top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Евгений Каминский

Пистолет-пулемет

Роман (окончание, начало в №74,75,76)

            Нету выбора! О, как душа одинока!

            Олег Чухонцев

           

           

            Несчастный Аркадий Михайлович не спал всю ночь: часов до трех ходил по камере, весь как на иголках, вздрагивая, вскрикивая, потом вертелся без сна под одеялом — ждал торопливый топот ног бегущих по коридору освободителей. Но те, похоже, не спешили.

            «А что, если старик взял этого физика и… — Дальше Аркадий Михайлович боялся даже подумать. — И тогда он придет за мной? За мной! — Аркадия Михайловича била мелкая дрожь и пробивал холодный пот. — А что, если физик взял этого старика и… А меня бросил тут на голодную смерть?»

            Не выдержав пытки неизвестностью, он вскакивал с койки и бросался к двери, кричал отчаянно и вслушивался, вслушивался, вслушивался в тишину. Он даже забыл, что не ел горячего более суток, с тех самых пор, как Макар Максимыч вывел из камеры Андрей Андреича… Однако лязг железной кормушки он все же проспал.

            Едва это произошло, Аркадий Михайлович широко распахнул глаза, бросился к двери камеры в одних трусах и увидел миску с чем-то дымящимся, которую тянула ему рука через кормушку. Но эта рука! Сильная, с широкой ладонью, она не должна была, просто не могла принадлежать Пистолету-пулемету, и Аркадий Михайлович подумал, что, видимо, за эту бессонную ночь спятил. Он схватился за голову и хотел закричать «А-а!» — но мозг его продолжал цепко анализировать происходящее, и, значит, он был пока что в уме.

            — А… где Макар Максимыч? — боясь спугнуть только что сделанное открытие, спросил он эту руку. — И почему, собственно, вы…

           

            Аркадий Михайлович собирался возмущенно поинтересоваться, почему, вместо того чтобы немедленно открыть дверь камеры и выпустить его, намучавшегося в неизвестности и едва не свихнувшегося, ему тянут миску с арестантскими макаронами… Однако ж ему хватило ума не задать этот слишком прямой и потому довольно опасный вопрос. Вместо этого, прильнув к кормушке, он заглянул в глаза тому, кто собирался накормить его макаронами по-флотски, и понял… что дело плохо.

           

            — Что случилось? — упавшим голосом спросил он наряженного в галифе и гимнастерку Макар Максимыча сокамерника.

            — Макар Максимыч заболел, — мрачно ответил тот. — Так что я за него. Пока…

            Но как Андрей Андреич умудрился влезть в галифе и гимнастерку Макар Максимыча, натянуть на голову его фуражку, да еще и позаимствовать у последнего для своих глаз блеск беззаветной веры и холодок непримиримости к врагам?

           

            Путая от волнения слова, Аркадий Михайлович пытался понять, по какой причине Андрей Андреич не открывает камеру и зачем последнему этот маскарадный костюм. Но, может, все это — веселый розыгрыш? Нет уж, они потом посмеются, на свободе. Пока же ему не до смеха. Андрей Андреич угрюмо молчал. Хорошо хоть, не хохотал, закатывая глаза, не дергался и не пытался откусить Аркадию Михайловичу палец! Может, еще все обойдется, думал Аркадий Михайлович, и… не мог понять, какая муха укусила Андрей Андреича, заставив его нарядиться охранником.

            Однако же, не ответив ни на один его вопрос, Андрей Андреич захлопнул кормушку.

            И, предчувствуя надвигающуюся катастрофу, Аркадий Михайлович закричал:

            — Не уходите, не бросайте меня!

            Оба они некоторое время молчали: один — в камере, другой — за дверью в коридоре.

            — Я знаю, сейчас вам… трудно, — наконец заговорил Аркадий Михайлович, лихорадочно ища способ выяснить, в уме ли Андрей Андреич. Он даже забыл про свой голод. — Не хотите быть мне другом — не надо. Но будьте спокойны. Я-то как раз ваш преданный друг. Не могу я плохо думать о человеке, с которым делил тюремные сухари. Понимаю, почему вы меня держите взаперти… В моем лице хотите поквитаться с системой, которая устроила вашу жизнь таким образом, что существовать в ней вы можете только в качестве винтика, уж извините. Но, поверьте, я сам в этой системе лишь наемный работник. Да, я стою над производительными силами, управляю, чтобы они и дальше строили наше с вами государство, нашу державу. Но что поделать, если я в большей степени гожусь на роль управляющего имением, нежели на роль крепостного?! — Он замолчал, вслушиваясь в тишину. Нет-нет, его слова не уходили в пустоту, Андрей Андреич слушал его там, за дверью: стоял, не шевелясь и стараясь не дышать. — Даже если вы на меня в обиде и не хотите меня выпускать, я не в накладе. И я бы так себя вел, попав в вашу шкуру. Ведь вы талантливый ученый, а вас уволили… Вышвырнули из жизни. Но так будет не вечно! — Аркадий Михайлович заговорил с жаром. — Через двадцать, тридцать лет, когда мы достроим то, что строим, вы обязательно понадобитесь. Но сейчас другое время. Оно должно закатать в бетон все старое, чтобы строить новое, которое не будет помнить о старом. — Голос Аркадия Михайловича приобрел силу, стал упругим, настойчивым. Он, кажется, уже забыл, что начал этот монолог лишь для того, чтобы убедиться, в уме ли Андрей Андреич. — Целесообразность. Выгода! Деньги, большие, огромные деньги, двигающие цивилизациями. И никаких границ, никакой морали. Это и есть прогресс, превращающий земную жизнь в райскую. И да, для этого нужны миллиарды пар рабочих рук тех, кто, выполнив свою миссию, лягут в землю…

           

            Нарочито твердо шагая, Андрей Андреич двинулся по коридору прочь от камеры.

            — Это я не о вас, это я о других! Ведь вы — это я, только пока об этом не знаете, — закричал Аркадий Михайлович, уже понимая, что перегнул палку. — Нас с вами ждут великие дела. Нас ждет история!

            Последнее Аркадий Михайлович прокричал по-петушиному.

           

            Какая муха укусила Андрей Андреича? Что за фокус он выкинул?! Ей-богу, не по-людски держать в тюремной камере ни в чем не повинного гражданина, даже если тот тебе несимпатичен. Нехорошо это. Скверно. Или все же смалодушничал Андрей Андреич? Ведь сколько ни думал, как себя обезопасить от возможных преследований со стороны Аркадия Михайловича, так ничего и не придумал. Нет, едва ли. Да и не был Андрей Андреич настолько малодушным, чтобы ради сохранения личного комфорта держать кого-то в заключении. Конечно, он слегка опасался Аркадия Михайловича. Хотя чего ему было опасаться?! Ну пожалуется на него Аркадий Михайлович кому надо, ну схватят Андрей Андреича те, кому положено хватать, и привлекут к ответственности как пособника, ну бросят его вновь в тюремную камеру, даже в пресс-хату к отпетым уголовникам (ох, не хотелось бы!), и что из того?! Разве Андрей Андреич не привык к тюрьме, не свыкся с режимом, не сросся с койкой, парашей, затхлым воздухом ожидания и макаронами по-флотски? Так что Андрей Андреичу правильней всего было бы немедленно выпустить из камеры Аркадия Михайловича и самому в ней добровольно остаться. От греха подальше! Так было бы лучше для всех. И все были бы довольны. То-то и оно.

           

            Макар Максимыч, кажется, не думал просыпаться. Но и не думал умирать. (Ведь вот уже сколько времени лежал старик и не смердел!) И Андрей Андреичу пришлось брать на себя заботу о пропитании задержанного. Вот так, не мытьем так катаньем, незаметно для себя Андрей Андреич принял пост, который так же незаметно сдал ему Макар Максимыч. Когда и при каких обстоятельствах сдал? На эти вопросы Андрей Андреичу не хотелось отвечать. Зато хотелось… быть полезным Макар Максимычу. Пожалуй, только так — не задумываясь, не сомневаясь, не решая неразрешимых задач, не отвечая на проклятые вопросы — он и мог теперь существовать. Просто что-то исполнять. Скажем, обязанности тюремщика, следуя уставам, инструкциям и… чувству долга.

            Теперь он подолгу лежал на топчане рядом с недвижным Пистолетом-пулеметом (а вдруг тот проснется и что-нибудь важное проречет?) и читал инструкции, листал уставы, знакомился с материалами партконференций. На волю его не тянуло. Здесь была его воля. Читать, варить макароны по-флотски для себя и задержанного было гораздо проще, чем сознавать: никто тебя здесь не держит, и можешь быть свободен как птица.

            «Свобода? — думал он и ощущал подкатывающую к горлу тошноту. — Ну уж нет, потом как-нибудь… Вот именно, потом!»

            Что-то изменилось в Андрей Андреиче, в его мозгах поселилась какая-то отрава. Он был не в себе, и все не мог себя понять. При этом в нем жила уверенность в том, что только Пистолет-пулемет, оживи он сейчас, помог бы ему. Наверняка у Макар Максимыча имелось противоядие. Но Макар Максимыч был безразличен к окружающему миру, как труп. Он еще больше высох, совсем как измученный последней болезнью праведник, отбывающий к вечному счастью.

            Давным-давно уже Андрей Андреич мог уйти отсюда, чтобы жить дальше, но Андрей Андреич все чего-то ждал. Не оттого ли, что стоило ему лишь подумать об этом «идти отсюда», как у него начинали ныть кости, и к горлу подкатывала тошнота? Да и куда ему было идти, чем жить, если все, чем он жил прежде, было разрушено?

            Аркадий Михайлович… Теперь Андрей Андреич не сомневался в том, что именно Аркадий, такие, как он, камня на камне не оставили от жизни Андрей Андреича. И еще он понял: для того чтобы снова жить на свободе, он должен… согласиться с Аркадием Михайловичем. Так сказать, разменять свою трудовую, рваную на его новенькие, хрустящие, прекрасно зная, что тебя обвели вокруг пальца. И, улыбаясь, жить дальше, но теперь уже не прежней жизнью, а новенькой, хрустящей и фальшивой. Это Андрей Андреичу было особенно невыносимо. И еще то, что Аркадий Михайлович, конечно же, во всем прав! Именно этой своей убийственной правотой Аркадий Михайлович и был неприятен. Даже отвратителен! Так отвратителен, что не хотелось жить.

            — Как же мне теперь, куда мне? — тихо спросил Андрей Андреевич. Спросил скорей себя и тишину каптерки. Спросил только затем, чтобы хоть немного отвлечься от этих терзавших душу мыслей. — Аркадий тянет меня на свою сторону, говорит, у меня есть шанс стать человеком. Ведь такие, как я, рождены быть рабами. Я не хочу быть рабом. И, значит, должен быть с Аркадием. Но я не люблю Аркадия, потому что он прав.

            И произошло чудо.

            — Андрюшка, — прохрипел покойник. — Подь ближе…

            Словно гора свалилась с плеч Андрей Андреича: «Живой!» Шагнув к одру, он встал на колени и придвинул свое ухо к шевелящимся губам Пистолета-пулемета.

            — Не успел главное, — зашелестел старик, при этом веки его, силясь подняться, дрогнули, однако, не осилив подъема, вновь замерли. — Аркадий — враг человеческий…

            Услышав это «враг человеческий», Андрей Андреич отшатнулся. Столько раз его мать произносила это! Поначалу, когда Андрей Андреич был еще студентом, с ядовитой иронией, мол, до каких глупостей договорились церковники-мракобесы; потом, в конце девяностых, когда они сушили сухари, с горькой усмешкой (а ведь мракобесы нас предупреждали!); и наконец, в нулевых, с фанатичной, выжигающей все вокруг верой ветхозаветного пророка. Да, именно так говорила она, доцент кафедры научного коммунизма.

            Вот оно что! Враг человеческий… Свободный в суждениях, убедительный и одновременно парадоксальный, верткий, как угорь, ловкий, как шулер, непогрешимый, как папа римский, которого не поймаешь на слове, не прижмешь к ногтю, не пришпилишь к позорному столбу. Тот самый, с сардонической ухмылкой показывающий из-за плеча Аркадия Михайловича Андрей Андреичу язык (разумеется, фигурально) всякий раз, когда Аркадий Михайлович пускался в свои рассуждения.

           

            «Все мы, угодившие в камеру, виноваты, мама. Все: и бывший бандит, ставший бизнесменом, и олигарх, и я — паршивая овца с ученой степенью и без копейки за душой. Бандит Рачков и олигарх Аркадий Михайлович — две стороны одной медали современности, я же — дешевый металл, в который вдавлены их профили. То есть их пособник. Ненавидя друг друга, но при этом не мешая друг другу, они режут овец, что жертвенно подставили им свое горло, терпят и ждут. Чего ждут? Компенсации за жертвенность. И в этом овечьем ожидании и терпении, мама, не заблуждение жертвы, а ее преступление. Терпеливые овцы всегда сами шли на убой ради их рекордов по шерсти и мясу.

            Так было всегда. Но вот из детской сказки, где добро побеждает зло, явился Макар Максимыч и устроил в отдельно взятой тюремной камере царство справедливости. И мы — отставной ученый, олигарх и бандит — стали равны. Ведь в тюремной камере уже не может быть ни бедных, ни богатых. Правда, в ней нет и свободных. Хотя свободен ли тот, кто подставляет горло резнику и живет в заблуждении?

            Пришел Макар Максимыч и дал всем поровну макарон по-флотски, и все стали есть с аппетитом. И не стало больше ни тварей дрожащих, ни право имеющих. И бывший бандит оказался не сильней меня, и страха в нем оказалось не меньше, чем во мне.

            Пришел Макар Максимыч, и отчаяние застыло в глазах олигарха, потому что он оказался вовсе не богом. И у него обнаружились самые человеческие слабости. То есть самые что ни на есть звериные.

            Макар Максимыч сильнее нас вместе взятых, потому что ему ничего от жизни не надо. Только исполнять свой долг. Он не гневается, не радуется, не скорбит, не надеется, ни о чем и не жалеет и ничего не боится. Он должен был давным-давно умереть, но до сих пор жив. Для чего он живет? Не для того ли, чтобы явить нам, волкам и овцам, что-то более важное, чем хлеб и зрелища? Он живет ради идеи и потому никак не умрет. По-настоящему идейные бессмертны. Меньше чем за год он сделал то, что не смогли сделать десятилетия: приравнял волков к овцам или овец к волкам, кому как больше нравится. Макар Максимыч заставил нас, озверевших, снова стать людьми. Парадокс: заперев нас в камере, он освободил в нас людей. Возможно, я все еще плох, потому что все время чего-то боюсь и не очень-то верю и надеюсь. Но я страдаю, и, значит, есть надежда, что буду жить дальше… Всего месяц назад мне казалось, что уже ничего нельзя изменить. Казалось, что я раб, которого, конечно, не заковывают в цепи те, кто определяет, сколько ему, куда и зачем. Таково было мое бытие. Но тут из небытия пришел Макар Максимыч, и все изменилось, хотя он-то как раз не собирался ничего менять».

           

            Вот оно что: Аркадий Михайлович — враг человеческий!

            Эта простая мысль трехгранным штыком вошла в сознание Андрей Андреича и сразила прежнего Андрей Андреича. И уже новый Андрей Андреич вглядывался в эту мысль, округлив глаза, а она, закрыв за собой дверь и погасив свет, обживала Андрей Андреича.

            Аркадий — враг человеческий… Это, пожалуй, слишком. Это надо было еще доказать. Значит, надо было искать доказательства! Но какие? Что искать? (Андрей Андреич и не заметил, как попался в лапы идее фикс, полагая, что эти мысли его собственные, а не… скажем, врага человеческого, который, стоя за спиной Андрей Андреича, сейчас хохотал над ним, буквально умирал со смеху, хлопая себя по ляжкам.)

            Ответы на эти вопросы Андрей Андреич мог найти… ну, хотя бы в тех книжечках воспоминаний или пророчеств, что продаются в церковных лавках и к которым он всегда относился с долей скепсиса. Даже презрения. Но это когда было! Теперь же судьба заставляла его побороть и скепсис и презрение и побитой собакой идти на поклон к попам. И он пошел к ним в галифе, гимнастерке, фуражке и стоптанных кожаных тапках на босу ногу, опустив очи долу. Правда, с пятитысячной купюрой в кармане. В церкви он намеревался купить соответствующую литературу, а в магазине бутылку водки, без которой новая правда в него не полезет…

            Если бы не это, Андрей Андреич в ближайшие дни наверняка покинул бы подземелье (не дурак же он, чтобы сидеть там, когда можно сбежать!) и с деньгами Рачкова и новым паспортом (если у вас имеются большие деньги, новый паспорт — даже на чужое имя — не проблема!) обосновался где-нибудь за Уральским хребтом. И уже обосновавшись, сообщил бы органам (разумеется, анонимно) местонахождение Аркадия Михайловича, оставленного в подземелье с запасом галет и тушенки… Или не сообщил. (Не сообщить было, конечно, верней, если не хочешь каждую ночь в страхе ждать стука в дверь.)

            Но слишком уж захватила его эта идея: Аркадий Михайлович — враг человеческий. Если это так, Андрей Андреич был согласен не пить, не есть, не спать и лишь сторожить врага человеческого! Тогда его жизнь не прошла даром. Да, не прошла даром…

            И вот еще что. В одной церковной брошюре он прочитал: «…все разрушительные усилия нечестивых духов и человеков сдерживает Дух Удерживающий, Который, когда будет взят от земли, все силы зла обрушатся в глобальных катастрофах…» Написавший все это едва справлялся с синтаксисом, но написанное зацепило Андрей Андреича, и он на мгновение задумался:  «Дух Удерживающий? И кто же это такой?» И едва задумался, как в его голове отчетливо прозвучало: «А ты и есть!»

            «Я? А ведь верно! Конечно, я! Кто же еще? Все сошлось! Вот, значит, кто я!»

            Оставалось одно: поймать Аркадия Михайловича… за хвост! Хвост, который Аркадий Михайлович тщательно прячет от Андрей Андреича. Однако Андрей Андреич уже вышел на охоту и готов ждать свою добычу столько, сколько понадобится, — без сна и перерыва на обед.

           

            Теперь Андрей Андреич бессменно нес караульную службу, параллельно знакомясь с литературой, приобретенной в церковной лавке. Аркадий Михайлович исправно получал на обед макароны по-флотски, а также время от времени безопасную бритву и чистые листы для написания писем. Письма Аркадия Михайловича родителям — их было мало, но они все же были, и в них Аркадий Михайлович пытался шифровать место своего нахождения — Андрей Андреич перечитывал (искал тот самый хвост, хотя бы кончик!), потом складывал в несгораемый шкаф, не отправляя адресату. Нашли дурака!

            Едва Андрей Андреич открывал кормушку, Аркадий Михайлович бросался к ней, исподтишка поглядывая на Андрей Андреича — в уме ли еще тот? — и, убедившись, что в уме, переводил дух. В нем еще жила надежда на то, что Андрей Андреичу однажды надоест валять дурака и тот, распахнув дверь, скомандует: «С вещами на выход!» При этом Аркадий Михайлович искрился доброжелательством, уверял Андрей Андреича в своей дружбе, в шутливой форме прося отпустить его на побывку домой… Андрей же Андреич всматривался в Аркадия Михайловича, надеясь подметить в нем признаки врага человеческого, о которых прочитал в книге какой-то кликуши или Христа ради церковного писателя.

            Однажды Аркадий Михайлович взбунтовался: отказался возвращать Андрей Андреичу бритву Макар Максимыча — решил проверить тюремщика «на слабо». Андрей Андреич в три секунды подавил этот бунт струей из огнетушителя, стоявшего рядом с камерой в коридоре. После этого маленького бунта, стараясь загладить вину, Аркадий Михайлович при выдаче горячего питания протянул Андрей Андреичу банковскую карту:

            — ПИН-код — четыре единицы. Можете снимать с нее столько, сколько понадобится. Это ни в коем случае не плата за мое освобождение. Скорей дружеский жест, чудачество. Мне ведь деньги ни к чему, как вы понимаете. А вот вам, думаю, будет любопытно сделаться… состоятельным человеком. Только не думайте, Андрей Андреевич, что быть богатым просто, — изрек он и, увидев, как банковская карта исчезла, ухмыльнулся.

            Чуть ли ни сутки после этого Аркадий Михайлович ходил по камере, дожидаясь возвращения Андрей Андреича. Придет или нет? Да это и не важно. Требовалось лишь одно: чтобы Андрей Андреич хоть раз снял деньги с карты, а там уж система запеленгует его…

            На следующий день, когда кормушка открылась, Аркадия Михайловича словно подбросило. Однако это был все тот же Андрей Андреич, который не сбежал (что уже неплохо!), потеряв голову от шальных денег. Он протягивал ему миску макарон и пачку галет.

            — Чай принесу позже. Вам одну кружку, две? — спокойно спросил Андрей Андреич.

            — Ну, сняли? — как бы вскользь спросил Аркадий Михайлович, высматривая через кормушку глаза Андрей Андреича. — Надеюсь, кое- что вы послали своим родителям.

            — Снял, — после некоторых раздумий произнес Андрей Андреич. Для убедительности он извлек из кармана пятитысячную банкноту и покрутил ее в пальцах.

           

            Следующую ночь Аркадий Михайлович не спал: прислушивался к тишине, пытаясь различить приближающийся топот группы захвата. Но… все было тихо, и Аркадий Михайлович терялся в догадках: почему его до сих пор не освободили? Потом убедил себя в том, что спецоперация по его освобождению еще не разработана и утром следующего дня, максимум вечером в подземелье проникнут люди в пуленепробиваемых шлемах и жилетах. Ему следовало поскорей заснуть, чтобы хотя бы таким образом приблизить свободу. И он заснул. Проснулся же, когда звякнула кормушка — пришло время обеда. (Завтракал и ужинал заключенный, как и прежде, галетами и сухарями.)

            Аркадий Михайлович глотал макароны по-флотски, не пережевывая и не чувствуя их вкуса. Потом опять ждал топота сапог по цементному полу. Однако все было как всегда: ни вечером, ни на следующий день освободители в подземелье не объявились. И он занервничал. Ходил по камере из угла в угол. Если из-за двери до него доносились какие-то звуки, он бросался к ней и, вытаращив глаза, прислушивался. Да, звуки были, но не те — будоражащие кровь, с клацаньем затворов и криками «Всем лечь на пол!».

            Кажется, никто не собирался освобождать его из этой западни…

           

            — Андрей, ты продолжаешь снимать деньги с карты? — в очередной раз поинтересовался Аркадий Михайлович.

            Андрей Андреич понял: Аркадий сменил тактику — решил стать ему не то наставником, не то отцом родным.

            — Что вы так беспокоитесь? — вопросом на вопрос ответил стражник.

            — Можно на «ты». Просто, если снимать каждый день столько, сколько отдает автомат, и посылать своим родителям…

            — Им и без этого хватает, — перебил Андрей Андреич Аркадия Михайловича, вглядываясь в него в надежде обнаружить пресловутый хвост. — К тому же там, где они живут, купить особо нечего. А мне и подавно ничего не надо. Хотя вчера купил бутылку водки — тоскливо стало. Но выпил — и ожил. Так что деньги мне нужны только на водку…

            Аркадий Михайлович тут же взмок от волнения: клюнул проклятый тюремщик!

            — Напрасно, напрасно, — произнес он, нервно потирая ладони.

            — Уж не считаете ли вы меня… идиотом? — возопил вдруг Андрей Андреич и расхохотался. — Думаете, я ничего не понимаю? Да воспользоваться вашей картой – значит, тут же дать себя обнаружить! Но это не главное. — Он стал серьезным и перешел на шепот: — Я знаю: как только получу ваши деньги — потеряю себя.

            Он смолк, потому что вдруг увидел. Что увидел? Да тот самый хвост!

            Аркадий Михайлович смотрел на Андрей Андреича… красными глазами.

            Вот он, враг человеческий, и проявился! Андрей Андреич хищно заулыбался.

            «Если сорвать сейчас с Аркадия пиджак и рубашку, за спиной у него должны быть черные перепончатые крылья. Меня не проведешь!»

           

            Мраморный, как надгробие епископу Магдебургскому, Макар Максимыч все так же молчал под тулупом и на удивление ничем не пах — ни тленом, ни миром.

            А вот Аркадий Михайлович за последние недели сдал. Похудел, пожелтел, ссутулился. А тут еще некстати конъюнктивит: глаза несчастного прямо-таки налились кровью. Но Аркадий Михайлович не жаловался, изо всех сил изображал бодрость духа и выказывал Андрей Андреичу свое душевное расположение. Так хорошо, так тепло, как Аркадий Михайлович относился к Андрей Андреичу, никто никогда к последнему не относился, и Андрей Андреич размышлял над тем, что на подобное душевное тепло способна разве что мать по отношению к своему младенцу. Но если б Аркадий Михайлович был матерью или хотя бы человеком! Тогда Андрей Андреич давно бы уж отворил камеру, и они вместе с Аркадием Михайловичем отправились прочь из подземелья — и будь что будет! Не посадит же Аркадий Михайлович Андрей Андреича за то, что тот выпустил его на свободу?!

            Но, конечно, Аркадий Михайлович лишь изображал из себя человека. Андрей Андреич в этом не сомневался. Теперь он каждый день входил в камеру (наган лежал в кармане, и Аркадий Михайлович знал это), и бывшие сокамерники сидели плечо к плечу на нарах, оба с мисками, в которых мог дымиться даже борщ, сваренный Андрей Андреичем. Стучали ложки, щелкали языки, велись философские беседы. Аркадий Михайлович то и дело прикладывал платок к слезящимся кроваво-красным глазам, а Андрей Андреич понимающе кивал головой, уверенный в истинной природе красного цвета глаз задержанного. Ему и в голову не приходило купить несчастному в аптеке глазные капли. Всякий раз за обедом Аркадий Михайлович вдохновенно излагал свои планы на будущее. Потом просил Андрей Андреича рассказать ему, что делается на воле: какая стоит погода, что дают в театрах и во что одеты женщины. Андрей Андреич довольно тускло делился впечатлениями о воле, а Аркадий Михайлович вновь заводил старую песню о том, что не может понять, почему Андрей Андреич не заключает Аркадия Михайловича в братские объятия, а держит его как какого-то преступника под замком. Ведь он не сделал Андрей Андреичу ничего плохого.

            «А вот сделал!» — ухмылялся Андрей Андреич, совсем как его мама, когда поясняла какому-нибудь уважительно притихшему слушателю роль своего мужа-писателя в становлении личности строителя коммунизма…

            Во время этих посиделок Андрей Андреич был все время начеку: то и дело бросал взгляд на спину Аркадия Михайловича — нет ли там подозрительного шевеления?

            После совместной трапезы, уже в дверях, он обычно похлопывал Аркадия Михайловича по спине и хмурился: крылья не обнаруживались, совсем как кухонные тараканы в присутствии хозяйки.

            — Зря прячешь крылышки! Я не идиот, чтобы тебе верить! — прошипел он однажды в лицо обомлевшему Аркадию Михайловичу, окончательно потеряв терпение, и так сжал задержанного, что у того затрещали кости.

            Андрей Андреичу давно стоило навалиться на Аркадия Михайловича, скрутить его, а потом раздеть догола, чтобы, наконец, во всем самому убедиться. Но инструкции, положения и уставы предписывали делать это только в исключительных случаях и строго-настрого запрещали всякую самодеятельность. И Андрей Андреич мучился неизвестностью. Посверкивая глазами, он жил одной только верой в то, что не сегодня-завтра пиджак на Аркадии Михайловиче затрещит по швам. И из-под него вылезут (никуда не денутся!) черные перепончатые крылья. А на лице этого испуганного, загнанного в угол отчаянием человека, наконец проглянет истинное лицо — лицо врага человеческого.

           

            Пресс-конференция в поместье известного советского писателя только что завершилась. Погасли софиты и мониторы. Осветители хлопали ящиками и чемоданами, операторы отключали микрофоны, закручивали на объективах кинокамер крышки, скручивали провода, складывали треноги, щелкали замками, посмеивались, покашливали, поглядывали на своих, как всегда, взвинченных начальниц — собкоров телеканалов и радиостанций, надеялись на стаканчик-другой выпивки после напряженного трудового дня.

            Сегодня бывший советский писатель наконец признался. Сознался во всем как миленький. Наконец-то!

            Подергивая плечами, почесывая стриженый затылок, в розовой, расстегнутой на три пуговицы рубахе, оранжевых брючках, с кольцом в мочке уха и с крупным перстнем на мизинце (Жанна Николаевна еще утром привезла целую коробку подобных, полагая, что на каждом пальце у писателя во время пресс-конференции должен сиять адамант, но писатель заартачился, согласившись только на один), Андрей Львович стоял перед напористой блондинкой, совавшей ему под нос микрофон и требовавшей все новых признаний для дорогих радиослушателей, стоял и что-то бубнил с красными пятнами на лице не то от повысившегося артериального давления, не то от коньяка. Но возможно, ему было стыдно за все, что он тут наговорил. Однако дело было сделано. Путь назад был отрезан: сегодня он стал звездой современности. Звездой первой величины. К нему пришел успех, от которого нельзя было убежать на полуостров Таймыр или спрятаться в чулане. Он стал знаменит. Окончательно, бесповоротно.

            Люди из съемочной группы, еще вчера приступившей к съемкам документального фильма о советском писателе и узнике совести Андрее Львовиче, присутствовавшие на пресс-конференции для массовости, спешили к своим трейлерам, припаркованным на обширном дворе возле дома писателя, ужинать и отдаваться маленьким людским порокам.

            — Вы кто такая? Что вам здесь надо? — строго спросила почти двухметровая тетка, администратор съемочной группы, пожилую женщину в безрукавке из овчины поверх фланелевого халата, столкнувшуюся с ней на пороге.

            — Ничего. Я здесь живу, — ответила женщина и улыбнулась.

            — А! Тогда можно, — усмехнулась тетка и впустила женщину в дом.

            — Андрей Львович, — громко обратилась женщина к писателю, и тот, убрав от своего носа навязчивый микрофон, воззрился на обратившуюся к нему женщину, гневно раздувая ноздри: мол, что тебе здесь надо? — Ты попроси у Жанны Николаевны красный клоунский нос. Для завершения образа.

            — Пошла прочь, дура! — рявкнул Андрей Львович, и женщина вышла из комнаты, хлопнув дверью.

            Поджав губы, она удалилась на свою половину — к раскладушке и тумбочке, на которой были расставлены картонные иконки Спасителя, Богородицы, Николы-угодника и Андрея Первозванного. Именно на них у нее теперь была вся надежда, и потому перед ними теплилась скромная лампадка. Окинув лики взглядом, она сокрушенно покачала головой, мол, так-то вы мне помогаете… Потом взяла в руки еще одну картонную икону (этой иконе в иконостасе не нашлось места), на которой были изображены двое: какая-то слепая с нимбом, тянущая руку к какому-то усатому в солдатской шинели, стоящему к ней спиной и смотрящему вдаль. Подержав икону в руках, она с надрывом произнесла:

            —— Хоть ты его вразуми или забери к чёрту!

            Рядом, за большой русской печью, в так называемом кабинете писателя стояли двое: прогрессивный режиссер кино Паша Паршин и Жанна Николаевна. Зажав большим и указательным пальцами руки дымящуюся сигарету и оскалив фарфоровые зубы, Жанна Николаевна фосфорически посверкивала глазами. При этом она говорила что-то вполголоса Паше (так, чтобы слышно было только ему), помятому, сорокапятилетнему мальчику с брюшком, в несвежем спортивном костюме и в белоснежных фирменных кроссовках. Возле окна спиной к ним стоял ассистент режиссера Яблоков, в небесной голубизны джинсовом костюме и в таких же, как у Паши, белоснежных кроссовках. Этому юноше можно было дать и пятнадцать, и двадцать пять лет: в глазах Яблокова светилась одна только юность, желающая все познать и во всем по возможности изваляться, а в уголках глаз и возле капризных губ уже поселились первые порочные морщины. В данный момент губы Яблокова были поджаты, как у обиженного ребенка. Яблокова не пригласили к разговору, и он был вынужден злопыхать у окна.

            — Гера Горячкин едет к нам своим ходом. Уговорила его сыграть нежного друга нашего писателя, того самого, о котором Андрей упомянул на пресс-конференции. Первая тайная любовь. Правда, Андрей еще не знает, что будет Гера. Только ты ему хотя бы бензин оплати и суточные. Он на все теперь согласен, лишь бы вновь попасть в обойму, — изрекла Жанна Николаевна, стряхнув на пол сигаретный пепел и коротко хохотнув.

            — Это который лауреат премии Ленинского комсомола за роль подпольщика? И он будет завтра целовать Львовича? — с издевкой в голосе поинтересовался Паша.

            — Да, взасос! — Жанна Николаевна опять коротко хохотнула. — Тебе ведь именно это необходимо для фильмы? Кстати, автобус с активистками ЛГБТ должен приехать.

            — Эти-то зачем едут?

            — По зову сердца. Узнали о нашем проекте и…

            — А разве у них есть сердце? — перебил Жанну Паша и весело рассмеялся, мол, извини, подруга, с языка сорвалось.

            — Тебе ли об этом говорить! — улыбнулась Жанна Николаевна. — Кстати, когда повезешь картину в Европу, не забудь меня пригласить. По крайней мере, как автор сценария я имею полное…

            — Имеешь, имеешь… И что твой Львович? Согласен на такой… перфоманс?

            — Ты кольцо у него в ухе видел? И потом его теперешний прикид… Куда ж ему от всего этого деваться?!

            В этот момент от окна к ним метнулся потерявший терпение Яблоков. Шипя себе под нос: «Ну вот, всё уже заляпал!», он опустился на корточки перед Пашей и принялся бумажной салфеткой драить носки Пашиных белоснежных кроссовок.

            — Всё дуешься? — чуть ли не ласково, правда, и с изрядной долей издевки обратился Паша к Яблокову. — Ну, подожди немного. Нам надо поговорить с Жанной, обсудить кое-какие детали завтрашнего съемочного дня. Иди, выпей с девочками. Скоро буду! — Видимо, услышав то, что хотел услышать, гордо задрав подбородок и нарочито не глядя на Жанну Николаевну, Яблоков проследовал к выходу. — Подарил мне кроссовки, и теперь вот блюдет их чистоту, — кивнув в сторону Яблокова, прошептал Паша и подмигнул Жанне Николаевне.

           

            Дело шло к ночи, а за большим столом Жанна Николаевна с Пашей Паршиным все еще уговаривали Андрея Львовича сыграть завтра роль узника совести, встретившегося со своей первой любовью. Рядом с Андреем Львовичем как раз сидела эта его первая, теперь уже беззубая, заросшая по глаза щетиной любовь — Гера Горячкин. В какой-то скользкой курточке с многочисленными заклепками, немытый, нечесаный, Гера все время улыбался и поддакивал, не вникая в смысл разговора. Речь шла о деталях: о том, где будет происходить завтрашняя «нежданная встреча» и во что будут одеты ее герои.

            Гера Горячкин был образцовым советским актером конца восьмидесятых, узнаваемым зрителями без претензий на искусство, в общем, и к кинематографу, в частности, полагавшими, что Ингмар Бергман — какой-то еврей, а Федерико Феллини — футболист. Благодаря слащавой улыбке, масленым глазам и аккуратно постриженной челке он с младых ногтей играл в кино либо героических комсомольцев, либо юношей с рабочей косточкой внутри, которые поначалу живут как паразиты общества, но потом берутся за ум и идут в горячий цех навсегда. Ему несказанно повезло: за какой-то агитационный сериал, в котором он сыграл подпольщика, не целующего даже голую девушку (пусть война, но девушка хочет стать матерью!), поскольку любить на войне нужно только Родину-мать, он получил премию Ленинского комсомола. И стал в столице нарасхват: встречи с трудовыми коллективами, интервью газетам и журналам, фотографии в «Огоньке» и в «Советском экране», попойки в ресторанах Дома актера, Дома писателей и Дома журналистов, друзья — футболисты, друзья — хоккеисты, шлюхи, трихомоноз, гонорея, сифилис… Именно сифилис спас Геру от окончательного распада личности, поскольку его довольно долго лечили в больнице и на волю не выпускали. А когда выпустили, Родина-мать почила в бозе, и Гера рванул в Голливуд. Уж с его-то внешностью, выучкой и изворотливостью он непременно завоюет Америку. А там — и весь мир. Но в Голливуд рванули все без исключения «комсомольцы» (имеются в виду исполнители ролей беззаветных патриотов), и в Голливуде случился их переизбыток. К тому же почти никто из «комсомольцев» не владел английским. Но Гера зацепился за Голливуд несмотря ни на что. Поначалу он играл живых мертвецов с отваливающимися руками и гнилыми лицами, потом заляпанных кровью вампиров, потом бездушных злодеев, изо рта у которых ключом била кровь, а из распоротого живота вываливались кишки, когда хорошие американские парни (обязательно какой-нибудь черный вместе с каким-нибудь белым) спасали мир. Потом Гера дорос до ролей беспощадных убийц из русской мафии. Увы, во всех этих экранных ролях у него не было ни единой фразы, ни словечка, но зато много утробного воя, нечеловеческого крика и вполне звериного рычания. И еще — вытаращенные, как у кретина, глаза!

            Гера Горячкин едва унес ноги из Голливуда, когда понял, что самое главное в его жизни — крэк и герыч, на которые у него уже не хватает лавэ…

            — Значит, так, Андрей, — Жанна Николаевна была деловита, — вы с ним, — она ткнула пальцем в сторону Горячкина, — впервые встретились в одном из совхозов, куда ты приехал по комсомольской путевке за материалом для очередной повести. Тебя заинтересовал молодой скотник. Нелюдимый юноша с нежной душой художника сторонится односельчан, грубых, прямых людей труда. Он ищет уединения и жаждет романтики. На берегу реки вы подолгу беседуете с ним о красоте природы, о человеке, о любви. Он плетет венок из полевых цветов, ты смотришь на его нежный профиль… Потом ты уезжаешь к себе в столицу писать книгу о деревне, и он присылает тебе трогательное письмо. Скоро он приезжает в столицу — посмотреть, как ты живешь. Вы ходите с ним по музеям, театрам. Он — в восхищении. Вечером ты приводишь его в ресторан. Он пьянеет от одной рюмки и признается тебе в своих чувствах. Ну и вы едете… Чёрт, куда же вы едете? У тебя ведь жена. Тут надо додумать. — Жанна Николаевна досадливо сморщилась.

            — А чего думать? Можно им и в Летнем саду, на скамейке или в кустах, — заметил Паша и подмигнул Андрею Львовичу.

            — Shut up! — взвизгнула Жанна Николаевна и хлопнула ладонью по столу.

            — О, завоняло-то как! — подал голос Андрей Львович и собрался встать и уйти.

            — Деньги не пахнут! — Жанна Николаевна сверкнула глазами — метнула в Андрея Львовича разряд молнии, и, криво ухмыльнувшись, Андрей Львович остался за столом. — Так вот, завтра он, — она опять ткнула пальцем в Горячкина, — тот самый скотник, твоя первая любовь, подойдет и поцелует тебя. Взасос. — При этом Жанна Николаевна так посмотрела на Андрея Львовича, что тот сразу понял, что других вариантов у него, чтобы пережить завтра, нет. — И успех фильме обеспечен. В результате ты, Андрей Львович, получаешь славу, договоры на перевод и издание твоих книг за рубежом, то есть деньги, деньги и деньги…

            — Нет! — крикнул Андрей Львович, ухмыляясь. — Не согласен, чтоб он меня. Я сам его поцелую. Ты говоришь, он, — Андрей Львович, совсем как Жанна Николаевна, ткнул пальцем в Горячкина, — когда-то снимался в роли подпольщика? Так вот, подойду и — взасос его! Поцелуй Иуды — вот что это будет! Только мне еще нужен… красный нос, помидор на резинке, как у коверного в цирке! — И он расхохотался…

           

            За стенкой сдержанно переругивались Паршин и Жанна, решая какие-то производственные вопросы, а Андрей Львович в кабинете все подливал себе в стакан какой-то алкоголь из бутылки, надеясь поскорей залить полыхавшее внутри пламя ужаса и осознание невозможности что-либо изменить. Все, что произошло с ним сегодня, произошло помимо его воли. Как-то само собой произошло, а он и пикнуть не успел. Заигрался. С ним все же случилось то, чего он не предполагал, к чему, правда, то и дело приближался и чего даже слегка касался, уверенный в том, что в последний момент можно отскочить в сторону. Это будоражило кровь, вносило разнообразие в его жизнь. Ради этого он и принял предложенную роль модного писателя. Однако Андрей Львович и глазом не моргнул, как оказался по ту сторону, где уже ничего нельзя изменить. Что ж, на такой скорости, на которой он приближался к этому последнее время, мгновенно невозможно остановиться. Участвуя в сегодняшней пресс-конференции, он бесшабашно летел к этой невидимой черте, полагая, что ему подвернется удобный момент, и он увильнет. Но случай не подвернулся, и он не увильнул, а на полной скорости прошел точку невозврата. И теперь ощущал, как в нем начинает жить кто-то еще, чуждый ему по духу, циничный, расчетливый и… опасный для него, с которым он не сможет договориться, который в конце концов присвоит его, если уже не присвоил… В сознании разгорался нешуточный пожар, мозг давило ощущение катастрофы, и алкоголь, кажется, не действовал. Андрею Львовичу необходимо было найти что-то спасительное для себя, что-то, что помогло бы ему, чудесным образом вернуло его назад, в точку отсчета. Но подходящего чуда все не находилось. Только когда он допил бутылку, ему стало не так больно. Завтра он сломает игру, в которую непозволительно заигрался, и пусть ему даже придется выслушать истерику Жанны, пусть вся съемочная группа накинется на него с кулаками. Пусть. Лишь бы только все это закончилось.

            «Завтра узник совести покажет вам свой спектакль! — думал Андрей Львович, засыпая. — Представляю физиономию Жанны и всех остальных, когда я… Зря ты так, Нина, зря! Неужели до сих пор не поняла, что все это — лишь игра? Ты ж не глупая, а не хочешь понять, что все это водевиль. Жанна думает, что управляет мной, как марионеткой. А на самом-то деле это я ею… На самом деле? Ох и вляпался же ты, Андрей Львович, в историю… Конечно, деньги. Да я брошу ей эти деньги в лицо! Вот что я сделаю. Что мне деньги?! Брось, Андрей Львович! Да, тебе плевать на деньги, а вот на славу не плевать! А за нее надо платить. Собственным позором? Нет. Этому не бывать! Завтра вы у меня попляшете… Неужели, думаете, что так вот запросто, за деньги и славу, человека можно… Подожди, Нина, подожди. Завтра ты поймешь. Немного подожди…»

           

            Уже откукарекали свою утреннюю норму деревенские петухи, и заря бледно, как всадник Апокалипсиса, полыхнула на востоке; уже смолкли громкие разговоры и пьяный смех в трейлерах съемочной группы, в одном из которых (у двухметровой администраторши) нашел приют поначалу глубоко несчастный, но через пару косяков вполне счастливый Гера Горячкин; уже забывшая раздеться Жанна Николаевна, закинув на мертвецки пьяного писателя тяжелую, согнутую в колене ногу (видимо, чтобы писатель ночью не сбежал от своего счастья), нервно вздрагивала всем телом, даже во сне карауля свою добычу, — а хозяйка дома все еще бродила привидением с той самой иконой в руках, которой не нашлось места в ее иконостасе, что-то бормоча себе под нос. Кажется, решалась на что-то важное. Решалась и никак не могла решиться.

            — Я сумасшедшая? Сумасшедшая, — говорила она себе, вглядывалась в лики иконы и улыбалась и плакала. — Зачем жить? Хотя бы затем, чтобы… его спасти. Но как его спасти?!

            Взгляд ее стал отчаянно метаться по комнате. Прыгая с одного предмета на другой, он словно пытался найти и зацепиться за то, что могло, должно было спасти его. Потом взгляд остановился, глаза расширились; она смотрела перед собой и улыбалась.

            — Разве не боль, не страдания выжигают грех дотла? Разве мученичество — не искупление? Да, только мученичество, только огонь страдания! Немного боли и тьмы отчаяния, зато потом — вечный свет!

            И она опять улыбалась и плакала.

            Кукарекнул какой-то запоздалый петух. Потом, видимо, хотел еще, но захрипел и заткнулся.  Небо уже отчаянно светлело, выявляя искореженный временем пейзаж — избы, отрезанные друг от друга изгородями, сарайчики, черные бани, плодовые деревья, торчавшие возле скорей для проформы, нежели для жизни, давно уже не дававшие плодов…

            Вдалеке, за бывшим картофельным полем, пролетел первый за сегодня «Сапсан».

            Женщина вышла из дома на крыльцо, на утренний холод с непокрытой головой и, закрыв входную дверь на ключ, замерла. В доме началось движение, словно во всех комнатах разом стали двигать мебель или ломать ее. Потом в зарешеченных окнах почти одновременно полыхнул красный свет, и там, за окнами, заметались люди, послышались крики, вой, лай, рычание. Из-под входной двери повалил густой дым.

            Проснувшиеся в доме в отчаянии разбивали окна, чтобы вобрать легкими немного воздуха, но огонь, прежде них глотнув кислорода, тут же вспыхивал с новой силой и слизывал людей своими языками с подоконников. Дом пылал, пламя трещало костями и выло огненной вьюгой.

            Гера Горячкин в одних трусах, жалкий, как Пьеро, давным-давно погибший и лишь изображающий из себя живого, и полуголая, прямая, как палка, администраторша выскочили из трейлера, и оба, открыв рты, уставились на пожар. Уяснив в чем дело, администраторша бросилась назад и тут же появилась вновь, белая и прямая, но уже с телефоном в руке, спеша запечатлеть такой грандиозный перформанс.

            Кто-то в горящем доме отчаянно колотил в закрытую дверь.

            — Нина, открой! — утробно кричал из-за двери этот кто-то. — Прости меня, Нина, прости, ради бога! Как больно! — кричал он и уже рычал.

            — Потерпи, Андрюша, еще немного потерпи, — стоя в клубах едкого дыма и чувствуя на лице адское дыхание пламени, шептала хозяйка дома.

            Неожиданно крики за дверью стихли. Тогда, загораживая ладонью лицо от нестерпимого жара, она повернула ключ в замке, распахнула дверь и… решительно шагнула в уже стоявший стеной огонь.

            Администраторша тут же юркнула в трейлер — звонить куда надо и одеваться.

            — И здесь облом! — рыдающе изрек Гера Горячкин, глядя на огонь, дрожа своим цыплячьим телом и понимая, что деньги за бензин и суточные он теперь ни за что не получит.

           

            «Мама, я поймал его, врага человеческого!

            Помню, когда был у вас с отцом в последний раз, ты сказала мне, что враг уже в мире и скоро откроется тайна беззакония. Каюсь, я тогда посмеялся над тобой: какая еще тайна?! И почему ты, коммунистка, заговорила, как полоумная христианка? Разуверилась в коммунизме? А ты ответила: и да, и нет. Потом пояснила: коммунизм оказался неполной правдой; все в нем, на первый взгляд, было правильно и справедливо для человека, все, так сказать, было по-божески, только вот внутри он был пустой, как высосанная муха. „Почему пустой?“ — спросил я тебя. „Потому что в этом божеском никогда не было Бога“, — ответила ты. И еще ты тогда сказала, что, отрицая Бога, ты именно Его неосознанно искала в коммунизме и только теперь это поняла. Я тогда не придал твоим словам значения. Ведь идейных я всегда считал немного чудаками.

            Но, мама, ты была права. Теперь я знаю тайну беззакония: враг человеческий среди нас.

            До недавнего времени он строил наше будущее, в котором у нас не было будущего, потому что мы являлись не целью, а средством, расходным материалом… Но теперь он ничего не может сделать с нашим будущим. И, значит, будущее у нас есть. Я имею в виду то, светлое, о котором ты говорила когда-то.

            Он сидит в тюремной камере, и я его охраняю… Признаюсь, иногда начинаю сомневаться: может, он все же человек? Но тут он показывает мне язык, и я уже ни в чем не сомневаюсь.

            Ты всегда хотела, чтоб я служил людям и родине. А я никому не хотел служить. Но вышло по-твоему. Я служу людям и, наверное, родине, потому что сторожу врага человеческого, и он не может сделать то, что задумал. Я бы мог хоть сегодня собраться в дорогу и приехать к вам с отцом. Но я не могу, не хочу оставлять свой пост. Каждый день, каждый час, проведенный с врагом человеческим в качестве его тюремщика, делает меня таким счастливым, каким не сделали бы ни женщина, ни слава, ни богатство. И пусть у меня больше не будет женщины и семьи, пусть я никогда не буду богат (хотя для этого у меня теперь есть основания!), пусть никто никогда не узнает, что именно я спасал его от его главного врага. Что ж, я согласен и на это. Я властен над всевластным, и для меня нет ничего важней, ничего прекрасней этого. Я стою над ним, как Бог. Выходит, я — бог? Не разубеждай меня в этом. Я слишком дорого плачу за право быть богом.

            Наконец-то я нашел себя. Больше мне ничего в жизни не надо. Наконец-то я счастлив. Я бы мог заморить его голодом, но я не умею убивать даже ради счастья человечества. Он сильно сдал, но все еще держится: каждый день выдумывает какие-то уловки, чтобы обмануть меня. Но у него ничего не получится, потому что я знаю тайну беззакония. Он пытался меня купить — в его руках ведь сокровища мира, — но я не покупаюсь и не продаюсь, и он не может понять, как такое возможно. Когда-то он обнулил меня, снял со счетов, выбросил из головы. Ему казалось, что меня уже нет, что я весь вышел…

            В этом была его ошибка. Я всегда был, мама, даже когда меня не было.

            Все, что случилось со мной, не кажется мне случайностью. Небо подтолкнуло меня на тот путь, пройдя по которому, я стал сторожем врагу человеческому. Мне не нужен теперь даже солнечный свет, хотя время от времени я все же выхожу из-под земли, чтоб увидеть людей, которые даже не подозревают, что` я для них делаю.

            Но отказался от себя я не ради них, а для того, чтобы стать собой — тем, перед кем враг человеческий стоит на коленях. Притаившись за дверью, я наблюдаю в волчок за тем, как он ходит из угла в угол одиночной камеры, и наслаждаюсь его стонами.

            Можно жить, а можно не давать жить другому. И это тоже жизнь.

            Пока я жив, он не выйдет из клетки. Когда же умру, умрет и он. И вы с отцом вновь станете нужны родине и людям: ты будешь рассказывать студентам о справедливости для всех, а отец напишет повесть, в которой все закончится как в сказке, и это никого не рассмешит.

            Когда врагу человеческому приходит конец, это означает начало вечной счастливой жизни.

            Так ведь, мама?

fon.jpg
Комментарии

Поделитесь своим мнениемДобавьте первый комментарий.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page