«Красный виноват!» - воскликнула она убеждённо.
В.В. Набоков. «Волшебник»
1
Весна в Дарбурге монотонна и душна. Такой город некогда выдумал её сын, и теперь Мария Мышкина жила в тех местах, которые он, словно юный сказочник, упоминал. Реальные города для неё казались за пещерной чертой. Когда по совету мужа приехал профессор из Ташкента, она, как переводчик с греческого, определила «паракиизм» не чем иным, как пароксизмом, наследственным заболеванием, от которого умерли её отец и дед.
– Ещё один дополнительный знак, – подумала она, непременно решив, что обязательно будет рожать.
Ещё в детстве, по примеру своего отца, она отбила охоту сына к эгоизму, научила извиняться за свои поступки, какими бы они не были. Мышкина страшно обеспокоилась, когда профессор Венизелос установил диагноз. Она было разделила фамилию на две части – Вени Зелос, – но вдруг вспомнила, что она греческая. И что она знает это, потому что это было связано с её работой, с тем местом, которое в одном тексте закона от 1911 года за номером 3950, она не могла разобрать. В эту часть закралась злосчастная буква, которую Мышкина переводила как «сан пи», как дополнение, как приспособление к чему бы то ни было, как букву, застрявшую между двумя известными. Но для этого нужно было ехать в Грецию, а она не решалась, боясь автомобилей и длительных путешествий. И теперь к этому прибавился и страх за Юса-младшего.
Её муж при дипломатической миссии в далеком Узбекистане (она называла эту страну Астрией или Атрией) мог себе позволить оплатить операцию на сердце. И Мышкина согласилась дать ребенку второе имя.
Так что Сампи о своём болезненном первом имени и не знал.
Его сердце по-прежнему сбоило. Но в иные моменты Сампи был мальчиком даже чрезмерно бойким и шустрым. Словно в нем сочеталось два человека. Две друг друга раздирающие противоположности, не находящие, не желающие находить единства, точки соприкосновения, сращения, синтеза.
Ранняя потеря отца, погибшего в аварии, повлияла на остальное семейство Юс, потому что сама Мария не справлялась, потому что в доме для нормального воспитания ребёнка должен быть мужчина. Нужен был просто пример для подражания. Сампи нужно дать то, чтобы он мог бы подхватить, взять за основу, что ему пригодится. И не только рассказы об отце, каким он был, о его работе, как ему удалось дважды привезти доктора из Среднеастрийского медицинского педиатрического института во время гражданских смут и приграничных военных столкновений. Как Мышкина, позже виня себя, так и не согласилась покинуть жаркий Дарбург ради столичного Дарграда.
Но другого мужчину она в дом так и не пустила. Ей была противна сама мысль, что к ней будет прикасаться другой. Обнимать. Целовать. Ласкать. Она вообще держала личное пространство под особым контролем. Запахи и возгласы её раздражали. Принятие пищи, гигиена, даже поход к стоматологу было слишком интимным делом для неё. Она всю себя посвятила Сампи.
И вот в школе она услышала, и это ей не понравилось… Сампи называли по фамилии – Юс. Прицепилось и флюс, и шлюз. И даже за это, как научила его мать, он теперь извинялся.
Его оскорбили этим страшным прозвищем Флюс, шепелявя и передразнивая не столько его речь, сколько его фамилию, доводя до змеиного шипения, и он вновь просил прощения.
Его избивали звериной мальчишеской стаей за Домом культуры им. Геннадия Гашека (из-за девушки, которую Сампи невзначай толкнул во время всеобщего праздника весны), и ему пришлось извиняться.
Ради другой девушки он, будучи в ином настроении, избил человека возле библиотеки им. В.В. Камю и после драки также просил прощение за сломанный нос.
2
Дарни Диона Ис (по университетскому прозвищу Дионис) забыла Юса так же быстро, как когда-то три года назад к нему привязалась. По её мнению, у него уже появились все признаки биполярного (шутили – трехполярного) расстройства. Он мог сутками сидеть угрюмым и ничего не делать, или ломать голову над переводом вымышленного языка, забывая об её присутствии, о том, что она молода, изящна, ухожена, утончена, умна; с той прелестной стройностью ножек, о которой мечтают многие мужчины, с той преданностью, которая присуща только греческой богине Персефоне (он величал её Персейоной) или гомеровской героине Пенелопе (по Юсу - Дариопа); и вдруг срываться с места, садиться в автомобиль, который упорно называл фиолетовой Фиальтой, когда цвет отливал лиловым (он, по её убеждению, не различал оттенков), и исчезать.
Объявлялся, как Одиссей, только через дней десять где-нибудь в Неназван-городе, куда ей приходилось мчаться, хотя она терпеть не могла, когда нарушали её планы, тщательно обдумываемые неделями, и её распорядок дня, расписанный по часам. Ежедневные прогулки по столице, упрямо называемый суженым Метрональдсом, когда кругом тысячи красок и оттенков, непередаваемых звуков и прелестей, когда метробус (как он говаривал) увозил тебя от станции Застава Сизифа в различных направлениях по Горновой.
Его пароксизм Дарни воспринимала (и знала о нём) с его слов, когда они ещё встречались в университете, когда ещё могли блуждать по его Метрональдсу, бродить по его улицам и площадям. Пока это не случилось, пока не наступила та счастливая осень, дольше обычного удерживающая их в объятьях. Он мог ей больше уделять внимание. Он мог чаще говорить ей приятное. Он мог её видеть другой. Он мог… У него было столько возможностей, столько мгновений, столько мелочей… Если бы всё-таки так настойчиво, упорно и упрямо не засиживался за переводами, многие из которых подбрасывала ему его беспокойная мать.
А ведь её когда-то так привлекала эта черта, эта игра воображения, когда от оригинального текста он переходил ко вторичному и вдруг выдумывал свой, ещё более вторичный мир с вымышленными городами, текстами, музыкой. Конечно, он становился новым оригиналом. Теперь ей как будто наскучило, что он этому самому воображаемому миру уделяет больше времени.
Дарни чувствовала, что это не то, чего она ожидала. Постоянное присутствие рядом его как будто охолаживало. По его напевке: «Охолодело за спиной, охолодело». И ей хотелось реже его видеть, чтобы их эмоции, как прежде, были острее. Уезжала ведь она на пару дней к своей матери из его Метрональдса, а когда возвращалась, он был тем, как в первые дни их знакомства.
Она чаще принимала ванну. Тщательнее следила за собой. Заказывала различные крема с полуостровов и островов, которым он тоже придумывал смешные названия. Каждая часть её тела дышала таловыми и аловыми ароматами. От волос исходила клубничная свежесть, от груди персиковая, от живота медовое масло, от ног вишнёвый сок. Она была цветущей Персефоной (пусть его с Персейоной), расцветшей только для него. И его сердце, которое она со свойственным ей музыкальным слухом, различала среди других мужчин, где бы они ни находились, его сердце, под ритм которого она так благополучно засыпала, если вдруг её мучили кошмары, и она вскрикивала и плакала сквозь сон, а он прибегал и прижимал её к себе; и его сердце вдруг захрипело, заскрежетало; а все его тело, всегда такое горячее, такое неистовое, вдруг охватила дрожь; и ноги, ноги, о которые она грелась, о которые тёрлась, как юркая белочка, стали холодными. И она это не сразу заметила, не совсем ощутила, потому что он по просьбе матери, захваченной своими идеями и фантазиями, допоздна переводил «Я родом из Швейка» и «Я шагаю по Метрональдсу», так что она уже засыпала, а утром, выскользнув из-под одеяла, убегала в ванну, чтобы быть готовой к неистовым и жадным просьбам мужа, что ей порой и нравилось, а порой удивляло.
И на их годовщину она подарила ему красный шарф, со свойственной ему ухмылкой приняв его, да так и оставил тлеть в комоде. Он становился раздражительным и бесконтрольным. Ещё более разговорчивым и невыносимым. Как будто жаловался. Как будто ныл. Был недоволен результатами переводов, достижениями других переводчиков, которые осиливали толстые книги с неимоверной скоростью, наконец, ею, как она вела хозяйство, как разбрасывала вещи в разных углах комнат, как забывала, что где находится, а ему приходилось это находить. И ещё - не там чашка, и ещё не так, и ещё, и ещё…
И его внезапные отъезды стали более частыми. И она чувствовала себя ненужной и одинокой, ещё более ненужной, чем когда была с теми двумя предыдущими.
В конце концов, Дарни Юс не сильно отличается от Дарни Ис, размышляла она, когда согласилась выйти замуж. Но теперь в ней всё вскипело. Мучимая брекетами ради двух вставных боковых резцов (хоть не клыки, а то он бы точно посмеялся), она уже ненавидела эту фамилию и, вспомнив рассказы мужа в период его школьных лет, про себя также его называла: не Юс, а Флюс. Точно отёчность на щеке жизни.
Через пару дней после очередного возвращения блудного мужа она отчитала его, услышав резкий ответ, дала пощечину и выгнала. Выгнала к «его чёртовой матери». Пусть ей там переводит. И он уехал. Даже забрал шарф. Ушёл и ведь не извинился. Никогда не извинялся.
А через полгода она нашла другого, сама удивляясь тому, как легко она впустила ещё одного мужчину в свой мир, когда редкий, каким был Юс, человек, человек посторонний, человек незнакомый, человек вообще мог к ней приблизиться. Мог войти в её пространство. Мог преодолеть все её страхи. И у этого, другого, четвёртого, глаза отличались от прежних.
– Пусть светло-карие, – подумала она, когда мать ей предложила съездить в Грецию. Дарни ещё решала, как быть с этим, с другим. С ним совсем всё не так. Словно он до сих пор находился за кулисами, чтобы выйти на сцену в своё время. Чтобы не нянчиться с голубоглазым юнцом, чтобы не пресмыкаться перед сероглазым стариком, чтобы успеть влюбиться, разочароваться и разлюбить этого непостоянного неврастеника-истеричку. Видимо, Юс был неким трамплином, как сказали в семье Дарни; а уже к весне Дарни родила.
Полгода ушло у Дарни, чтобы забыть Юса, чтобы избавиться от воспоминаний, от его невидимого присутствия, его вещей, его книг, его слов. И теперь она смотрела на свою весеннюю девочку в этот день, который приходился как раз на тот, который она забыла. И смотрела эта безымянная девочка на маму чёрными глазами. Его глазами.
3
В Афинском университете (он называл его Тантрийским) она единственная, кто не называл его по фамилии. Так думал Юс, направляясь в Грецию, чтобы развеяться, чтобы в архивах найти закон от 1911 года за номером 3950. Мать находилась в положении, так что нужно было перевести эту букву, которую она называла «сан пи». Но из-за своего упрямства никак не желающая оставить эту деталь без внимания, когда на неё, как считал Юс, можно было давно махнуть рукой.
Эта поездка словно вдохнула в него вторую жизнь, словно дав ему второе имя при рождении. Он не чувствовал монотонной жары, не видел пара, дымовой завесы, исходившего от плавленого асфальта. Дорога, какая бы она ни была, его успокаивала. Он раньше всегда так делал, когда сомневался. Так было и с нею. Вопрос был тяжёлым, потому что он верил в безоговорочную любовь, в которой нет пятен по сравнению с его сердцем. Он уезжал, чтобы решить, насколько сильны его чувства к ней. И ему хотелось вернуться. Хотелось… Но это невозможно.
После развода он только тем и спасал себя, что занимался переводами. Приступы пароксизма прошли. Но их заменило другое, что свойственно многим мужчинам, утратившим цель в жизни. Он познал бездну, в которую заглянул; и этот ад ему не понравился, потому что он был другой, непредставимый, не внешний со своими кругами и огнями, как принято видеть со стороны; потому что он был в тебе, неразделимый, неразлучный, неотъемлемый, страшнее вечной сказочной любви, которая хоть изредка, да забывалась, отступала, меркла, казалась мнимой или мнительной; а это состояние не отступало, преследовало и днем и ночью, жгло, выжигало; терзало, словно в тебе был взращен зверь до поры до времени сытый, а теперь никак не желающий и не умеющий насытиться; теперь он был вечно голодный; уничтожающий тебя, не позволяющий думать, сопереживать, понимать, радоваться. Каждое слово превращалось в крест, в лезвие, прокалывающее тебя; каждое слово вбивало осиновый кол в твою кровоточащую душу, не имеющую возможности закрыться, прикрыться, отойти, передохнуть; каждое слово было со знаком минус, с отрицательным извращённым значением; каждое такое искажённое, ущербное слово надвигалось на тебя чёрным лесом, лесом из шипов и гвоздей, а дорога сквозь него становилась уже и уже, пока не превращалась в тропинку, в колею, в еле уловимый изгиб или еле напоминаемую проталину. Всё его нутро кричало на весь мир, но оставалось при нём, оно не выходило за пределы его боли, его страха, его унижения, его стыда, жалости к себе и неуверенности; и только одного он не мог себе позволить, в одном он был убеждён – смерти нет. Как и избавления нет!
Юс никак не мог ни вообразить, ни заставить себя решить этот вопрос. При всей скверне, которая взросла в нём за последние полгода, при всей мерзости, опутавшей его душу, словно ветви дикого винограда, при всей своей ничтожности и ущербности (как видел себя человек за рулём), он знал только одно – покончить с собой он не в силах. Может, это тоже исходило из его страха? Но нет, Юс пощупал себя, пощупал блёклые остатки ясного сознания, пощупал исковерканную душу – и не обнаружил ничего похожего на страх перед смертью.
И всё-таки его кое-что останавливало. Это – стена. Стена, которая не имеет никаких границ. Смерть для Юса – это стена. Вот стоишь – и всё. А там, дальше, ничего нет, и не будет, даже если ты каким-то невообразимым чудом туда попадёшь. Неважно, верующий ли ты, гадаешь ли на костях. Там – ничего. А здесь ещё он в сознании. Ещё может увидеть, до чего доберётся или падёт. До какого состояния может дойти сломленная душа.
И Юс снова извинялся и просил прощения. И всё это вновь оставалось при нём, как и все мыслимые извинения и «подарки» для неё, бывшей супруги; как и вся злость, которая оставалась по-прежнему при нём. Так, словно ты хотел сделать сюрприз, а его не приняли, или он остался при тебе. Так многое остается при тебе. Пусть тогда была вещь, платок ли, шарф ли; или нечто нематериальное: любовь ли, радость ли, забота ли. А теперь всё то же гнильцо. Но и оно при тебе. И сколько раз Юс хотел всё перевернуть. А не получалось. И вот сейчас в свете душного Дарбурга, когда солнце по-прежнему оставалось монотонным, когда ему слепило глаза, когда начался приступ пароксизма, когда свело судорогой конечности, когда зарябило в глазах и в голову ударило больным бледным светом, он произнес: «Спасибо»!
И в этом «спасибо» было всё. Целое мировоззрение. Миропонимание. Спасибо, что полюбила. Спасибо, что слышала. Спасибо, что терпела. Спасибо, что ударила. Спасибо, что развелась. Спасибо, что плакала. Спасибо, что проклинала. Спасибо, что ненавидела.
Спасибо, думал он, не зная, что она родила дочь. Что его младшему брату дадут его имя, когда он попадет в аварию, и что тот будет жить только в воображении его матери, потому что паракиизм – это ложная беременность. А матери пришлют розовый шарф и клочок перевода, где было написано одно слово: «Спасибо»! В том огне от него ничего не осталось. И Сампи Юс больше никогда не извинялся.