых от улицы сугробным валом, всё так же теснились дома с мириадами горящих окон, похожих на какой-то причудливый инопланетный шифр...
Крылов едва не заплакал от разочарования: как же так? Ведь он учился с этой девочкой в одной школе и встречал её почти каждый день! Он думал о ней, он даже мечтал совершить в её честь какой-нибудь героический поступок! Но она перешла в другую школу – и пропала, пропала! Сгинула без следа. Канула, растворилась в этих бесчисленных окнах…
«...Но она же не переехала в другой город, правда? Она по-прежнему живёт в Москве, как и я. Но я еду в этом трамвае уже целый час, а Москва всё не кончается и не кончается. Она, оказывается, такая огромная! Она, оказывается, способна так спрятать человека, что он больше не повстречается ни-ког-да! Конечно, я мог бы завтра пойти к завучу и сказать: «Людмила Ивановна, миленькая, я вас очень прошу: дайте мне, пожалуйста, телефон Маши Шишкиной, которая училась в четвертом «А»!» Но Людмила Ивановна сразу спросит: «А зачем тебе её телефон, Алёша?» И я сгорю со стыда прямо там, в учительской, возле кадки с мохнатой пальмой! Сгорю и умру. И потом всем, кто будет приходить в учительскую, станут показывать на эту мохнатую пальму и рассказывать, что именно здесь сгорел со стыда и умер бывший ученик четвёртого «Б» класса Крылов Алексей…»
– Э-э-э… Квантас пальмас… энкаэнтрас… аль… эста плаза?
Брюнетка смеётся, кокетливо откинув голову:
– Ке плаза?
Буртин ещё ближе подносит к глазам разговорник и практически зарывается в него бородой.
– Э-э-э… Ке тьемпо… ара маньяна, пор фавор?
– Донде тьемпо? Аль Мехико?
– Аль Мехико, си.
– Се эспера абра соль…
Стюардесса толкает по проходу тележку с напитками. Тележка поскрипывает и постоянно норовит вильнуть в сторону.
– Вино? Сок? Пепси-кола?
– Вино!
Крылов берёт из рук стюардессы стаканчик с вином, отпивает и морщится разочарованно:
– Кислятина…
– Это же херес. Сухое вино.
– А сладкого нет?
– Нет.
Глава 20. Казак, комиссия, Пал Палыч
Сразу за кромкой облаков, бесконечно далеко внизу, сверкает лунная дорожка. Справа и слева от неё шершавым металлическим слитком лёг океан. Большинство пассажиров давно спят, укрывшись пледами. Валерка тоже блаженно похрапывает над самым крыловским плечом.
«…и наше счастье будет только возрастать, Шишкин! Вот увидишь! Ведь ты сама говорила, что счастье – это правильно осознанная цель. И если человек её осознал, эту свою правильную цель, и движется к ней упорно, то он обязательно будет счастлив, рано или поздно. А моя цель – это ты, понимаешь?! Ты, ты! Моя цель – просто быть с тобой и любить тебя, вот и всё. А будь иначе – разве судьба возвратила бы тебя через столько лет? Ведь даже по теории вероятности: сколько шансов случайно повстречать своего человечка в восьмимиллионном городе? Один на миллиард, наверно, или даже меньше! А практически – ноль! Но он вдруг выпал, понимаешь? Этот наш с тобой фантастический шанс! Выскочил, как счастливый шар из лототрона. И я почему-то уверен, Шишкин, что вся наша будущая общая жизнь сложится так же головокружительно удачно… Да уже, уже складывается! И заминка с квартирой, если взглянуть на вещи шире – на самом деле и не заминка вовсе, а ступень к ещё большему счастью! Гораздо более мудрому, прочному и человечному. И подняться на неё мы сможем лишь вместе, понимаешь? Ты, я и все наши близкие. Да ведь ты, умница, и сама это поняла. И согласилась, и одобрила. И сказала так мудро и правильно: "Любить – значит доверять…"
Я ведь своих действительно люблю, Шишкин! И маму, и отчима. Я тебе про них ещё не рассказывал подробно, всё ждал момента, когда вы познакомитесь. Но – ничего, не страшно! Я вас сразу после Мексики познакомлю. Привезу тебя на Новокузнецкую и представлю как будущую жену. И ты сама убедишься, что найти с ними общий язык – легко, легко! Потому что они у меня люди хоть и простые, но очень честные и надёжные. И хлебнувшие в своей жизни столько, сколько многим и не снилось. А перед вашим знакомством я обязательно выберу свободный вечерок и расскажу тебе про своих близких – самое-самое главное...
Я начну рассказ вот с чего. Я спрошу тебя: "А ты знаешь, Шишкин, что по матери я – настоящий казак? Из тех, классических, которых ещё Гоголь описывал?" А ты в ответ лишь иронически вскинешь брови: "Да ну!" Но я на твою иронию не поддамся, Шишкин! Я буду крайне серьёзен. Потому что есть вещи, о которых можно рассказывать только всерьёз. Только.
"...есть, Шишкин, село на северо-востоке Украине, называется Малая Ворожба. Там когда-то обосновался мой прапрадед – сотник Сумского казачьего полка. Оттуда и моя бабушка Фрося, мамина мама. Там она родилась и прожила до октября тридцать третьего года. У них семья была – одиннадцать человек: отец Трофим Николаевич, мать Анна Христофоровна и их дети, четыре брата и пять сестёр. И дом у них был – не саманный, как у соседей, а краснокирпичный, на каменном цоколе. А ещё у них было большое и крепкое хозяйство. И когда в тридцатом году их внесли в списки на раскулачивание, Трофим Николаевич поехал в район, пробился на приём к секретарю райкома и спросил: "На каком основании мою семью хотят раскулачить? У нас батраков отродясь не водилось!" И тогда секретарь райкома приказал разобраться, и их временно оставили в покое как неэксплуататорский элемент.
А весной тридцать третьего к ним в село зашёл отряд ОГПУ и по хлебозаготовкам изъял весь хлеб до последнего зёрнышка. А осенью в селе начался страшный голод и даже уехать было нельзя, потому что все ближние дороги и железнодорожная станция были оцеплены ОГПУ. И сельчане возвращались в свои дома и умирали от голода. И баба Фрося, моя бабушка, которой тогда было двадцать четыре года, собственными руками похоронила всех своих родных, одного за другим. Выносила их в сад и закапывала, потому что везти на кладбище не было сил. Последним она похоронила Трофима Николаевича, а он перед смертью просил её: «Дай мне хлебушка, дочка. Я тебя всю жизнь кормил, чего ж тебе для меня хлебушка жалко?!...»
И когда она осталась одна, она ночью смогла пробраться на железнодорожную станцию и сесть в эшелон, который вёз завербованных на строительство хлебозавода в Ессентуки. А в Ессентуках она сказала десятнику, что потеряла документы, и ей выдали справку, что она – тоже завербованная, и поставили на отгрузку кирпича. И она полгода ворочала кирпичи и жила в общем бараке, пока не познакомилась с Андреем Даниловичем, моим дедом. Он работал на стройке бригадиром, был из местных и имел комнату в одноэтажном доме на улице Чапаева. Он женился на бабе Фросе и привёл её жить в свою комнату, а через год, в сентябре тридцать пятого, у них родилась тетя Оля, старшая мамина сестра, а ещё через два года, в июле тридцать седьмого – моя мама. Но прожили они вместе только до весны сорокового, потому что Андрей Данилович однажды сильно простыл на стройке и умер.
Когда Ессентуки захватили немцы, то на улице Чапаева был расквартирован мотоциклетный полк. Несколько солдат из этого полка заняли бабушкину комнату, а саму бабушку, маму и тётю Олю отселили в угольный сарай во дворе. Немцы, как только вошли в город, сразу собрали всех евреев и расстреляли. А остальным жителям приказали выйти на работу и работать по-прежнему, а тех, кто не выйдет, пообещали расстрелять, как евреев. И бабушка пошла на хлебозавод и работала там до тех пор, пока Ессентуки не освободила Красная Армия. А когда освободила, на хлебозаводе сразу урезали нормы выдачи хлеба для работающих: если немцы после каждой смены разрешали брать домой по буханке на человека, то новое начальство разрешило брать только половинку. А для тех, у кого были дети, этого было совсем мало, и они старались ещё половинку припрятывать на себе.
И как раз в это время к бабе Фросе стал приставать один местный милиционер по фамилии Жук, но она дала ему от ворот поворот. И он так озлобился, что однажды подкараулил бабу Фросю после смены и приказал ей пройти в отделение милиции для обыска. А у неё на груди как раз было спрятано полбуханки, и она знала, что, если эти полбуханки у неё найдут, ей грозит десять лет лагерей. И она шла по улице и просила Жука, чтобы он отпустил её ради девочек, но он только смеялся и тыкал наганом. И когда она поняла, что пощады не жди, она стала эти полбуханки из-под кофты выталкивать и успела вытолкнуть до того, как пришли в отделение. А Жук этого не заметил, потому что уже было темно. Он вызвал понятых и стал при них бабу Фросю обыскивать. Но ничего не нашёл, как ни изгалялся, и вынужден был её отпустить. И когда она вернулась домой и посмотрелась в зеркало, то увидела, что стала седая.
В пятьдесят первом году моя мама закончила школу-семилетку и поступила в Пятигорское медицинское училище, на отделение сестёр-акушерок, после которого её распределили в одну из сельских больниц на Смоленщине. И она почти четыре года подряд ходила по дальним смоленским деревням и принимала роды у местных колхозниц, и всё это время ютилась в чуланчике за больничным складом. А в пятьдесят восьмом она приехала в отпуск домой и в парке военного санатория, возле цветника-ракеты, повстречала моего папу, Крылова Александра Ильича. Папе тогда было уже тридцать семь, он жил в Москве, был разведён, имел воинское звание инженер-полковник и возглавлял одну из лабораторий военного НИИ. И когда он увидел маму – совсем ещё юную и тоненькую – он сразу же обратил на неё внимание и стал расспрашивать, кто она такая и откуда взялась.
И мама рассказала про себя, что родилась здесь, в Ессентуках, закончила медучилище и теперь работает на Смоленщине сестрой-акушеркой. Что жизнь там тяжкая, народ нищий, и из деревни в деревню приходится добираться пешком. И что однажды зимой её чуть не загрызли волки, так как после войны их развелось видимо-невидимо... И тут мой папа решил, что эту девушку он на съедение волкам не отдаст, и через несколько дней сделал маме предложение. И когда баба Фрося об этом узнала, она сказала: "Иди за него замуж, Галя. Он москвич, при должности и жильём обеспечен. А откажешь – потом всю жизнь локотки кусать будешь…"
В Москве папа жил в большой трёхкомнатной квартире на Шаболовке, где вместе с ним жили две его родные тётушки – баба Нюра и баба Света. В этой квартире у него была отдельная комната, куда он и привёл мою маму. Сначала маме было очень одиноко: она целыми днями сидела дома и ждала, когда папа придёт с работы. Но потом, когда папа устроил её работать в соседнюю поликлинику, она почувствовала себя более уверенно.
Папе очень хотелось иметь детей, и маме тоже этого хотелось, но во время обследования вдруг выяснилось, что у неё ослабленная сердечная деятельность, связанная с недоеданием и заболеваниями, перенесёнными в детстве. И перед тем, как я родился, папа долго занимался маминым здоровьем – показывал её лучшим врачам-кардиологам, возил на курорты и строго-настрого приказывал своим тётушкам говорить маме только хорошее. А после моего рождения он заставил маму на год уйти с работы и заниматься лишь домашними делами. И когда он приезжал со службы, он сразу же заходил в комнату и целовал маму, а потом доставал меня из манежика и ложился на диван, и держал меня так, чтоб я топал ногами по его животу. И я топал по его животу, одетому в зелёную офицерскую рубашку, и вопил от восторга, а папа – смеялся.
Уже в пять лет я отлично знал, что запах, который постоянно шёл от папиных рук, был запах химреактивов и сигарет "Ява", которые он беспрерывно курил одну за другой, вставляя в янтарный мундштук. И ещё я знал, что на верхней полке в серванте лежит папин служебный пистолет, а в шкафу, аккуратно завёрнутая в мешковину – пневматическая винтовка. И что вечерами, стоит маме куда-нибудь отлучиться, папа обязательно посадит меня к себе на колени, разломит винтовку напополам, зарядит её хлебным мякишем, наведёт на ковёр с гуляющим в центре оленем и скажет: "Жми, Алёшка!" И я буду жать на крючок изо всех сил, до хлопка, и трепетать от гордости, что у нас с папой есть своя военная тайна. А потом буду трепетать от маминых слов: "Да откуда здесь всё время крошки берутся, мне кто-нибудь объяснит?! Чего молчите? Свинюшник в доме разведут – и молчат, как иисусики…"
Конечно, они ругались, Шишкин! Ведь у папы была просто масса недостатков! Он выкуривал по две пачки "Явы" в день и постоянно носил военную форму, а ещё он был страстный любитель скачек. И по выходным, вместо того чтобы уделять внимание семье, он с утра заказывал такси и ехал на ипподром. А ещё маму бесило то, что он, будучи председателем институтской жилкомиссии, не добился выделения себе отдельной квартиры и продолжал жить в коммуналке со своими тётушками. И мама, конечно же, была права! Потому что тесниться в единственной комнате, имея возможность получить от государства отдельную трёхкомнатную квартиру – ведь это так глупо, правда?
Мама наступала и требовала, папа оправдывался и обещал. Он говорил, что уже на ближайшем заседании жилкомиссии поставит вопрос ребром. Но заседания шли своим чередом и каждый раз вдруг выяснялось, что находились люди, нуждавшиеся в квартирах намного больше, чем мы. И мама вновь наступала, а папа вновь оправдывался. Конечно, он делал это специально! Поскольку был убеждён, что требовать себе отдельную квартиру может кто угодно, но только не сам председатель жилкомиссии и коммунист. А ещё он жалел своих тётушек и считал, что оставлять их одних на старости лет – подло. Ведь у бабы Нюры на фронте погибли муж и единственный сын Толик, а у бабы Светы муж был репрессирован в тридцать девятом и погиб неизвестно где.
Но в целом, Шишкин, в целом – у нас была прекрасная семья! И были прекрасные летние дни, когда папа брал нас с собой на скачки. И я уже издалека узнавал главную ипподромную башню с острым шпилем и флюгером в виде лошадки. И дверца такси распахивалась, и в салон сразу врывалась музыка – бодрая, как на параде. И папа держал меня за одну руку, а мама – за другую, и мы взбегали по лестнице, ослепительно белой от солнца. И папа доставал из кармана маленькую синюю книжечку и козырял ею перед контролёрами, а потом мы шли на самый верх, на балкон второго яруса, и занимали места. И я сидел на папиной коленке, пил холодное ситро из бумажного стаканчика и любовался блеском погон в ложах. А ещё – разноцветными флагами, хлопающими на ветру, крутым изгибом песчаной дорожки и пёстрым лошадиным клином, накатывающим слева. И ситро щипало мне нёбо, и я смеялся, упиваясь высотой своего положения. И был уверен, что прочнее его нет на земле…
А в июле семьдесят первого года папа, как обычно, спустился во двор, где его должна была ждать служебная «Волга». Но «Волга» опаздывала, и папа сам пошёл ей навстречу. Он вышел на улицу и остановился на тротуаре. А по улице в это время нёсся «ЗИЛ», который вдруг выскочил на тротуар и сбил папу, а потом задел киоск «Мороженое» и остановился. И люди, которые это видели, сразу подбежали к папе, но папа уже не дышал. И тогда они стали кричать водителю, что он убил человека, но водитель заперся в кабине. Потом прибыла милиция и вытащила его наружу, но он оказался таким пьяным, что еле стоял на ногах. И когда его повели мимо мёртвого папы, он почему-то стал громко петь. И милиционер ему крикнул: «Перестаньте паясничать!…»
А уже в октябре у нас в квартире появился Пал Палыч, мой будущий отчим. А перед этим мама усадила меня на диван и сказала: «Завтра, Алёша, к нам придёт в гости один очень хороший человек. Он будет пить с нами чай и подарит тебе подарок. И ты должен вести себя так, чтоб не подвести свою мамочку. Не подведёшь?» И я ответил, что – не подведу. Но когда он пришёл, я был страшно разочарован! У него был такой же китель, как у папы, и такая же офицерская рубашка, но пахло от него не химреактивами и сигаретами «Ява», а одеколоном «Шипр» и чесночными котлетами, а звёздочки на его погонах были такие малюсенькие! Он чмокнул маму в щёку, а затем раскрыл портфель и достал оттуда пластмассовый вертолёт. Он надел его на специальную вертушку для запуска и вдруг пустил в мою сторону. Вертолёт заметался по прихожей и стукнулся в дверь бабы Нюры.
Баба Нюра вышла на шум и, увидев маму с Пал Палычем, схватилась за сердце. Потом из своей комнаты вышла баба Света и тоже схватилась за сердце. А когда мама, я и Пал Палыч сели пить чай с вафельным тортом, к нам постучался участковый и сказал, что ему только что позвонила баба Нюра и сообщила о наличии посторонних в квартире. На что Пал Палыч достал из кителя своё удостоверение и представился сухо: «Волочай Павел Павлович, капитан юстиции. Прохожу службу в городе Павлодаре казахской эсэсэр, а в данной квартире нахожусь в качестве гостя Галины Андреевны проездом в командировку…»
А уже весной они с мамой расписались и ровно через полгода, в сентябре семьдесят второго, родился мой брат Виктор. А в ноябре вдруг упала в коридоре и скоропостижно скончалась баба Нюра, а следом за ней, от инсульта – баба Света, и их освободившиеся комнаты передали нам. После чего Пал Палыч взял отпуск и сделал во всей квартире ремонт: стены оклеил новыми обоями, а полы собственноручно отциклевал и покрыл лаком. И я до сих пор помню, как он стоял на коленях и упорно вгрызался циклей в тёмный от старости паркет, а мама стояла рядом и салфеткой промокала ему лоб. И мамины подруги, когда приходили потом смотреть на отремонтированную квартиру, с завистью цокали языками и говорили маме: капитальный он всё-таки мужик, этот твой Паша! Находка просто. Каменная стена.
И ведь в точку, Шишкин! Капитальнейший мужик! Он и жизнь нашу обустраивал так, словно каменную кладку клал. Упорно, планомерно. Месяц за месяцем, кирпичик за кирпичиком. А перед тем, как положить – сто раз прикинет, обмерит и высчитает. Мама его одно время даже «моим Госпланычем» называла, из-за страсти всё учитывать и планировать. Веришь, нет, но когда я смотрю на вещи в нашей квартире, пусть даже самые простые, я прежде всего вспоминаю, как они покупались. Вернее, как сначала Пал Палыч извлекал из серванта свою тетрадищу в красном клеенчатом переплёте и торжественно заводил в ней отдельный лист, где на самом верху писал, к примеру: «Набор походных стульчиков для отдыха (12 руб. 80 коп.)» Или: «Самовар электрический тульский (25 рублей 50 коп.)» Или: «Тахта двуспальная отечеств (180 руб. 00 коп.)» Или: «Магнитофон Астра 207 (220 руб 00 коп.)» Или: «Стиральная машина ЗВИ (132 руб. 00 коп.)» Или: «Автомобиль ВАЗ 2121 Нива (7300 руб 00 коп).» И затем вычерчивал подробнейший график – сколько денег и какой срок потребуется откладывать, чтобы достичь желаемого. А с обратной стороны листа подклеивал конверт, в который эти деньги следовало опускать. И два раза в месяц, в аванс и в получку, все конверты методично пополнялись, и в точно указанные сроки наш быт обрастал всё новыми и новыми полезными вещами.
Где-то классу к седьмому у меня возник к Пал Палычу интерес, который, наверное, неизбежно возникает у любого мальчишки, которого слишком долго держат на дистанции. Мне просто захотелось с ним поговорить – о чём угодно, но лишь бы показать, что я могу не только есть, спать и занашивать вещи, но уже кое-что представляю из себя как личность. Средством общения я выбрал газету «Красная звезда» – единственную газету, которую отчим выписывал на дом. И вот однажды, вернувшись из школы пораньше, я прочёл её от корки до корки и тем же вечером задал отчиму вопрос, который, на мой взгляд, вполне располагал к разговору по душам. Я спросил: «А это правда, что наша страна, если захочет, сможет уничтожить Америку двадцать раз подряд?» На что отчим лишь потянулся, зевая, буркнул «Глупости...» и отправился спать.
Как же я тогда обиделся, Шишкин! И сразу поклялся, что с этим замкнутым и хмурым типом, который зовётся моим отчимом, я больше не заговорю ни-ког-да! И что отныне он мне ни капельки не интересен, ни капельки... Но вместо того, чтобы следовать клятве, я стал приглядываться к Пал Палычу ещё пристальней и вдруг понял, что все мои обиды – смешны, смешны! Ведь что значит: следователь военной прокуратуры? Это значит, что на работу человек уходит в восемь утра, а домой приходит в восемь вечера, и не факт, кстати, что ему дадут отгулять выходные. Это значит, что, как минимум, две недели в месяц он проводит в командировках, а в оставшиеся дни его могут легко поднять среди ночи и вызвать на какое-нибудь ЧП... И ещё это значит, что под вечер его хватает лишь на ужин и просмотр программы «Время», а вот на беседу с подрастающим поколением – уже не хватает…
И я зауважал его ещё больше, Шишкин! А классу к девятому, после одного очень памятного разговора с мамой – даже проникся к нему сочувствием. Потому что мама вдруг рассказала про несчастья, которое ему пришлось пережить в юности. Она рассказала, что у Пал Палыча рано умер отец, известный в Майкопе художник, и что его мать, учительница музыки, осталась с двумя детьми на руках. Про то, что проживали они в отдельной двухкомнатной квартире в самом центре города и, когда с едой было совсем плохо, мама Пал Палыча, Анна Владимировна, сдавала вторую комнату квартирантам и на эти деньги покупала продукты на рынке.
Но так вышло, что в пятьдесят четвёртом году её ставку в школе сократили и взамен предложили место преподавателя в Краснодарском педучилище. И она, конечно же, согласилась, потому что работу по её специальности в Майкопе было днём с огнём не сыскать. Она договорилась с семьёй квартиранта, снимавшего у неё комнату, что те присмотрят за квартирой, взяла детей и переехала с ними в Краснодар, в общежитие педучилища. И проработала там почти год, но потом её снова уволили и Анне Владимировне ничего не оставалось, как вернуться с детьми в Майкоп.
Но, когда они вернулись и попытались войти в квартиру, оказалось, что ключ не подходит, так в дверь был врезан новый замок. И тогда Анна Владимировна стала стучать и требовать, чтобы ей открыли. Но жена квартиранта объяснила через цепочку, что в квартире теперь прописана она и её семья, а семья Анны Владимировны выписана как отсутствовавшая по месту проживания свыше шести месяцев... И Анна Владимировна сразу же кинулась в жилуправление, а оттуда – в милицию, но везде ей сообщили, что ничем помочь не могут, так как всё было сделано по закону. А знающие люди добавляли шёпотом, что её квартирант теперь работает шофёром в горкоме партии и возит на «Победе» первого секретаря, и что жаловаться на него – себе дороже...
Но Анна Владимировна всё-таки пошла к зданию горкома и попыталась пройти внутрь, но милиционер на входе её остановил и потребовал пропуск, а затем выпроводил на улицу, где на чемоданах сидели Пал Палыч и его младший брат Володя. И так они прождали до темноты, пока из ворот горкома наконец не выехала серая «Победа», за рулём которой был их бывший квартирант. И Анна Владимировна вдруг встала прямо перед машиной и стала кричать: «Вор! Вор!! Вор!!!…» Но машина её объехала, а на площадь вскоре прибыли два фургона "скорой помощи" и в один санитары затолкали Анну Владимировну, а в другой – Пал Палыча и Володю с чемоданами. Пал Палыча и Володю отвезли в детский дом и продержали там месяц, а Анну Владимировну отвезли в психиатрическую больницу и тоже продержали месяц.
А потом им выделили комнату в общежитии консервного завода, но Анна Владимировна после этого стала часто болеть, и Пал Палыч, которому уже исполнилось шестнадцать, перестал мечтать о поступлении в художественное училище и решил поскорее пойти работать, чтобы прокормить её и брата. Он устроился помощником мастера на завод и работал там до тех пор, пока его не призвали в армию. А в армии он решил остаться на сверхсрочную, чтобы дослужиться до офицера и иметь хорошую зарплату. Потом он служил в Средней Азии, под Ашхабадом, потом на Алтае, а в шестьдесят восьмом его перевели в Павлодар, где он заочно окончил юридический институт и стал работать в военной прокуратуре. И всё это время он ежемесячно отсылал Анне Владимировне денежные переводы, а после её смерти постоянно помогал материально брату Володе…»
И я скажу тебе: вот такие у меня близкие, Шишкин! Такие, какие есть. Простые и честные труженики, сильно настрадавшиеся в своё время от разных несправедливостей. И добавлю: а ты помнишь, Шишкин, про наш с тобой январский разговор? Когда ты спросила про гарантии, а я тебе тетрадный листок показал, где Пал Палыч расписался? И как ты тогда усмехнулась и сказала, что гарантии – не в бумажках, а в людях, которым доверился и которых знаешь – досконально. Так вот, Шишкин: я своих знаю досконально! И ручаюсь за них, как за самого себя. И – вот увидишь! – когда настанет срок разъезжаться, Пал Палыч заведёт свою «Ниву» и перевезёт нас с тобой на нашу новую квартиру. А напоследок ещё обнимет и скажет по-отечески: «Живите дружно, ребятки. Ну, а мы с матерью, так сказать, всегда рядом, если что…»
Синева, синева! Яркая, сочная до рези в глазах. Небесная, океанская. Небесная – понежней, повоздушней. Океанская – поплотней и погуще, с переливами в градации чёрного и обратно. С позументами солнечных бликов, вспыхивающих то тут, то там. И – мгновенный переход в бирюзу, за которой…
– Куба! Куба, товарищи!
– Где, где?
– А вон, справа...
– Не вижу.
– Да вот же, вот!
«Ильюшин» услужливо кренит нос. В иллюминатор, раздвинув облачную дымку, лениво вползает отмель с десятками хаотически разбросанных рыбацких судёнышек, а вслед за нею берег – изумрудно-растительный, буйный. Испещрённый тончайшими венами дорог и ярко-рыжими рукотворными проплешинами, похожими на оладьи.
Продолжение следует