Хоть тяжело подчас в ней бремя,
Телега на ходу легка;
Ямщик лихой, седое время,
Везёт, не слезет с облучка…
А. С. Пушкин
Дорога, дорога,
Разлука, разлука.
Знакома до срока
Дорожная мука.
И отчее племя,
И близкие души,
И лучшее время
Всё дальше, всё глуше.
Николай Рубцов
Когда тебя предали – это всё равно,
что руки сломали. Простить можно,
но вот обнять уже не получается.
Л.Н. Толстой
Из ноутбука Сергея Николаевича. Файл I.
Искусство – это чувство. Так однозначно определил Огюст Роден. И в самом деле. Уж он-то знал толк. У него камни дышат, чувствуют… А я-то решил, что сердце моё – камень: остыло для чуйств высоких, а оно, поди ж ты, как трепещет. Что, брат, влюбился? В твои-то годики? Ну, только не надо кивать на солнце русской поэзии, что, дескать, любви все возрасты… Ты влюбился-то в кого? В свою любовь?! В ту, что давно была забыта, осталась там, далеко-далеко, где кончается детство. И ты был прав тогда, когда бросился в океанскую волну жизни, не захлебнулся, удержался на поверхности, и разрывное течение понесло тебя, понесло, понесло… Ты любил? Любил. Тебя любили? Казалось, что да. Тебе изменяли? Ну, как сказать?.. А ты?.. Стоп. Меня любила только она. Только она. И эта любовь жила во мне с тех самых пор. И вот теперь… Нет, это какое-то новое, незнакомое мне чувство меня окутывает. Будто тоскливое густое облако. Будто взлетел над жизнью своей, и вот бы всю её окинуть взглядом, да не разглядеть ничего. Не видать ничего значительного. Только облако простор туманит. От этой тоски можно задохнуться. Но если верить Родену, спасение одно – творить. Рассказ, пьесу, роман… Что угодно – какая разница. Для чего? Для кого? Пиши, сударь, пиши! Грибоедовского Репетилова на тебя нет.
***
Глава I.
Он достал и открыл ноутбук. Нажал сетевую кнопку. Экран тускло засветился, компьютер лениво стал загружаться. Он взглянул в герметичное окно своего купе: скорый поезд плавно мчал его мимо свежего июньского лета. Считали вёрсты стволы берёзок. Ритмично, будто дорожную песню заводили дуэтом с перестуком вагонных колёс. И вдруг, точно протяжная чистая нота, открывался на пригорке луг, залитый густой синевой буйно цветущих люпинов…
Он потянулся, чтобы закрыть дверь купе, и тут в её проёме появилась проводница.
– С меню ознакомились, – она была крайне любезна. – Сейчас придут из вагона-ресторана – закажете. Обед вам принесут прямо сюда, в купе. Из напитков: пиво, соки, минеральная вода, белое или красное вино. Выбирайте.
– Спасибо, – кивнул Сергей. – А что, ко мне в купе уже никого больше не подсадят? До самой Москвы?
– Ну... Почему? Может, кто-то и сядет в Нижнем Новгороде или в Вятке. Но, вообще, вряд ли. Сами понимаете, в СВ простому-то народу не очень-то разъездишься.
– Да, вагон у вас, конечно, супер.
– Ну, стараемся. В общем, что нужно будет – обращайтесь. Да, чуть не забыла. У вас на столике ключик от купе магнитный. Карточка такая.
Сергей взял со столика магнитный ключ.
– Ну да, вот этот, – подтвердила проводница и указала на магнитный замок у двери. – Сюда вот прикладываете – и всё. Ну, как в гостинице.
– Потрясающе! – улыбнулся Сергей. – Надеюсь, меня не украдут.
Проводница тоже улыбнулась, обнажив свои розовые дёсны и крупные с широкой щербинкой зубы. При этом она кокетливо подёрнула внушительной грудью, затянутой в форменный жакет:
– Как сказать. Такой мужчина!
Сергей смутился. Как ему самому показалось, довольно нелепо: «Ха-ха, мальчику-то уже за шестьдесят. Да и ты уж, милочка, поди, давно внучат на руках качаешь. В свободное от работы время».
Проводница постояла, одёрнула свой светло-серый жакет, подвигала на шее оранжевую косынку и наконец сделала шаг назад, за порог купе:
– Ну, в общем, обращайтесь. Всё для вас.
Слава Богу, она ушла. Он склонился над клавиатурой ноутбука: «О чём писать? Его история стара как мир. Мир, который творят для себя люди, а потом кивают на небо, дескать, там пишется книга их жизни. Пишется… Ха! Наверное, вот так же, как он собрался сейчас писать. Для кого-то талантливо написано, а для кого-то так себе, от тоски, которая одолевает, окутывает, как белое дурманящее облако. Нет, а, собственно, кто там пишет? Да Он только горько посмеивается над нелепым подобием своим. Пишем мы, пишет каждый сам для себя. И тот, кто написал эту книгу грамотно, тот не будет кивать на облака. Лишь неудачник плачет, изредка с укором поднимая глаза к небу и оправдывая своё одиночество расхожей фразой «книга жизни пишется на небесах»… Пойти, что ли, к проводнице? Фи, какая банальная пошлость! Пошлость стала нормой современного бытия. Она везде: в искусстве и литературе, в театре и кино, и уж в избытке в рекламе. Поэтому даже само это понятие как-то стирается. И всё же – пошлость. О чём я буду с ней говорить? О любви? С ней «про любовь» надо действовать. Опять пошлость! Неужели сегодня нельзя про любовь по-человечески? По-человечески – это как когда ангелы в душе поют? Да нет, проще: когда чувствуешь, что ты вполне достойный, сильный человек. Что ты не один, что тебя ждут, что ты нужен. Женщине, другу, Родине, наконец. Что, сегодня это как-то не звучит? А ведь вот она, Родина, мчится мимо тебя за окном. Огромная, необъятная, столько раз предаваемая детьми своими и всякий раз прощающая их, как простая сердобольная матушка. Вчера ещё дети её в одной семье жили и не делили Дом этот, а сегодня разбежались по углам и врагами друг на друга смотрят. Впрочем, справедливости ради скажем, абсолютно и неприкрыто враждебно глаз косят из одного угла…»
Стукнула в зеркальную дверь и вновь появилась на пороге нетерпеливая проводница:
– Сувенирчик не желаете? От РЖД…
И она повертела дурацкой тряпичной куклой, пошитой по образу то ли собачонки, то ли котёнка, а может, львёнка, но, главное, облачённой в такую же, как она сама, проводницкую светло-серую форму.
– Не желаете? – повторила она, улыбаясь во все свои дёсны, и повертела котособакольвёнком, как в кукольном театре, над головой. – Смотрите, какое чудо-юдо!
– Это точно, – мрачно ответил он тоном, не допускающим продолжения беседы.
– Ой, вы там чё-то печатаете, – кисло определила она.
– Ну, да.
– Вы писатель?
– Ну, да.
– А про чё пишете?
– Про любовь.
– Ой, как интересно, – оживилась она.
– Вряд ли вам это будет интересно, – он уже начинал раздражаться.
– Это почему ещё?
– Это про любовь без эротики.
– Без чего? – напряглась она.
– Без секса.
Она расслабилась и криво усмехнулась:
– Старомодный вы писатель. Разве такая любовь бывает?
– Бывает, – он потянулся в карман пиджака, достал портмоне и вытащил купюру. – Например, любовь к Родине. Давайте ваш дурацкий сувенир. Держите деньги. Достаточно?
– Да это много… Я щас сдачу принесу…
– Не нужно!
Он встал. Она отступила:
– Какой вы злой.
Он захлопнул дверь. Сел. И тут же ему стало как-то совестно и жалко эту, скорее всего, одинокую, ещё молодую женщину. И он подумал: какой же я действительно злой, а ещё про любовь что-то там пытаюсь.
Глянул в окно – красота! Ах, какой простор, какая красота! Какая Божья красота мимо бежит! Под вагонный перестук: туки-тук, туки-тук, туки-тук. Туки-туки-туки-тук, туки-тук, туки-тук. Словно часы жизни твои личные вёрсты отстукивают.
Вдруг вспомнились стишата, что сложились на ходу, когда семнадцатилетним, уверенным в себе до наглости, вылетел из родительского дома и помчался навстречу мечте. Летел, влюблённый в целый мир, и казалось, мир этот тоже тебя любит, единственного и неповторимого.
Скорый поезд,
Лентой рельсы,
Солнца луч
В экран-окно,
Мы плечами – тесно-тесно,
Смотрим «быстрое кино».
Вот картина!
Описать ли?
Не придумаешь вовек,
Будь ты десять раз талантлив,
Неуёмный Человек.
Те поля
И косогоры,
Речку в радужных лучах
И подсолнух тот,
Который
Держит солнце на плечах.
Даже пыль
Над тракторами –
Романтическим дымком,
Ярко-цветные палатки
Приютились под мостом.
Копны сена
Целофанной
Плешью светят в небеса,
Огорода домотканый
Коврик бросился в глаза.
Позабытых кладбищ
Скромных
Не перечеркнут кресты
Этой вечной,
Этой ровной
И бесспорной красоты…
А отправился он тогда из родной Перми в Киев на актёра учиться. То есть тогда ещё только поступать на русское отделение театрального института. Почему в Киев-то?! А не в Москву?.. Не в Питер, то есть тогдашний Ленинград? А очень просто: в Киеве тётушки – мамины сёстры. Так матушке поспокойнее было: и доглядят, и накормят младшенького. Ведь не в пионерлагерь на месячишко отпускает, а на долгие годы, почитай, во взрослую жизнь.
Жизнь действительно начиналась совсем другая. Такая большая, такая тревожно-заманчивая, швыряющая тебя такими беспощадными, действительно океанскими волнами из победного ликования и предчувствия славы в полное отчаянье, да такое – хоть голову в петлю. И возможно даже свершилась бы эта смертная глупость, если бы не зовущая родительская любовь, вера и ожидание в той далёкой Перми. Каждый раз, когда подступало к горлу мальчишеское желание наказать всех и героически погибнуть, являлась в воображении мать и спрашивала: «Сыночка, родненький, а как же мы!..»
А ведь предательские эти мысли, как шагнул за родительский порог, с первых шагов настигали. Ещё при поступлении. Попадается на истории билет про какое-то грузинское царство …надцатого века. Да он зелёного понятия о нём никогда не имел. Что-то в аудитории соседка по столу, красивая дивчина, нашептала. Он это и стал плести профессору. А тот: «Ничего у нас не получится – два». Как два?!..
Вот так и кончилась жизнь. Не помнил, как доплёлся до тёткиной двухкомнатной хрущёвки. Упал на диван, лицом к стенке, уткнулся в гобеленовый старый коврик с оленями, и слёзы покатились сами собой, даже без всхлипываний. Жить? Зачем? Но тут пришла с работы тётушка, тётя Катя, мамкина старшая сестрёнка, и скомандовала таким тоном, будто она не в домашних тапочках, а всё ещё в туфельках на высоких каблуках в своём ОТК авиазавода Антонова:
– Ну-ка вставай! Чего размерехлюндился?! Если два тура прошёл, значит, не бездарь. Надо бороться.
Но бороться и не пришлось. Оказалось, произошло недоразумение. У Народного Перенародного, набиравшего курс, как раз параллельно с вступительными экзаменами шёл выпуск спектакля, и он в замотанности своей просто забыл перед общеобразовательными экзаменами поставить галочки против фамилий тех, кого уже наметил брать себе на курс. Точнее, не всем поставил эти счастливые отметины. Пропустил двух человек. Так ладно бы не отметил парня из далёкой Перми – он ещё пропустил и Наташу Нижерадзе. Ту самую дивчину, что пыталась выручить провинциала на экзамене по истории. А она была не простая Наташа, а дочь главного балетмейстера Киевского имени Шевченко оперного театра. И вот мало того, что в своём билете сама ни бум-бум, так она ещё и соседу всякую лабуду подсказывала. Оба завалили, и обоим назначили пересдачу. А как же, ведь папенька у неё был любимчиком Терпсихоры.
Сюжет этой самой пересдачи был столь смехотворен, что его даже сам Гайдай бы не придумал. Ну, явился Сергей с ней вместе с утреца на кафедру общественных наук. Этакая невинная юная парочка. Ну, прямо будто потенциальные Ромео и Джульетта на кастинг к Дзеффирелли. Этот лысый «Дзеффирелли», то бишь, профессор – завкафедры, экзаменатор, встретил их ласково-ласково. Завёл в свой кабинет, достал пачку билетов, они по одному вытянули, и он ушёл: готовьтесь, дескать. А в кабинете-то полки в шкафах сплошь учебниками по истории заставлены. Ухватились юные дарования за них, перекатали себе ответы плотненько-плотненько на листы А-4. Причём она ему его ответы с учебника диктовала – он строчил, потом поменялись ролями. Короче, когда вернулся в «склеп» «Дзеффирелли», его «Ромео» и «Джульетта» были более чем живы и довольны собой. Он глянул на испещрённые убористым почерком листы и, не проронив ни слова, одарил каждого страждущего проходной оценкой «хорошо». Ура! Они прошли кастинг! Тогда, кстати, этого, как и многих других, существующих ныне в отечественном лексиконе импортных словечек, и не знали. Но факт остаётся фактом: лысый «Дзеффирелли», можно сказать, утвердил Сергея с Наташкой – странно, её тоже звали Наташа, как и ту его первую… пермскую одноклассницу. Как и ту, другую, что стала его женой…
***
Из ноутбука Сергея Николаевича. Файл II.
…Стала женой, сразу честно скажу, не по любви, а потому, что всякому нормальному мужику положено жениться…
Так вот, нас с Наташкой утвердили на роли студентов русского курса актёрского факультета Киевского института театрального искусства имени Карпенко-Карого. Жаль, историк-профессор тот пропал без вести: каждое лето он по традиции с компанией таких же любителей сплавлялся на байдарках по каким-то горным рекам. И вот в один трагический момент его байдарка перевернулась и… Его так и не нашли. Нам, студентам, конечно, жалко его было, но помню, рассуждали ещё (жестокий глупый молодой народ!): всё-таки пожил человек и ушёл-уплыл так романтично, и горьких похорон не нужно устраивать… Вот ведь юность пухломордая, с утра до вечера, да и во сне собою, своими проблемами только и озабоченная! Сейчас вспоминаю: добрейшему Павлу Андреевичу и пятидесяти-то не было. И ничего мы о нём не знали, и казалось нам, что весь он скроен из материалов съездов партии, а нам скучно, вот мы и куражились. А он был действительно романтиком. Вот войдёт он в аудиторию, надо лекцию начинать, а кому охота? Даже поспать не удастся: аудитория маленькая – все на виду. Только он разложит на своём столе наглядные пособия, как с последнего ряда вдруг послышится почти шёпот, будто поют нелегалы на конспиративной явке:
Забота у нас такая,
Забота наша простая:
Жила бы страна родная,
И нету других забот…
Песня крепнет, всё набирает силу. Её подхватывают уже первые ряды. И вот, наконец, Павел Андреевич не выдерживает, выходит из-за стола и начинает дирижировать. И сам поёт:
И снег, и ветер,
И звёзд ночной полёт…
Меня моё сердце
В тревожную даль зовёт.
Мы вдохновенно поём, чуть ли не половину отпущенного на лекцию времени, замечательные комсомольские песни. Кажется, именно за это он обожал наш курс.
«Ну, будет, будет! – в конце концов вдохновенно воскликнет он, простирая широкий жест в нашу сторону. – Вернёмся к нашим баранам». И он возвращается за свой стол с разложенной на нём наглядной агитацией и пытается вложить в наши промытые душевными песнями мозги исторические материалы очередного съезда родной КПСС.
Ну а мы с Наташкой, можно сказать, всегда солировали, потому что души наши звучали в унисон в вечной всесозидающей и всепобеждающей песне любви. Уже в впервые же месяцы учёбы я стал бывать в их доме, неподалёку от площади Богдана Хмельницкого. И площадь эта из окна была видна, и на ней знаменитый, открытками и сувенирами размноженный, памятник мудрому гетману на фоне куполов Софии. И булаву свою он призывно простёр: «Товарищи юноши, взгляд – на Москву, на русский вострите уши…» Кстати, я это стихотворение при поступлении читал. Ах как страстно читал, будто в будущее заглядывал. Мой любимый и вечно страстно-молодой Маяковский.
Дом Наташкин был так украшен лепкой, как киевский торт кремовыми розами. Старинный, но честно отремонтированный, он стоял как новенький. Не удивительно: в советское время тотчас после войны страна спешила восстановить освобождённый от фашистской оккупации красавец город, его древний центр, отстроить полностью разрушенную немцами главную улицу – Крещатик. Когда я с Урала приехал в Киев учиться, из Перми-то, с её редкими парками, коротким летом и бесконечной зимой, Киев показался мне просто раем на земле. Всё утопает в зелени, в магазинах всего полно – я даже, когда летал на зимние каникулы домой, вёз родителям мясо, сосиски, колбасу: там с этим тогда была проблема. А здесь все сытые и довольные, ходят медленно, с благостными лицами, и солнышко глядит на них ласково сквозь листву каштанов. Мы, студенты, между собой ещё судили тогда: нет, прожить в Киеве всю жизнь – значит, ничего не добиться. Это как муха на меду – сидит себе, и лететь уже никуда ей не хочется, да и не можется: прилипла. Тогда в народе говорили: киевляне живут лучше всех в Союзе, и продолжительность жизни у них, по вполне официальным данным, самая высокая. Ну а нам-то, молодым, это зачем? Нам нужны события, чтоб мозги кипели, чтоб кровь играла, чтоб дух захватывало. Вот и я не оценил своих царственных перспектив, когда судьба указала мне тропинку в дом интеллигентный, дом богатый, дом, так сказать, советской аристократии. Отец у неё был народный СССР, мать – народная Украины, балерина знаменитая, но к тому времени, как я появился в их доме, уже не танцевала. Преподавала в хореографическом. Потом ещё умудрилась закончить театроведческий в нашем институте, защитить диссертацию и преподавать ещё и у нас. А ещё статьи пописывала не только о балетных, но и о драматических спектаклях. И печатали их в периодических изданиях, печатали с удовольствием, и часто они были заметны в творческой среде, особенно когда она громила очередную чью-нибудь премьеру за какую-нибудь антисоветскую фигу в кармане. Вообще, надо сказать, она была не простая женщина, а чистый генерал в юбке, кавалерист-девица. В доме всё на ней держалось. Я, кстати, иногда задумывался: вот это будет тёща, ничего себе – буду под её дудку плясать. Хотя сейчас понимаю, что все её умные достижения были благодаря Константину Георгиевичу Нижерадзе – её мужу и Наташкиному отцу. Он в упряжи своих женщин крепко держал. А было их в доме три: Наташка, мать её Виолетта Викторовна, в девичестве Загородная и посему носившая двойную фамилию Нижерадзе-Загородная, и её мама, бабушка Наташкина, Клавдия Петровна. С последней у меня была крепкая дружба, она меня полюбила сразу и навсегда. В одно из первых моих посещений так прямо мне и заявила:
– Вот женишься на Наташке – всё у тебя будет. Ну, не сейчас, поди, а чуть погодя, вам жениться-то не на первом же курсе, так? А вот как потом женитесь, Костя-то наш такую свадьбищу закатит для своей единственной, представляешь? И в театре академическом будешь служить, и звания пойдут…
– Клавдия Петровна, а как же любовь? – скромно улыбнулся я.
– Дак а ты шо, нэ бачишь, как Натаха-то наша в тебя втюрилась. Она ж с ума сходит. Тайну тебе выдам: по ночам плачет.
– Почему? – насторожился я.
– Вот те раз, почему! Да девке так положено. Она же девочка, ты у неё первый. А ей такой и нужен: и красивый, и умный, и сильный, и к тому же из простых. Не из этих наших оболтусов золочёных с Печерска да с Крещатика…
Я даже немного смутился:
– А вы почему решили?..
– Чего?
– Ну… что умный.
– Вот балда, – засмеялась Клавдия Петровна. – По глазам. Они у тебя как-то в душу смотрят. У Витьки моего так же глядели, – и она поднялась из-за кухонного стола и направилась к плите проверять, готовы ли её потрясающие фаршированные перцы. – Эх-х, Витечка-Витюшенька, кабы не война, как бы хорошо бы жили-то. Вот дураки-то ещё говорят, что евреи устраиваться умеют. А мой-то ведь по отцу еврей был, а двадцать второго июня сразу в военкомат побежал. Да ещё годик себе приписал, чтоб взяли. Ну, и канул в первые же дни. Так и не знаем, где его косточки покоятся, – она вытерла глаза концом фартука и повернулась ко мне. – Дело тебе, сынок, говорю. Всем ты нам глянулся. Виолетта уж на что строга, а со мной согласная.
Я опять улыбнулся:
– Вы всех сагитировали…
– А тут и агитировать не надо: вон одна улыбка голливудская чего стоит. Ухаживай, ухаживай давай. Натахе нашей, конечно, уж замуж невтерпёж, но ничё, потерпит, погуляйте пока. Но только Бог видит, и я чувствую, ты – наш.
Так я стал своим в доме, который для меня, выросшего в провинции, в двухкомнатной хрущёвке, был просто сказочным теремом. Виолетта с гордостью как-то мне рассказывала, что до революции, Великой Октябрьской, их дом был богатым доходным, и парадные лестницы были устланы вишнёвого цвета дорожками. Потом эти дорожки, конечно, исчезли, зато в их семикомнатной квартире в тридцатые годы двадцатого века поселился и жил, пока тоже не исчез в годы репрессий, знаменитый доктор-трансплантолог. В одной из комнат у него была даже операционная, где он и пересаживал органы. Я, помню, ещё спросил:
– А от кого к кому?
Она взглянула на меня растерянно, пожала плечами и сказала чуть приглушённо, будто выдавала страшную тайну:
– Ну, как от кого? От людей собакам. Как у Булгакова в «Собачьем сердце». Он и был прообразом профессора Преображенского…
– А в какой комнате эта операционная-то была?
– Это уж неизвестно. Тут уж сколько раз ремонт делался.
От этой таинственной булгаковской истории я даже первое время с опаской проходил по комнатам: всё мне казалось, что вот выскочит на меня забинтованный Шариков. А потом привык, и то обстоятельство, что я запросто вхож в квартиру, так или иначе связанную с великим Михал Афанасичем, даже щекотало моё самолюбие. Кстати, до его музея-квартиры на Андреевском спуске было рукой подать: по брусчатке спуститься ближе к Подолу несколько кварталов – и вот ты уже ощущаешь себя офицером в гостях у Турбиных. А то, что Булгаков был не самым жалованным у Советской власти писателем, придавало дому Нижерадзе в моих глазах этакую декабристскую вольнолюбивую романтичность, статус изысканной интеллигентности, почти дворянского русского аристократизма. И я с восторгом смотрел на Виолетту, обрушивающую свой гнев на украинских националистов, когда те ночью, как позорные тати, по её словам, в очередной раз в день рождения великого Кобзаря, разбивали банку с красной краской о мемориальную доску с барельефом Михаила Афанасьевича на стене дома 13 – Дома Турбиных на Андреевском спуске. И все семь комнат в этот момент, по паркету которых, возможно, когда-то на своих четырёх лапах бегал Шариков, наполнялись для меня светом извечного призывного протеста русской интеллигенции. Как я любил тогда эту легендарную квартиру и всех её обитателей! И не казалась она мне тогда уже музейными хоромами. И я здесь уже не ощущал себя существом с другой планеты.
Как-то готовились с Наташкой к экзаменам по политэкономии социализма. Понятно, без шпаргалок тут не обойдёшься. Разделили мы с ней, кто на какие вопросы эти самые шпоры пишет. И вот сижу я и на узкую, сложенную гармошкой бумажную полоску перекатываю из учебника заумный текст, надеясь, что так, может, что-то и запомнится. Мелкенько-мелкенько так крапаю. И чувствую, сейчас вот прямо упаду головой на книжку. Еле сижу. Смерили температуру, а она под сорок. Подхватил где-то жестокое ОРЗ. Как ещё Натаху не заразил: целовались ведь. Уложили меня на диване в столовой и взялись лечить. Клавдия Петровна вкуснейшим морсом меня поила, а сама Виолетта парила мне ноги. Сяду я на диване, прикрывшись верблюжьим одеялом в кружевном пододеяльнике, спущу в таз ноги, а она в него потихоньку кипяток из кувшина подливает. И что-то говорит-говорит про то, как они с Константином Георгиевичем всего в жизни добивались. А я слышу и не слышу: температура ведь, да ещё ноги от каждого горячего прилива обжигает. Поддёрну их из таза и опять покорно опущу. И всё смотрю на огромный портрет в тяжёлой резной раме на противоположной стене. А с него на меня – народный артист СССР Нижерадзе. Строго так глядит, словно гипнотизирует: терпи, казак… И чувствую я себя дворянским дитятей. Вот так, наверно, Илюша Обломов с простудой отлёживался. И казалось мне, эти дворянские хоромы суждены мне по наследству. Все семь комнат.
Столовая с облицованными красным деревом панелями и огромным овальным столом, всегда покрытым белоснежной скатертью с водружённой в центре высокой вазой с садовыми ромашками: это Клавдия Петровна предпочитала именно такие крупные ромашки. А ещё – и это было для меня непостижимо – одна из комнат называлась охотничьей. Посреди неё распростёрлась шкура бурого медведя с торчащей огромной головой и распахнутой кровавой пастью. При первом моём посещении охотничьей этот бедный мишка меня даже напугал. А ещё там висели над большими мягкими креслами оленьи рога, три кавказских здоровенных кинжала с сияющей причудливым орнаментом серебряной отделкой и крест-накрест два охотничьих ружья. Точнее, ружьё с очень красивым резным прикладом и двустволка с золочёной пластиной, на которой было выгравировано:
«Константину Георгиевичу,
поистине Народному артисту
Великого Советского Союза,
богатого и лесом, и всяческим зверьём,
– от верных друзей-охотников
Кабинета министров УССР»
И мне всегда казалось, что по законам драматургии это оружие должно когда-нибудь стрельнуть. Вот прямо на стене: ба-бах! Но как-то обошлось. Я вообще всегда заходил в эту охотничью, как в сказочную комнату мечты и приключений. Здесь под оленьими рогами мы с Наташкой впервые поцеловались. А однажды… Ох-х, наверное, у охотника так дух не замирает, когда целится в ничего не подозревающую дичь. Мы в очередной раз до дурмана целовались, ворочаясь в просторном кресле, и она вдруг запустила руку мне под футболку. Я тут же её сорвал. Потом осторожно снял с неё беленькую гипюровую блузочку и уже расстегнул было молнию на юбчонке, как вдруг дверь охотничьей распахнулась, и в её проёме во весь свой гренадёрский рост возник Кость Георгич. Мы, полуголые, вытаращили на него глаза, а он замер от смущения, не зная куда ему деваться. Эта немая сцена длилась буквально секунду. И тут он упал на пол и полез под медвежью шкуру. И вот уже торчат только его длиннющие ноги, а из-под шкуры глухо, с лёгким акцентом, слышится песенка:
– Ничего нэ вижу,
Ничего нэ слышу,
Ничего нэ знаю,
Ничего никому нэ скажу…
Мы с Натахой расхохотались.
С этой шкурой мишкиной ещё вспоминается… Такое светлое и беззаботное, будто сон детский.
Константина Георгиевича выдвинули на Госпремию. Все ждали. И вот решилось. Только премию дали не союзную, а республиканскую, Государственную премию Украины имени Шевченко. В доме все расстроились, стараясь подыграть настроению главы семейства, а он махнул рукой и заявил:
– А-а, лучше что-то и наконец-то, чем ничего и навсегда. Завтра празднуем!
Виолетта удивилась:
– Ты же говорил, если союзную не дадут…
– А мы праздновать будем день охотника, ясно? Готовьтесь, мама, – повернулся он к Клавдии Петровне.
– К завтрему не успеть, – отозвалась она.
– А вы уж развернитесь. С вашей-то шустростью. С утра даю свою «Волгу». Вовка мой вас на рынок свозит, закупитесь. Ну а вечером, часов в восемь, гуляем. Спектакль в театре начнётся, и я домой приеду – и кутнём.
Кутили мы всю ночь. Этот день охотника мне на всю жизнь запомнился, будто это я Госпремию получил.
На середине столовой, на месте сдвинутого в сторону стола натянули туристическую палатку. Перед ней разостлали обширную глянцевую карту Советского Союза – и это был наш праздничный стол. В центр его Клавдия Петровна водрузила румяного, фаршированного яблоками гуся, и мы расселись вокруг прямо на узорном паркете. Кость Георгич разделал гуся охотничьим ножом и руками раздал всем по внушительному куску мяса. А вилок-ножей и не было вовсе: как скомандовал главный организатор торжества – таков закон гор. Потом поправился:
– Закон тайги! Короче, руками будет вкуснее! Говори, Летка, тост, – так он звал Виолетту Викторовну, «Летка», и гордился, что сам придумал такое солнечное имя. – Первый тост твой как партийного босса.
Виолетта к тому времени стала в нашем театральном секретарём парторганизации. Думаю, её избрали за принципиальную позицию в отстаивании в статейках непреложных принципов соцреализма. Впрочем, не только: семью эту действительно уважали, особенно Константина Георгиевича. О нём говорили: этот грузин – самый украинский украинец.
Виолетта поднялась над картой с бокалом хванчкары:
– Прошу всех встать! Я поднимаю этот бокал грузинского вина над картой нашей необъятной Советской Родины, над картой, расстеленной в центре Киева в квартире народного артиста СССР…
– Ну, пошло-поехало, – вставил Кость Георгич. – Не забудь ещё вспомнить нашего дорогого Леонида Ильича.
– Костя, не перебивай! – прикрыв глаза, сухо сказала Виолетта. – Хоть ты именинник сегодня, но я не про тебя. Это грузинское вино я, украинская актриса, здесь, в столице Советской Украины, предлагаю выпить за русского парня, – она подняла глаза на меня. – За тебя, Серёжа. Я сегодня случайно разговорилась с твоим руководителем курса – Юрий Николаевич очень тобой доволен. Не зазнайся только, но он мне так сказал: «Из этого хлопца будут люди» …
– Спасибо, – я слегка пожал плечами.
– А при чём здесь наш праздник охотника? – усмехнулась стоявшая со мной рядом Наташка.
– Как же ты, доченька, не догадалась, – склонился к её уху Кость Георгич. – Идёт охота на Серёжу.
– Костя, ну перестань хулиганить, – скривилась Виолетта Викторовна.
– Ну правда, папка, – надула губки Наташка. – Что за шуточки, в самом деле?!
– Молчу, молчу, я же просто хотел связать одно с другим.
– А всё и без тебя связывается, – продолжила тост Виолетта, – в один тугой, неразрывный узел. Вся наша великая история, все наши победы. А тост за Серёжу в этот праздничный для нашей семьи день, когда по достоинству оценён труд Константина Георгиевича…
– Летка, давай с сегодняшнего дня на «вы», – вытаращив глаза, предложил Константин Георгиевич.
– Ну правда, дочка, – не выдержала Клавдия Петровна, – гусь остывает.
– Всё-всё, – сдалась Виолетта. – Заканчивая, Серёжа, повторю то, что сказал о тебе твой учитель: «Вот в чьи надёжные руки можно передать древко реющего полотнища современного советского искусства!» За тебя!
– Ой, постой, Леточка, – остановил её Константин Георгиевич. – Это нужно записать.
– Успокойся, я уже использовала это в рецензии для журнала «Украинский театр». И перестань ёрничать.
Выпили и принялись за гуся. Потом забрались в палатку, ибо по сценарию Виолетты Викторовны именно там под гитару мы должны были петь комсомольские песни. И пели. Вспомнили историка Павла Андреевича и, конечно, его любимую «Забота у нас такая…». Помянули – выпили, не чокаясь. В палатке было тесно, и Натаха так ко мне прижалась, что я подумал: как было бы здорово, если бы все сейчас из палатки уползли, а мы с ней остались бы вдвоём. И тут Виолетта скомандовала:
– Все идём собирать грибы.
Выбрались из палатки и собирали: Клавдия Петровна предварительно, пока мы распевали в палатке, разложила по всей комнате на салфетках своё знаменитое печенье-грибочки – шляпки украшены шоколадной глазурью, а основания ножек сплошь в чёрных маковых зёрнышках. Бегали вокруг палатки, к великому удовольствию Клавдии Петровны, искали их, собирали по всем закуточкам комнаты. А она в сторонке, будто девчонка, озорно посмеивалась и то и дело в ладоши хлопала. И тут в комнату ввалился медведь. Натаха с Виолеттой очень органично сыграли жуткий испуг и юркнули в палатку. Я не растерялся и запрыгнул на медведя, повалил его на пол. Шкура с него сползла на разостланную на полу карту, опрокинув недопитую бутылку хванчкары, и Михаил Топтыгин, то бишь Кость Георгич, завопил:
– Ой, пощади меня, гой еси ясный молодец Сергий!
При этом рука его угодила в красную винную лужицу, которая как раз залила на карте Украину.
– Ну, буде, буде вам! – поспешила унять нас Клавдия Петровна. – Костя, гляди, рубашку всю измараешь, а мне – отстирывай…
– Ничего, мама, нэ хвылюйтэсь, – отмахивался Константин Георгиевич, снова натягивая на себя медвежью шкуру. – На Госпремию купим новую!
Тут уже и Виолетта с Наташкой выбрались из палатки. И, в общем, дело закончилось тем, что мы водили хоровод вокруг медведя – Кость Георгича и распевали:
– Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня?
Самая нелепая ошибка, Мишка, то, что ты уходишь от меня…
Так я стал своим в знаменитой семье. Да не просто своим – от меня уже ждали, если можно так выразиться, юридического обоснования. Проще говоря, ждали, когда я, наконец, сделаю Наташке предложение. Я это чувствовал. Вот заявлюсь в дом, усядусь за стол на обширной их кухне, кормит меня Клавдия Петровна, болтаем с ней о том о сём, она спрашивает меня об институтских делах, а у самой в глазах всё один вопрос: «Что ты, паря, тянешь-то, что тебя не устраивает, а?» И меня уже томить это стало. И Натаха это чувствовала, бедненькая. Обнимаю её, а она вся напряжётся, как струна, вытянется, и сердечко готово выскочить, так и стучится в мою грудь. О Господи! И чего это она бедненькая-то? Представляете, какая она была, если столько жгучих кровей в ней перемешалось. Словно живые краски Господь перемешал – и такую красоту вывел. Это я – бедненький, да просто дурак-дуралей. Ну не могу я толком объяснить, что со мной творилось. Комплексы меня одолели. И чем дальше, тем хуже. Останемся вдвоём – молчим подолгу. Вдруг стало не о чем говорить. Причём в этом молчании я виноватым себя чувствую. В метро легче: вроде шум мешает говорить. Еду и думаю: вот сейчас будем на эскалаторе подниматься, и я решусь. Ну, не вниз же когда, предложение делать, а когда наверх, туда – к небу. Ну, в общем, детский сад. А она смотрит на меня глазищами своими и… Нет, не ждёт, не спрашивает и не обижается, а всё понимает и даже грустно так одними глазами улыбается, как будто она взрослее, мудрее и сильнее меня. А мне закричать хочется:
– Ну не смотри, не смотри так! Ты – княгиня, а я кто?! Дай мне подняться, до тебя подняться…
В одно прекрасное утро я проснулся и решил: всё – сегодня иду делать предложение. Было воскресенье, и я был уверен, что меня, как всегда, ждут. Однако на месте я застал одного Константина Георгиевича. Как он объяснил, Виолетта с матерью ушли на спектакль, а «Натули ушли на гули».
– На какие ещё гули?! – возмутился я, будто мои права уже определены и документально зафиксированы, а тут, понимаешь, кто-то вдруг посмел покуситься на мою собственность...
– Да у подруги она, – зевнул Кость Георгич.
– У какой ещё подруги?
– Послушай, генацвале, почём мне знать? Я тэбэ что, классный руководытэльныца, воспитатэль дэтского сада? Я всех помнить должен, кто у неё друг, а кто подруг?
– Ясно, дядя Костя! Особенно про «друг».
– Да ладно, остынь, – и он опять зевнул. – Извини, дорогой, я тут прикорнул на часок. У меня с утра сдача худсовету была, – он поднял указательный палец. – «Чего Чего Сам»! Знаешь такую оперу?
Мне было не до шуток.
– Ну-у, каменный гость, понэмаешь, – Кость Георгич положил мне тяжёлую свою руку на плечи и повлёк на кухню. – Пошли лучше выпьем, о! А я-то думаю: чего мне в жизни не хватает? А оказывается вон чего – компании! Ты знаешь, от чего зависит успех в жизни и в искусстве в частности? От хорошей компании. Запомни, Серёжа! У меня вот всегда была хорошая компания. И вот сегодня ты, кстати, тоже.
При этом он разлил семизвёздочный «Арарат», и мы выпили. Без всякой закуски. Про закуску он забыл, что ли, но только на стол из глубокого бара выставлялась одна бутылка экзотичнее другой – всё, что накопилось за частые зарубежные поездки. В последней бутыли плавали золотые хлопья. Будто снежинки в заполненном глицерином новогоднем сувенире. Так с золотыми «снежинками» очередную крепкую жидкость я и проглотил. А за кухонным окном – уже «пора меж волка и собаки». Ещё рюмочка без закусочки – и совсем стемнело…
Когда поздним вечером вернулась домой Наташка, то мне почудилось, что в кухню их, Наташек, вошло человек восемь, не меньше. Какое уж тут предложение?
Совершенно косой я поднялся из-за стола, качнулся в её сторону и перегарно выдохнул:
– Проводи м-меня, б-будь ласка, до троллейбуса: мне что-то важное надо тебе сказать.
– Так что ты мне хочешь сказать? – улыбнулась она и придержала меня под локоть, когда я запнулся на тротуарной трещине.
– Понимаешь… – промямлил я.
– Понимаю, – она слегка сжала мой локоть. – Скажи, ты будешь любить меня всю жизнь?
Я пожал плечами и попытался пуститься в пьяную философию:
– Ну, что за вопрос? Как я могу отвечать про всю жизнь? Она такая штука… Как это?.. Полна неожиданностей… В смысле… Так сказать… Ну, в общем, как говорится, любовь с хорошей песней схожа, а песню нелегко…
Она вдруг резко развернула меня к себе.
– Натаха-а!.. – я потянулся её поцеловать.
Но она поморщилась, упёрлась мне в грудь ладонями, оттолкнулась и быстро застучала каблучками к своему дому. Я только качнулся в её сторону.
Недели через три, в течение которых она избегала не только встреч со мной, но даже дежурного общения, а я как дурак встал в позу «чем меньше женщину мы больше…», – на курсе вдруг объявили, что моя Наташка выходит замуж. Назначен день свадьбы. В ресторан «Москва» приглашается весь курс.
Тут я совсем сошёл с ума. Но не в том смысле, чтобы страдать и бороться за своё счастье. Схватить её, держать. Кричать: «Зацелую допьяна! Изомну, как цвет!..» В конце концов, броситься к Клавдии Петровне, к Кость Георгичу, которого я после нашей забубённой дегустации даже ни разу не видел… Я мог бы поймать в институте Виолетту и на правах законно избранного будущего зятя… Так нет же. Я назначил себе роль жертвы, вероломно обманутого Отелло, антрацитно почерневшего от неслыханного предательства.
Жених её был сыном Героя Социалистического Труда, председателя колхоза-миллионера на Житомирщине «Верный ленинец». И звали его Владлен. Он учился на экономическом факультете, учился деньги считать. Но на свадьбу, похоже, деньги вообще не считались. Родители с обеих сторон выложились по полной. Сплошные молочные реки и кисельные берега. Я, естественно, напился до полной непотребности, и наш руководитель курса Народный Перенародный – почему-то только он отнёсся ко мне с сочувствием – чуть ли не волоком тащил меня в общежитие.
Вот и всё. Фамилию она взяла двойную, пристегнув к своей мужнину. И получилось Нижерадзе-Прищепа – его так звали: Владлен Прищепа. Мне, ей-Богу, казалось, что она всё делает мне назло. Вскоре после свадьбы она со своим Прищепой перевелась в Ленинград, в институт театра, музыки и кинематографии, а я старался переулками обходить их дом, где на третьем этаже в семикомнатной квартире кромсал когда-то соплеменников Шарикова самоуверенный трансплантолог, прообраз профессора Преображенского. Случайно как-то набрёл в пасмурный дождливый день, и показалось, на стене возле их балкона под вьющимся виноградом поблёскивает кровавый подтёк.
Какое-то время я ещё подпирал своё самолюбие тем, что вот, дескать, не ринулся в брак по расчёту. Потом стал оправдывать себя тем, что наш мастер повторял: «Женитесь на первом-втором курсе – считайте, накрылось для вас медным тазом и писяными пелёнками актёрское будущее. Мельпомена такой измены не прощает!» А ещё думалось: вот, я не мог изменить той пермской Наташке. Ведь она писала, письма приходили до востребования на Киевский главпочтамт. Чего только не придумывал в своё утешение, а сам эти письма в какой-то момент даже перестал с главпочтамта забирать. Правда, все мои переживания оказались для меня творчески плодотворными: сублимировались в актёрском мастерстве, сценической речи, сцендвижении… Даже на фехтовании я так яростно бросался на соперника, что педагог всем ставил меня в пример: вот, дескать, истинное проживание, истинный сценический посыл. Ну и в дипломных спектаклях я блистал. Даже студенты других курсов и факультетов на них по нескольку раз ходили и, чуть ли не останавливая действие, осыпали меня аплодисментами. Первые разы я даже не понимал, что это мне адресовано.
На одном из спектаклей оказался Главный Киевского русского театра имени Леси Украинки. Привёл его Константин Георгиевич Нижерадзе. Его об этом наш Народный Перенародный попросил: надо отдать должное, он всегда честно занимался судьбой своих выпускников. В результате никто с курса, кроме меня, этого Главного не заинтересовал. Да и меня-то, я думаю, он пригласил в свой академический не без ходатайства Кость Георгича. Он, кстати, зашёл тогда в гримёрную. Я предстал перед ним в одних трусах. Он внимательно и с какой-то, как мне показалось, тоской посмотрел на меня. Сказал коротко: «Молодец! Будут из тебя люди!» И вышел. Через месяц его не стало.
Кость Георгич ставил очередной спектакль, балет «Ромео и Джульетта», в своём оперном имени Шевченко. Во время репетиции финальной трагической сцены в склепе Капулетти он бросился к сцене от своего режиссёрского столика в центре тёмного зала, – только на столике горела яркая лампа – по дороге запнулся и почти упал грудью на бортик оркестровой ямы. Простирая руки, успел крикнуть Ромео:
– Ты же ещё нэчего нэ понял!..
И вдруг отступил на шаг, судорожно несколько раз схватил воздух, как будто только что вынырнул из чёрной морской глубины, и осел на пол. Когда актёры подбежали к нему со сцены, он уже не дышал.
В газетах написали о по-шекспировски красивой смерти, о том, что всю жизнь он отдал театру и умер на сцене, что сердце его разорвалось от самой печальной повести на свете. Журналисты украшали свои рассказы всякой белибердой, перемежая её придуманными бытовыми подробностями семьи и выдержками из медицинского заключения. Мне было противно. Я комкал эти газеты и бросал в урны, но почему-то всегда направлялся к газетному киоску, если видел на его витрине газетный портрет Нижерадзе или фотографии с ним в окружении актёров, в окружении каких-то чиновников, вручающих ему очередную награду. Как-то вечером, возвращаясь из института в общагу, в одной газетёнке, среди этих погребальных иллюстраций, я узрел мутную фотокарточку – из каких только домашних альбомов они её выудили, – где на заднем плане красовалась моя улыбающаяся рожа. Я тут же скупил все экземпляры с этой раскладки свежей прессы. Шёл по улице, мял газеты одну за другой и швырял в каждую встречную урну. Так добрёл до их сталинки с высокими окнами. Зашёл в гастроном на первом этаже, купил две трехсотграммовые бутылки коньяка и, обойдя дом, завернул в арку, сел на качели в центре детской площадки и откупорил зубами бутылку. Их окна, выходящие во двор, ярко горели. Я глядел на них, глотая коньяк, и даже не заметил, как по щекам поползли слёзы. Уж когда защекотали здорово, растёр их кулаками. Решил так: сейчас напьюсь, осмелею и поднимусь к ним. Но со смелостью не вышло. На каком-то глотке я вдруг подумал, что это я виноват в его смерти. Мне стало страшно, и я залпом допил вторую бутылку. Как добрался до общежития, не помню. На автопилоте. Не раздеваясь, свалился на неразостланную постель.
Хоронили из театра. Я стоял в бесконечной очереди желающих проститься. Двигалась она медленно, а потом вдруг вообще встала: подкатили на чёрных членовозах секретари ЦК компартии Украины и члены правительства. Входные тяжёлые двери закрыли, и все мы, простые смертные, остались париться под полуденным июльским солнцем. Правда, не так долго. Вскоре двери открылись, и очередь опять двинулась. И вот, когда уже приблизился мой черёд шагнуть в печальный полумрак чертогов Мельпомены, объявили, что прощание окончено – готовится вынос тела.
Ждали. Я уставился на поникшие белые розы в своей повисшей вдоль тела руке. Подумалось – всё в этом подлунном, то есть в данном случае подсолнечном мире создано по единому непреложному закону: цвести, увядать и падать. И люди, как цветы… Только цветы молчат и покорно тянутся к солнцу и тихо умирают под ним. А люди под тем же солнцем всё бессмысленно суетятся, и всё их бесстрашие и философия сводятся к мучительной надежде на бессмертные райские кущи.
Люди вокруг меня вдруг стали аплодировать. Всё громче и громче. И вот уже аплодировала вся площадь. Только какая-то мрачная бабка по мою правую руку зашипела:
– При -ч-чём тут?! Тоже мне мода пош-ш-ла! Плакать и молиться надо, дык они хлопают, как эти…
Натаху я увидел сразу. И теперь только её и видел. На голову у неё был накинут чёрный полупрозрачный длинный шифоновый шарф. Одним оборотом он охватывал её тонкую белую шею, и свисали концы его до самых колен. Я кое-как протиснулся через обступившую процессию толпу и успел бросить свои белые розы ей под ноги. Она опустила голову, взглянув на цветы своим невидящим взглядом, и, не сбиваясь с шага, переступила через них.
Вечером в теленовостях показали портрет Константина Георгиевича и, поскольку тогда не было традиции вести репортажи с панихиды, коротко рассказали о заслугах и фактах биографии, сопроводив их документальными кадрами. Показали в изящной шляпке с вуалью Виолетту в окружении партийных боссов. И даже к Владьке Прищепе подошёл сам Щербицкий,* пожал ему руку.
– Вот. Мог бы быть на его месте, – указала в экран телевизора моя тётушка.
К этому времени я уже перебрался к ней из общежития, откуда меня с получением диплома немедленно выписали.
– Не хочу я быть на его месте, – прикинулся я непонятливым. – Мне ещё, тёть Кать, пожить охота.
– Ой, Господи, да разве ж я?.. Я ж про Прищепку вон ту говорю, – не унималась тётя Катя, всё тыча в экран. – Эх, простофиля ты, простофиля, упустил золотую рыбку.
Я вышел на балкон курить.
___________________________________________________________
* Первый секретарь Центрального комитета Компартии Украины.
Меня взяли в академический русский драматический театр имени Леси Украинки. Главный сказал мне:
– Беру тебя в память о моём друге – Константине, гениальном Нижерадзе. Этот грузин навсегда останется самым славным украинцем. И ты оправдай.
Повернулся и ушёл по закулисному, вдоль гримёрных, коридору. А я какое-то время так и остался стоять. «Оправдай…». Вроде как виноват. Опять виноват. Во всём виноват: оправдываться надо.
Однако оправдываться мне долго не пришлось: я и года не проработал, как меня уволили. Был в репертуаре у нас такой спектакль – «Генерал Ватутин». Пафосный спектакль. Ещё бы, ведь герой-генерал освобождал Киев, Украину, бандеровцами был убит и похоронен над Днепром. Играл Ватутина сам Главный. Очень старался, и все в театре говорили: тянет на Ленинскую премию. Как на грех, почти каждый спектакль не обходился без какой-нибудь ляпы, какой-нибудь накладки, какой-нибудь спонтанной хохмы. То какой-нибудь «фашист проклятый» из массовки шлёпнется в темноте посреди сцены, когда по замыслу режиссёра прямо во время действия декорацию меняют – со ставки гитлеровского генерала Манштейна на ставку Ватутина, – запутается и при вспыхнувших софитах предстанет пред ясны очи «Ватутина». Тот находчиво заорёт:
– Взять его!
«Немца» скрутят. А не выбиваемый из образа «Ватутин» скомандует:
– При попытке к бегству… – и вместо «стреляйте!» (от лишнего напряга, что ли) – бегите!
И бедного «немца» тащат за кулисы. А там уж ржут от души. И на следующий день на доске объявлений висит бедному «фашисту» выговор с занесением.
То актёр-эпизодник текст забудет. Вскочит в ставку Ватутина с докладом, вскинет под козырёк:
– Товарищ член… – а чего он член, забудет; забудет, что член Военного Совета – так просто «член» и повисает.
– Ладно уж, докладывайте, – говорит ему этот самый Член, и щека его, обращённая от зрителей к заднику сцены, ходит ходуном от едва сдерживаемого хохота.
Офицеры же ставки просто ложатся на расстеленную на столе карту. И только «Ватутин» исходит яростью.
В конце концов и я вляпался в неприятность. Ввели меня на роль адъютанта генерала Швыденко. Роль несложная. И текста-то немного: в основном «есть» да «так точно». Главное – везде следовать за генералом, в каждой сцене. Он в ставку Ватутина – я за ним. По сюжету пьесы машина с Швыденко и его адъютантом попадает под обстрел. Швыденко ранен. За кулисами с ним костюмеры и гримёры возятся: ссадины на лице рисуют, руку перевязывают… И вот мы с ним должны влететь в ставку Ватутина. Но влетает Швыденко один: меня в это время в коридоре по дороге на сцену «взял в плен» молодой начинающий режиссёр и ну втолковывать придуманную им биографию принца Клауса, которого я как раз репетировал в его постановке «Снежной королевы». Вот стою я в капитанской форме адъютанта Швыденко и почтительно слушаю, как простой деревенский парняга Клаус выгодно женился и таким образом в самые принцы выбился. И тут шагает по коридору этакой весёлой походкой наш анекдотчик-матерщинник, и на этом, кстати, заслуживший звание заслуженного артиста Украины, Пашка Тихончук. Подходит к нам и ручки так аппетитно в предвкушении кровавого зрелища публичной порки потирает:
– А тебя убили! Тебя убили! Убили, убили, ха-ха-ха!
– Как убили?! – я бросаюсь на сцену.
Хотел уже выскочить на неё, окаянную, как тут «Ватутин» спрашивает «Швыденко»:
– А где ваш адъютант?
– Погиб в машине, – отвечает тот, и оба они в густой печали склоняют головы.
Погиб! Ну как же?.. Вы что, ей-Богу? Ведь это ещё середина первого акта. Ведь если я уже сейчас погиб, то значит, до конца спектакля уже не должен появляться на сцене. А если я таким образом дезертирую из спектакля, то мне грозит… расстрел, то бишь увольнение.
Я бросаюсь в наш театральный медпункт к дежурной медсестре – тогда в театре днём врач-терапевт принимала, а вечерами дежурила медсестра – вот к ней я и врываюсь в кабинет:
– Ниночка, милая, спасай: меня убили!
– Как? Кто?
– Да «Ватутин» со «Швыденко»! По своим бьют, интриганы чёртовы! Спасай!
– Не могут они тебя убить, – вскакивает сообразительная Нина. – Не позволим!
Она схватила бинты и давай мне заматывать голову. Да по всем законам полевой медицины. Шапочку такую мотает: и на лбу, и на затылке, и за ушами, и под подбородком… А я всё хнычу:
– Погиб я, погиб, как последний предатель. Тётушку жалко, она не переживёт.
– Потерпи, родненький, – сжав зубы, молвит Нина. – Мы тебе такое тяжёлое ранение сделаем… Тебя просто по башке шандарахнули… Они не посмеют… добивать.
– Ой, предателям пощады нет, – неподдельно стонал я.
– Да какой ты предатель? Это вон они предатели, – всё больше горячилась Нина. – За свои блага маму родную продадут. Они все латентные бандеровцы! Мама вон моя знаешь, как говорит: у нас на Украине вообще советской власти нет, у нас что ни начальник – то предатель. А она у меня в этом плане знаешь какая опытная, она их по морде лица сразу видит. Она у меня санитаркой в партизанском отряде была. И наших ребят спасала, и фашистов била, не только бинты мотала да стирала. Она, знаешь, когда командира ранило, сама ребят в атаку подняла. У неё ранения от миномётных осколков. Один осколок так и остался сидеть. Всё выдюжила, ещё и меня родила.
– Ты в неё такая… боевая?
– О-о, на мою долю столько не выпало ни горя, ни любви. Видно, всё мама в свою жизнь забрала. У их поколения всего много было, если не бабками, конечно, мерить. А мы… Вот и я сижу в старых девках. Медик, а ребёночка не могу заиметь.
– Почему?
– Да потому! Потому что вы такие! Потому что не могу, как некоторые. Может, я в любовь верю. Какая у моей мамочки была. Вот женись на мне.
Я оттопырил нижнюю губу и потянул вниз бинт под подбородком.
– Что, жмёт? – склонилась к моему уху Нина.
– Ага, – почему-то виновато выдохнул я.
– Щас, миленький, щас. Щас будет полегче, – и она чуть размотала бинт.
– Так что ты про начальников-предателей говорила? – поспешил я укрыться от коварных стрел Амура.
– Да что? Это не я, это мама моя, фронтовичка. Она, как Украину освободили, в действующую армию, как все партизаны, пошла. С боями до самой Вены. Там её опять ранило. Она на войне разных типов повидала. Она знаешь что про одного говорит? – Нина понизила голос. – Кравчук, Леонид Кравчук, секретарь у нас такой партийный, знаешь? Номера только я его не помню.
– Ну, знаю. Кажется, он по идеологии ЦК Компартии Украины. После Щербицкого второй секретарь.
– Вот-вот! Так мать моя его хитрым лисом называет, как в сказке. Вот, говорит, у нас в отряде с похожей рожей предатель оказался: кое-как из окружения вышли. Много ребят погибло. Совсем молоденьких. А как наши пришли, этого предателя поймали. Учителем в одном селе заделался. Но его поймали, судили и повесили. Всё, готово, иди, воюй дальше.
Когда я вновь появился на сцене, «Ватутин» приблизился к самому лицу моему, обрамлённому бинтами, и потянул носом воздух, проверяя не пьян ли:
– Жив всё-таки? – с ноткой ехидства прошипел он.
– Медики, товарищ командующий! – вскинул я руку к козырьку фуражки, сидевшей у меня поверх бинтов на самой макушке.
– Ну, молодцы, медики, молодцы…
Отделался я в тот раз строгим выговором с предупреждением.
Но стало мне как-то в театре душновато. Воздуху стало не хватать, на простор захотелось вырваться. И если кто спросил бы меня тогда: дескать, какого рожна тебе не хватает, сиди уж, как тот воробей, которого в лютый мороз согрела коровья лепёшка. Так нет же! Я выкрикнул бы ему: «Желаю славы я, чтоб именем моим твой слух был поражён всечасно!..»
И тут как раз в «Комсомольской правде» я случайно прочитал маленькую заметку о том, что автор «Баллады о солдате» великий Григорий Чухрай готовится снимать фильм о Сталинградской битве.
В газете приводилось признание самого режиссёра: «Да, это моя давняя мечта. Фильм о Сталинграде я рассматриваю как долг. Долг перед своими сверстниками, погибшими в боях за Сталинград, долг перед историей. В составе третьего воздушно-десантного корпуса я участвовал в боях за Сталинград с первого до последнего дня Сталинградской битвы. Трижды был ранен. После всего пережитого я много думал о том, что случилось под Сталинградом. Почему мы победили? Ведь по всем правилам военной стратегии у нас не было шансов на победу. Я проштудировал десятки книг. Наши политики и маршалы пишут, что под Сталинградом немецкие фашисты потерпели не только военное, но и моральное поражение. Я знаю, что это правда. Но эти слова повторяются так часто, что уже теряется и становится общим местом их смысл. Я хочу наполнить эти слова живым смыслом. Я хочу создать памятник победившему народу. Судьба подарила мне счастье встретиться с маршалами Жуковым, Рокоссовским, Коневым, Лелюшенко, адмиралом Сергеевым. Беседы с ними дали мне очень много такого, чего я не мог узнать из книг и от историков. Я не только понял, но и почувствовал «изнутри», как готовилась и развивалась эта великая битва. Сам же я знаю накал страстей, атмосферу и дух этого сражения, а это в сочетании со знаниями, полученными из книг и бесед с маршалами, даёт мне право взяться за эту тему. Я также беседовал с генерал-лейтенантом Шмидтом, начальником штаба разгромленной в Сталинграде немецкой армии, с полковником полевой разведки этой же армии Иоахимом Видером и с другими военными. Всё это сложилось в моём сознании в художественные образы, и я теперь готов снимать главный фильм моей жизни».
Я прочитал и будто услышал живую речь гениального режиссёра и воина. Со всеми её так волнующими интонациями, со всей её такой ясной, искренней и убеждающей правотой.
О, представил я, какой же это будет потрясающий фильм! Ведь Чухрай – непосредственный участник этого по-библейски великого сражения.
И я, как тот чеховский Ванька Жуков, уселся писать письмо. Я просил взять меня хоть на самый маленький эпизодик – мне бы только прикоснуться. Отправил своё послание на «Мосфильм» и загрустил безнадёжно сам про себя: наивный ты парень, родился, удивился, так и остался. А тут вдруг приходит ответ:
«Уважаемый Сергей, Ваше письмо получил. Спасибо за предложение. До постановки ещё далеко. Сейчас работаю над сценарием. Буду Вас иметь в виду. Желаю удачи! Григорий Чухрай».
Письмо было напечатано на машинке на именном бланке, где был указан домашний адрес и домашний телефон.
Прошло время. Я терпеливо ждал. И в конце концов насмелился напомнить о себе вторым письмом. От Григория Наумовича пришёл ответ, уже написанный им от руки:
«Дорогой Сергей, всё, что я Вам обещал, я не забыл, но дело-то в том, что в настоящее время я нахожусь в больнице и когда ещё выйду – пока неизвестно. Могу только посоветовать: на меня надейся, а сам не плошай. Желаю успеха! Григорий Чухрай».
И опять покатилось время. И я старался не плошать, но о съёмках «Сталинградской битвы» никаких известий нигде не находил. Эта неизвестность измучила, и я набрался наглости и позвонил Григорию Наумовичу. Трубка в моей руке дрожала, а он говорил со мной, как с давним знакомым:
– К сожалению, кинематографическое начальство не решилось поручить мне эту постановку. Деньги, что обещали мне на картину, передали Юрию Озерову. Он собирается снимать свой «Сталинград» по своему сценарию.
– П-почему? – растерянно пролепетал я.
– Очевидно, смущает моя концепция, которая существенно расходится с официальной… – и после паузы мрачно добавил: – Видишь ли, как они заявляют, окопная правда не нужна. Не понимают, что у меня в сценарии не «бытовая», не «окопная», а историческая и художественная правда. Мне не хотелось делать из фильма о Сталинграде святочную историю.
Я так боялся, что разговор вот-вот оборвётся, будто, если этого не случится, можно будет исправить положение, и, точно хватаясь за спасительную соломинку, опять спросил:
– А у Озерова получится?
– Ну-у… Сергей, что за вопрос? Как я могу судить? Юрий Николаевич тоже участник войны. Он мне сам позвонил, когда я приболел. Сообщил, что ему поручили снимать фильм о Сталинграде. Переживал, не обижусь ли я.
Говорил Григорий Наумович со мной просто и доверительно, как со старым товарищем, который всё поймёт. Только голос у него был такой уставший, такой грустный.
– Но это же несправедливо! – воскликнул я, вдруг наивно почувствовав себя равным в этой компании великих.
– Ну что значит? У меня нет исключительных прав на эту тему. Да и потом, видишь ли, у меня тут этот инфаркт случился, не смог я до конца бороться…
Он замолчал. А я после своего предыдущего темпераментного всплеска вдруг растерялся и задал очередной нелепый вопрос:
– Григорий Наумович, а вы уже теперь выздоровели?
– Я выздоровел, Серёжа, и опять заболел, и опять выздоровел, и опять… – он усмехнулся. – Возраст, куда тут денешься? Старые раны… Прощайте! Желаю удачи.
Я долго не клал трубку, а в ней звучали хриплые гудки, будто отголоски сердечной боли.
Вот и всё. Нет, серия озеровских картин под общим именем «Освобождение» – тоже мощно, конечно, но-о… А что тогда «но»? А то! То, что если бы не Дантес и вся эта придворная сволочь, которую так отхлестал Михаил Юрьевич, то сколько бы ещё «Евгениев Онегиных» было написано. Эх, бессмысленно листать-перелистывать страницы книги жизни. Это не твоя рукопись, ты её не перепишешь и вставочку ты не сделаешь. Но как же за державу обидно! Сколько же дантесов в ней плодилось и плодится во все времена! Они, как пакостные крысы, сгрызают золотые зёрна отечественной культуры. Вершители, бандиты, воры, по-царски устроившиеся в уютных правительственных кабинетах.
Приблизительно в это же время, а может быть, через год, через два после этого моего общения с Григорием Наумовичем Чухраем, – я уж точно не припомню – профсоюз организации, где много лет работал отец, выделил моим родителям две путёвки в Болгарию на знаменитый черноморский курорт Златни-Пясыци (Золотые Пески). За всю их жизнь это была их первая и единственная поездка за границу. Естественно, впечатлений было много, и по большей части приятных. Но одно…
Как-то под вечер, когда июльское солнце уже уняло свой беспощадный жар и алым диском остывало на морском горизонте, решили мои мама с папой прогуляться. Скромные гости, приглашённые в этот цветущий мир, они шли по прибрежной аллее, наивно и невольно улыбаясь чуть ли не каждому встречному. Им улыбались в ответ. И вдруг шедший навстречу высокий грузный господин, приблизительно одногодок отца, встал как вкопанный, простёр руку и, тыча толстым пальцем отцу в самую грудь, стал во всю глотку орать что-то по-немецки. Родители остановились в полном недоумении. Отец пожал плечами. Тогда немец чуть ли не вплотную приблизился и ткнул пальцем в орденскую колодку на отцовском пиджаке. Затем, продолжая орать, он этой же рукой со всей злобой махнул вниз, требуя таким образом, чтобы отец немедленно снял орденскую колодку. Отец накрыл её ладонью. Побледнел. Свободную руку сжал в кулак и набрал полную грудь воздуха. Мама подхватила его под руку и потащила прочь от злобного господина, тоже гостя Золотых Песков, только живущего в Германии, побеждённой Германии. Как это в солдатской песне Соловьёва-Седого на стихи Фатьянова: «… в Германии, в Германии – проклятой стороне».
Такая вот встреча, будто в окопе перед рукопашной схваткой.
Продолжение следует