top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Андрей Кротков.

Об авторе

Волосы Лорелеи

Мистический рассказ

1.

Война не дошла до деревни три версты.

С начала октября стала слышна сперва глухая, потом всё более явственная и громкая канонада – рокочущие звуки, похожие на проползающую стороной грозу, сменились тяжкими и тупыми, бухающими, раскатывающимися ударами, от которых оконные стёкла легонько дребезжали.

Пожилые мужики, бывшие ещё на германской, прислушивались, толковали:

– Эк бьёт! Десятидюймовка, не меньше.

– Теперь в дюймах не считают. Теперь в энтих… как там… миллиметрах.

– Один хрен. Лупанёт по избе, и костей не соберёшь.

– А похоже, мужики, дело худо. Немец вон куда зашёл. Поди, скоро и к нам ждать надо дорогих гостей.

– Ты что думаешь?

– Думаю, сидеть надо, пока сидится, а уж коли ясно станет, что не миновать нам под немца лечь – сниматься и уходить с войсками. Одни пойдём – пропадём, а при военной части чем-нибудь да поживимся.

– Поживишься тут… Видал, вчера наши проходили? Спросил командира, куда – он мне: кудыкать плохая примета, папаша, идём на переформирование. Зима, похоже, лютая будет, а они в ботинках с обмотками да в шинелишках поверх гимнастёрок. И голодные все – аж глаза блестят.

– Да-а, напинал нам немец так, что зад дымится. Москву, похоже, кругом обложили.

– Кабы кругом, так они бы с восхода появились. А там пока тихо. В клещи норовят взять. Я вчерась у учителя книжку школьную попросил, эту… как её… географию, ну, где карты нарисованы.

– Атлас.

– Во-во. А командир-то вчерашний мне политинформацию сделал, как я ему сказал, что мы тут без радио пропадаем: говорит, немцы стоят под Калинином и под Тулой. По картам выходит – точно, клещи. И ещё он мне втихаря буркнул, что они уже в Клину и на Дмитров прут.

– Едрит твою! Это ж до Москвы рукой подать!

– Рукой, да не ногой. Ты кругом Калинина бывал?

– А то.

– Так должен знать: что здесь, что там в наших местностях сплошная мокреть, болото. Вон снег уж лёг, и скоро ещё нападает – по самое это самое. И дороги отродясь были такие, что кони по брюхо тонули. Вот я и думаю: не пройдут немцы за Волгу – завязнут зимой в снегу, летом в трясине. Растянулись они широко, выдохнутся скоро. Из самой Германии идут, две тыщи вёрст, как не растянуться.

– Тебя бы в генералы произвесть.

– Не зуди, Трофимыч. Ай на войне не был?

– Та война – этой не чета.

– Понятное дело, Мы тогда в окопах вшей давили и в атаку пешком ходили. А теперь война быстрая. И кто сдуру без удержу разбежится, тот первый язык и высунет.

Вьюн слушал пожилых мужиков внимательно. Они его от себя не гнали, потому что он никогда не вмешивался и вопросов не задавал – только слушал. Не гнали потому ещё, что жалели парнишку – от отцовой дури на сенокосе пострадал, тот его посылал бежать впереди косилки, глядеть, чтобы камни не попались, а то поломается косилка, и пришьют вредительство – и запнулся малый, упал под ножи, отец недоглядел. Пересекло сухожилия на левой ноге. Возили в город, лечили-лечили – без толку, вывернулась нога чуть не коленкой назад. Траченый остался парнишка, ни на войну не возьмут, ни девки замуж не пойдут за колченогого. А Вьюном прозвали за то, что ловко умел плавать – в деревне мало кто умел, плескались у берега, взрослые мужики так и совсем не купались, считали зазорным. Он и теперь, с вывернутой ногой, воды не боялся, всё так же ловко перемахивал речку туда-обратно.

Ранним ноябрьским утром у всех захолонуло сердце: за околицей, в полуверсте, прямо у дороги мелькали видные даже в мутноватом тумане отблески машущих лопат – окапывался стрелковый взвод. Пролетел слух: «Наши в оборону встали. Стало быть, немец рядом. Вот-вот будет здесь». Деревня попряталась по избам. Сидели тихо, как мыши, некоторые молились.

Бой начался неожиданно, вроде как ни с того ни с сего. Винтовочные выстрелы, пулемётные очереди, разрывы гранат. Затих – и опять начался. Часа полтора шла стрельба, непонятно было, что делается, кто кого – поглядеть боялись даже издали. В середине дня разом всё стихло. Наконец послышался нестройный топот ног – и отрывочные разговоры долетели. Говорили по-русски. Через деревню, поломав строй, толпой уходили десятка полтора человек – всё, что осталось от взвода.

Пожилые мужики вышли им навстречу. Взвод вёл старшина – грязный, словно в луже вывалявшийся, неделю не бритый, с обтянутыми сизыми скулами.

– Что там, ребята?

– Отбились. Уходим. Патронов больше нет.

– А немцы где?

– С десяток их там остались лежать. И наших столько же. Вы, мужики, если сможете, похороните. На мотоциклетках они были, вроде как разведку делали. У нас приказ был – задержать.

– А командир ваш где?

Старшина невесело ухмыльнулся.

– Теперь я взводный командир. Повышение вышло. Да вы, мужики, особо не дёргайтесь. Немец, похоже, сюда не сунется. Сил у них уже нету по фронту наступать. Я вам точно говорю: они засели в Калинине, южнее прорвались до Яхромы – клиньями, там их везде держат. Скоро сибиряки подойдут, Первая Ударная – слыхали? Тогда и повоюем. Да вы на меня не глазейте, я не штабной, я с тридцатого года в форме, нюх имею. Вы вот что скажите – не найдётся ли мерина какого кривого с телегой? Мне бы раненых посадить, а то не добредут.

Старшина оказался прав.

С полмесяца деревня жила в глухой неизвестности. Слышалась на юге канонада, наносило по небу жидкие клочья желтоватого остывшего порохового дыма, словно от дальнего лесного пожара, пролетали изредка самолёты – но немцы деревню не занимали, и наши ниоткуда не подходили. Никто не появлялся, даже районное начальство. Мужики втихаря пересмеивались: драпанули, сердешные, аж до самого Рыбинска, и дорогу назад со страху позабыли.

В середине декабря стали просачиваться слухи, что Калинин отбили, что Москва стоит, что из-под Яхромы немцы откатились на запад дальше Клина. А больше под серым куполом декабрьского неба, в глубоких снегах, под треск сильных в этом году морозов – ничего не происходило, словно было здесь не ближнее от столицы место, всего-то две сотни вёрст, а таёжная сибирская глушь.

К марту в деревне остались только трухлявые деды невоюющих возрастов, инвалиды, пожилые бабы, сопливые пацаны и девчонки – и колченогий Вьюн. Вернулось районное начальство и начало командовать. Всех годных к делу прихватили и поразобрали приказами кого куда – на лесозаготовки, на торф, на погруз-разгруз.

Было голодновато. От одного взгляда на мёрзлую картошку мутило, хлеба не видали уже давно. Однако деревня кое-как выживала старыми ухватками и запасливостью. По подклетям почти у всех были припасены кадки солёных грибов, мочёной брусники и клюквы, хранилась в песке потыренная в неразберихе с колхозного поля кормовая брюква – не больно вкусная, живот с неё пучит, но сытная, особенно если запарить в горшке. Травознаи запасали земляничные листья для чаю, калгановый корень – лечить цингу и заеды. Некоторые даже сумели тайком завести в лесной чаще старинные дупляные борти – ставить ульи на усадьбе не решались, начальство грозилось обложить их налогом. И конечно, все втихую рыбачили. Чинёные-перечинёные бредни и верши заплетали по прорехам суровыми нитками и берегли запрещённые орудия лова пуще глаза.

Вьюн ещё в январе стал примысливать насчёт известной ему в дальнем речном затоне зимовальной ямины – там набиралась пропасть рыбы, только зимою её сквозь толстенный лёд было никак не добыть, а в марте – самое время, пока лёд не взялся водой и рыба не начала очухиваться.

Под вечер, таясь, он отволок к месту добычи салазки и корзину-плетушку, закопал в снегу на опушке леса. Переждал ещё сутки – и вновь под вечер, прихватив топорик, острогу и пешню на короткой рукояти, пробрался задами и раменьями к затону.

Всё вышло, как он хотел. Пробил пешней лунку, стал обкалывать её по краям топориком, лежа на животе. Когда раскрылась майна приличная, полусонные, задохшиеся в зиму рыбины начали подвсплывать к свету и свежему воздуху. Он следил за ними, ловко выхватывал и отбрасывал подальше в сторону, чтобы прихватило морозом. Потом взял острогу и прогрёб-протыкал дно ямины. Повезло – насадились несколько налимов и пара сомят. Выколотый лёд он побросал обратно в майну, накидал пригоршнями снегу – чтобы за ночь опять схватилось, а то пуганая рыба, надышавшись, взбодрится, отойдёт с ямины, и тогда ищи-свищи её. Лучше всего было бы, конечно, по старинному способу протащить через две полыньи подо льдом бредень, выгрести рыбу начисто – да такое дело без помощников не сладишь, а помощники свою долю потребуют.

Было уже совсем темно, когда он приволок пудовую тягу на салазках домой. Отец не видал – спал. Мать тихонько погладила его по спине, накинула платок и побежала на двор перекладывать рыбу в бочку. Он выпил кружку отвара брусничного листа, съел пару склизких, как мокрое мыло, варёных картофелин и улёгся на лавке под тулупом. Засыпая, подумал: хорошо, что снег пошёл – к утру все следы засыплет. И беда – соли нету. Придётся рыбу так смолотить, пока мороженая, засолить нечем; чуть потеплеет – она и завоняется.

Другую зимовальную яму он пошёл брать, когда дневные тени от деревьев из зеленоватых сделались синими, а вокруг стволов появились в снегу круглые выемки – солнце пригревало, двинулся под корой сок, зима шла на убыль, хотя по ночам ещё заворачивало холодом.

Продолбил лунку, вырубил полынью, прилёг на живот, подложив под себя две поперечные ольховые слеги – для острастки, лёд уже был слабоватый – и изготовился не пропустить, когда в чёрной воде мелькнёт тусклым серебром бок всплывающей рыбины – как вдруг из-под кромки полыньи в мягко вспухающих водоворотах стремнины вымахнула ему навстречу человеческая рука.

Айкнув от страха и неожиданности, он отпрянул. Но быстро справился с собой – привык быть всегда один и рассчитывать только на себя. Натянул, от брезгливости, дырявую рукавицу, подполз обратно, глянул.

Рука всё так же моталась в струях.

Невезуха. Пришёл за рыбой, нарвался на утопленника.

Стиснув зубы и глухо выругавшись, он ухватил мёртвую руку, потянул. Она подалась легко – в неровном чёрном вырезе полыньи показалось тело лицом вниз. Привстав на колени, он чуть подался назад от края, чтобы лёд не обломился под внезапно удвоившейся тягой, примерился и с силой рванул на себя. Тело до половины выскочило на лёд. Он ещё немного попятился, сдвинул под себя слеги, лёг, вцепился в холодную кисть и начал отползать, не отпуская.

Когда лёд перестал заметно прогибаться под ним и слегами – а это значило, что глубины нет и лёд лежит на прибрежном дне – он встал в рост, склонился и с усилием перевернул мёртвое тело на спину.

Это была баба. Молодая. Не наша.

Вьюн видал убитых. Вернее, одного умершего. В двух верстах от деревни, в лесу, на сухом бугре, когда ходил за грибами в конце сентября, поднимался по склону бугра, шаря под приметными кустами в поисках подберёзовиков (их тут раньше страсть сколько водилось), и, подняв невзначай голову, до смерти перепугался: в десяти шагах от него, прислонившись спиною к стволу берёзы, сидел наш, солдат, мёртвый. Шинель от пояса донизу с правой стороны была густо пропитана кровью и уж побурела, по серому лицу ползали ленивые сентябрьские мухи, тусклые приоткрытые глаза ничего не видели. Похоже было, что отбился от части раненый, заплутал в лесу – и умер от потери крови. А может, со страху мотанул наобум, обессилел, сел – и больше не встал.

Вьюн тогда никому ничего не сказал. На другой день вернулся – поглядеть. Так целую неделю возвращался к лесному покойнику, сперва дрожа мелкой дрожью от страха, а потом перестал бояться – только заходил с наветренной стороны, потому что от покойника сильно смердело – сентябрь стоял тёплый. И наблюдал, поташниваясь, прикрывая рот рукой, как день ото дня менялось мёртвое тело, как раздулся безобразным барабаном живот, как подогнулись в коленях и раскорячились ноги, словно покойник собрался пуститься вприсядку, как округлилось и опухло лицо и набрякли чёрные губы, а сквозь лопнувшую на правой ноге порточину выперло бедро в густеющих чёрно-зелёных пятнах.

Выпал снег, ударили морозы, покойника припорошило и скрыло. Вытаял он только к апрелю и был уж другой – иссохший полускелет, кое-где лишь сохранивший лоскутья кожи, жалко и вроде как недоумённо глядевший пустыми глазницами склонившегося набок черепа, над которыми из-под сопревшей шапки торчали и жутковато пошевеливались на ветру пряди уцелевших волос, словно просивший милостыню в вывернувшиеся наружу и распавшиеся костяные пальцы, похожий в почти не повредившейся шинели на одинокую сморщенную горошину в завялом стручке.

А эта была не такая. С ней что-то неладное сотворилось.

Вьюн уж тогда совсем удивился, когда, напрягая все оскудевшие от голода силёнки, сволок её со льда к урезу, под торчащие из снега ракиты.

Холодная – да. Понятное дело – в ледяной воде была, подо льдом. Но не восковая, не с синеватым от удушья лицом, как обычные утопленники – белая и чистая, словно только что окунулась. Одежда на ней была мужская, форменная – куртка, брюки, ботинки – но ладно пригнанная по фигуре и совсем целая, нигде не повреждённая. На руках, лице и шее – открытых местах – ни царапины, ни ссадины. Узкие чёрные погоны, по краям отделанные белым, на погонах по одному кубарю, на левом рукаве куртки чёрная лента с непонятной немецкой надписью серебристыми буквами, на правом рукаве – нашивка, на груди куртки справа над карманом угловатый орёл.

Вьюн вытащил её на берег, положил навзничь. Отдышался – и поволок дальше, наверх. Как во сне, приподнял тело – странно лёгкое, покойники всегда тяжёлыми кажутся, – и прислонил к стволу сосны, уместив в той же позе, в какой тогда нашёл мёртвого нашего.

Думать не хотелось, однако он пытался.

Речка бежит с запада. Стало быть, девка эта – немка, форма на ней немецкая, на наших девок вовсе не похожа, – утопла уж давно, когда немцы недалеко стояли, всю зиму подо льдом пробыла, и вот сейчас, как на грех, вывернулась ему в руки – принесло течением, что ли… Ерунда! Не могла она такою остаться, будто с полчаса как ушла под воду. Вода человека не бережёт.

А – вот она.

Снег вокруг лежавшей немки пропитался сбежавшей с мундира водой, светлые волосы на ветру начали заметно просыхать. И губы у нее были не синие – розовые. Вот-вот сейчас откроет глаза.

Ведьма. Русалка. Колдунья немецкая.

Позабыв про рыбу, он тихонько попятился, не сводя глаз с утопленницы, потом повернулся и что было сил зашкандыбал на подворачивающейся ноге прочь. Но не побежал – совестно было и неловко.

2.

Лето обещало опять быть жарким, как и первое военное. Солнце в конце апреля припекло, в считанные дни вершины бугров и пригорков оголились и просохли, речки и ручьи переполнились мутной водой. Только в ложбинах на северной стороне и по чащобам прятались сугробы грязного снега.

Деревню лихорадило – посевная. Сей в грязь – будешь князь. Грязь грязи рознь, говорили старые мужики, после такой зимы в холодную землю сеять опасно, закоченеет зерно и вымокнет, подождать надо до Николина дня, – но их быстро затыкали: фронту нужен хлеб.

Вьюна приспособили кочегаром на жуткую машину – газогенераторный трактор. Целыми днями он, набивая кровавые мозоли, колол осиновые поленья на чурки, заправлял чурками башенку-печку газогенератора, разжигал – а однорукий, вечно пьяный тракторист поглядывал на его работу и бурчал, что медленно справляется; потом командовал: «Залезай, убогий!» – и резко рвал с места; притулившись позади кабины, Вьюн следил за вихляющимся, кое-как починённым кузнецами плугом, дышал угаром от газогенератора; несколько раз надыхивался едва не до потери сознания и вовремя успевал соскочить, чтобы не свалиться под лемехи. От угара тошнило, стучало в висках, дико болела голова, потом отпускало.

Тракторист день ото дня становился всё злее. Когда он вернулся с фронта без руки, от него ушла жена. Он запил, запивал тяжелее и тяжелее – пока однажды в середине рабочего дня, отойдя в кусты справить малую нужду, вдруг сипло обматерился, заскрипел зубами и упал ничком – помер, сердце разорвалось.

Другого нашли не сразу – послали в город, в соседних деревнях никого знающего не было. Вьюну выпали несколько свободных дней. В один из них он скрадом ушёл в лес.

Вокруг приметного места он сперва долго кружил – боялся. Последние шаги одолел, присев на корточки, полуползком, борясь с желанием лечь в сухую прошлогоднюю траву. И когда присмотрелся сквозь голый красноватый бересклет – увидал её. Осторожно подполз, огляделся, хрипло прошептал: «Эй!» – самому показалось, что крикнул.

Она не двинулась. Все так и сидела, как он её усадил – прислонившись спиной к стволу сосны, руки на коленях, голова слегка запрокинута, глаза закрыты. Ничуть не изменилась – не тронула её смертная гниль. Только лицо было припорошено розоватой сосновой пыльцой.

Тронув не без робости её руку, Вьюн подумал, что рехнулся умом: рука была тёплая. Но не человечьей теплотою живого тела – а просто гораздо теплее тела мёртвого, так, как бывает тепловата и одновременно прохладна нагретая солнцем кора рябины или молодой берёзки. Поднял кисть руки, отпустил – она безжизненно упала.

Быстро свернув из берёсты крохотный туесок, Вьюн спустился к речке, набрал воды – глотка два. Оттянул ей нижнюю губу и попробовал влить воду в рот. Не приняла – вода отстранённо скатилась по подбородку. Ожесточась, он царапнул её по тыльной стороне ладони острым краем бутылочного донышка, которое носил в кармане заместо ножа. Царапина появилась, но кровь не выступила.

Оставалось одно. Он дрожащими пальцами расстегнул у ней ворот куртки. Под курткой оказалась вроде как гимнастёрка, но тоже на пуговицах, распашная. Он расстегнул и её. Дрожа и тяжело дыша, распахнул – первый раз так близко видел нагое бабье тело, раньше только издали подглядывал за купающимися девками – приложил грязную, всю в цыпках ладонь ниже левой груди.

Та же странная древесная теплота, но сердце не билось, как он ни прислушивался.

Вдруг накатило дикое желание снять с неё всю одежду. Он даже задохнулся от этого наплыва, шумно задышал, будто бежал, в ушах зазвенело.

Не смог. Запахнул ворот гимнастёрки, с трудом позастёгивал пуговицы куртки назад. Усадил сдвинувшееся от прикосновений и толчков тело поровнее.

Больше в этот день он ничего не делал. Притулился в нескольких шагах в сторонке и тихо, безмысленно просидел несколько часов рядом с нею – ни живой, ни мёртвой, – жуя травинки и глядя то по сторонам, то на неё. Чувства будто притупились. Не было ни боязно, ни противно, ни тревожно.

Когда солнце начало сходить к закату и пахнуло острым весенним холодком, он встал. Неожиданно для самого себя сказал вдруг:

– Ты сиди тихо. Не отходи никуда. Увидят – убьют. Я ещё к тебе приду.

И удивился тому, что сказал: как это – убить неживую?

3.

В июне он заметил, что у неё волосы отрастают. У корней они были совсем не те, что на концах – золотистые, как свежая ржаная солома. Тогда, весной, были волосы совсем короткие, а теперь отросли почти до плеч.

Он приходил к ней каждую неделю раз – чаще не получалось. Обметал с лица и век соринки, пыль, приставшие листья и сосновые иглы, что сыпались сверху. Зачем-то сделал ей подстилку из еловых лап и менял в каждый приход. После сильного ливня на Троицын день, увидав её насквозь вымокшую, долго возился, вбивал колышки – соорудил над ней шалашик.

Ему уже ничего не казалось и не мерещилось, ничто не пугало и не отвращало, на грешные мысли не тянуло. Так всё шло, будто она спит, а он оберегает её сон.

Обломком черепахового гребня он расчесывал её отрастающие волосы, совершая это неумело – и ему казалось, что, раздирая спутавшиеся прядки, он делает ей больно. Попробовал один раз заплести ей косу, но не справился – видел, как быстро и ловко делают это девчонки, но повторить не сумел, коса выходила слабая, разлезалась.

А она ничуть не менялась, словно заговорённая. Со спокойно закрытыми глазами, не дыша, сидела, прислонясь спиной к сосновому стволу. Лицо оставалось розовато-белым, губы – бледно-розовыми, на веках просвечивали синеватые жилки, розовели ровно подстриженные и не отраставшие, не в пример волосам, ногти. Ни мыши, ни землеройки, ни мухи, ни птицы её не трогали – их даже рядом не видать было.

Он привык говорить с ней. Понимал, что говорить без толку, однако после двух-трёх разговоров безответных всё равно привык. Рассказывал про дела в деревне, пересказывал то, что доходило из военных сводок – новости с войны приносили в деревню те, кому удалось побывать в районе, радио так и не наладилось, оборванные провода мужики тайком растащили по домам.

Как-то раз он спохватился, что за всё время не додумался проверить у неё карманы. Осторожно обшарил – и в нагрудном кармане куртки обнаружил тоненькую книжечку, два сложенных листа плотной бумаги. На обложке сверху – все тот же орёл и длиннющее слово, внутри – слова, напечатанные заковыристыми буквами, а справа от них – слова буквами попроще, должно быть, имя, фамилия, звание и должность, как он видел в красноармейских книжках, и ещё что-то совсем мелкими буквами. Разобрать он ничего не мог – из-за войны в школе не дошёл до немецкого языка, а сейчас и вовсе никто не учился, говорили – после войны доучитесь.

Книжечку он хотел было забрать себе и спрятать, но передумал – вдруг найдут, как бы чего не вышло. Положил назад в карман куртки.

В августе, когда после Ильина дня не ко времени настали сильные жары, он всё же решился – уж больно грязна стала на ней одежда. Медленно и бережно поснимал с нее всё, отнёс мундир и исподнее на мелководье, притопил, придавил камнями, чтобы не закачало волнами и не унесло. Знал, что в мягкой речной воде через два-три часа любая грязь отмокнет. Тщательно пробил-промылил отмокшую одежду белой пузырящейся глиной, долго полоскал и отжимал по-бабьи, скручивая кулаки встречь, потом развесил на молодых сосенках. Возясь, то и дело оглядывался на берег, где розовело тело, целомудренно прикрытое в двух местах пучками папоротника. Подумалось было и её самое тоже окунуть, обмыть – но волочить нагое тело по земле не хотелось, а отнести её на руках он не смог бы из-за своего увечья. И почему-то эта мысль сделалась ему неприятна: а вдруг вода захочет её обратно взять?

А осенью, когда дела на фронте были хреновые и народ опять отчаянно волновался и толковал про Сталинград, он угрюмо слушал разговоры, чуя, что про то, что с ним и с ней происходит, никому нельзя даже словом обмолвиться – и очень переживал, что наступают холода, скоро снег выпадет, каково-то ей там придётся одной в лесу. Без неё уже не мог – и чувствовал себя вроде как предателем.

4.

В июне месяце сорок третьего в версте от того места, про которое Вьюн не мог спокойно думать, затеяли новую лесосеку. Старые мужики ругались и плевались: долботрясы городские, ни уха ни рыла не разумеют, только командовать здоровы, кто же лес летом валит, высохнет на солнце – его винтом скрутит и щелями порвёт, валить надо зимой, по-дедовски, когда сок не идёт. Однако приказ есть приказ.

Вьюн затревожился. Сказавшись больным, на работу не пошёл – был сенокос. Сбежал к ней. Сделав волокушу из жердей и лапника, потащил её на Кобылью Топь – верховое болото в пяти верстах от деревни, считавшееся непроходимым; прозвали его так по памятному событию, когда в нём в двадцать седьмом году утопла самая завидная кобыла из деревенского табуна.

Только не для него болото непроходимо было – он давно уже разведал ход через трясину в самую серёдку болота, тропку среди осоки и кочкарника, под которой, похоже, лежали то ли валуны цепочкой, то ли песчаная грядка, потому что вода на тропке редко стояла выше щиколотки, а в жаркие дни бывало, что и вовсе уходила; в серёдке болота на кучу старых серых лиственных коряг-пней насеялась земля, после гари густо поросшая иван-чаем, пушицей и багульником; островок этот был зыбкий и неверный – если как следует попрыгать, весь ходил ходуном над топью, – но сверху сухой, и вполне мог держать двоих. Только вот комаров и слепней там, на болоте, было ужас сколько.

Волокуша – штука ненадёжная. Ему пришлось связать спящей руки и ноги бечёвкой, чтоб не разбрасывались, а обрывком вожжей, пропущенным под руки, припутать её к скрещённым вверху жердям, – и то всю дорогу он боязливо осматривал волокушу: развалится – начинай сначала.

Обошлось. Даже по сырой после дождя болотной тропе он протащил её сравнительно легко. На островке рухнул и с полчаса лежал, не в силах пошевелиться – так устал.

Ей ничего не сделалось. Её даже кровососы не жрали. Растряслась немного по дороге – волосы спутались, упали на лицо, взъехала куртка, обнажив полоску тела. Он прибрал спящую, обтёр запылившееся лицо мокрым платком из крашенины, обмыл ей руки – палец за пальцем, отдельно расчесал волосы. Усадив её в привычную позу, разломал волокушу и закинул жерди подальше в топкое место, из лапника сделал, как всегда, подстилку и навес над спящей.

Здесь не найдут. А найдут – некуда бежать.

До заката было ещё далеко – июнь. Ветер стих, небо очистилось, солнце сделалось особенно мягким и ласковым. Вьюн порадовался, что, не задумываясь – как-то само собою вышло, – усадил он её лицом на юго-запад, в самую сухую и тёплую сторону – не то что в гнилой северо-западный угол, откуда все дожди и сырые ветра.

Примостился рядом, положил её голову себе на правое плечо, правой рукой взял её левую, скоро пригрелся на солнышке – и задремал.

Никогда ему ещё не было так хорошо и покойно.

5.

Война ушла из России. Починённое наконец радио – чёрная хриплая тарелка – передавало, что Красная Армия в Польше, Румынии и Чехословакии. В деревне было полсотни, не меньше, вдов – почтальоншу каждый раз ждали со страхом. Семеро мужиков вернулись начисто покалеченные – без руки или ноги; один вернулся слепой, трое – контуженные, вроде как не в себе.

Начали подгребать семнадцатилетних. Бабы выли воем, начальство их успокаивало: сперва в военную науку отдадут, в офицерское училище – офицером станет, порадуешься ещё, в эти годы прямо на фронт по закону отправлять не полагается, а там, глядишь, и войне конец. Деды мрачно качали головами: всё врут, суки драные, какое офицерское училище для деревенских ребят, они ж едва грамотные. Фронтовики с ними спорили: почему б и нет, поучат с полгода, выпустят сержантами, а на фронте чины быстро идут.

По вечерам в избах шло повальное гаданье на картах. Загадывали – доживёт-не-доживёт. Выходило, что к следующему лету война кончится, и кому восемнадцать будет после пасхи – те вернутся живые.

Вьюна два раза таскали в город. Глядели на его вывернутую ногу – и отпускали. На третий раз какой-то майор с сизым лицом и налитыми кровью, как у быка, глазами, вдруг начал орать: «Симулянт херов! Что кособочишься? А ну, ступани прямо! Знаю вас, Миколы-запасники, исусово войско! Морды в тылу нажираете, а мы…» Оборвав ор, замычал, брякнулся со стула, забился в судорогах, наделал под себя – в комнате засмердело.

Другой офицер, молчаливый, плешивый, в железных очках, вывел Вьюна в коридор, сказал:

– Иди, братец, иди. Не обращай внимания. Никто тебя больше не тронет, и так всё понятно. А на майора не сердись – у него вся семья погибла в Смоленске, потом в бою шибануло, мозги набекрень съехали. Ты и сам хорош. Что молчишь? Тебе же по документам всего пятнадцать. Сельсоветским грамотеям волю дай – они голопузых пацанов на фронт тягать начнут.

Дома отец лежал на лавке, стонал – ущемилась грыжа. Подозвал Вьюна, сказал:

– Отбоярился? Ладно. Бог троицу любит. Говорил я им, что ты годами не вышел, да разве дуракам втолкуешь. А мне вот фершал говорит – в больницу надо, на операцию. Кила замучила. Не ко времени вылезла проклятая. Да когда ж это ко времени бывает? Ты вот что: гляжу я, ты всё куда-то бегаешь далеко, зачем – не говоришь. Смотри, парень. Время военное, сейчас и за простую игру к ответу потянут. Старайся на виду быть. А то вон в Михалёве енкаведешники Гришку-дурачка и то арестовали. Он игрался – в лесу землянку вырыл, портрет Сталина повесил, а рядом икону. За подрыв авторитета товарища Сталина теперь пойдёт в Сибирь кандалами звенеть. Советская власть хоть не дура, да шуток не понимает. Ступай к матери, помоги ей баню истопить. Чуток попарюсь перед больницей, а то совестно.

После бани отцу стало только хуже. На подводе, устланной соломой, его отправили в район. Старики, кряхтя, вынесли его, уложили. Он молчал, глядел в небо, на прощанье слабо махнул рукой.

На другой день после работы Вьюн опрометью помчался на болото. Помня отцов совет, был осторожен – обошёл деревню с другой стороны, нарочно пройдясь перед тем по главной улице, чтобы все видали, а когда вошёл в лес – со всей возможной быстротой припустил опушками, почти без отдыху отмахал крюк вёрст в семь.

Она всё так же лежала – спокойная, чистенькая, одинокая, временем не тронутая. Вьюн был озабочен. На днях у фронтовика выпросил старое заржавленное бритвенное лезвие; тем лезвием начал торопливо спарывать с неё погоны, орла, нашивку и ленту с рукавов, книжечку из нагрудного кармана тоже вынул. В стороне запалил маленький костерок из сухой травы, сжёг все немецкие причиндалы, затоптал пламя и растёр ногой золу.

Волосы у нее отросли так, что чудно было глядеть – ниже пояса, она вроде как в те волосы куталась. Отросли густые, тяжёлые, гладкие, золотистого цвета. Он мучился, расчёсывая их редким гребнем; расчесав, собирал в лошадиный хвост-султан, перевязывал то бечёвкой, то обрывком мочала, то жёсткими, как проволока, стеблями повилики, перекидывал ей за спину. А они всё росли и росли.

6.

Все бродили как пьяные, ловили слухи, прилипали к радио. Наши уже в Берлине, американцы с другой стороны заходят, загнали волка в угол, припёрли рогатиной – а он всё щерится. Усталость от войны была зверская, тоска долила, терпенья не хватало дожидаться, когда ж закончится.

Пасха в этом году была поздняя, пришлась на шестое мая. Пронеслась молва: в михалёвскую церковь приедет батюшка, будет служить пасхальную – разрешили. И крестный ход будет. Сам Сталин разрешил. Бабы волновались, белили в щёлоке платочки, гладили юбки и кофты, доставали из заветных щелей, законопаченных мохом, нательные крестики.

Вьюн не находил себе места.

Пятого вечером мать оделась по-праздничному. Перед уходом достала фотографию отца – тот не снёс операции, помер, – поглядела, всплакнула. Потом спросила:

– Пойдёшь со мной?

– Не. Дома буду.

– Ну, как хочешь.

Едва мать вместе с табуном баб ушла в Михалёво, Вьюн стал лихорадочно соображать. Служба протянется долго, мать вернётся едва ли к утру. Значит, ему придётся сейчас рвануть на болото, там же и заночевать, чтобы под утро назад успеть.

Поразмыслив, Вьюн решил не горячиться – уйти утром. Всё равно завтра работа не сладится – пасха, мужики напьются, начальство тоже своего не упустит. Да и в лесу ночью, как хорошо ни знай все тропинки, обязательно заплутаешь – на то он и лес. И отговорка есть: пошли сморчки, можно набрать на варево, раньше ими брезговали, а теперь всё идёт, что в рот без смазки полезет. Нарочно достал с потолка корзинку, вытряхнул сор, поставил на видное место.

Её уже совсем не видать было в роскоши волос – они дотянулись до ступней, окутали её сплошной золотой гривой, подстелились под спину, закрывали грудь, прятали руки, волнами спадали на бёдра, раскинулись прядями в стороны. Только бело-розовое личико покоилось среди их потока, и прямой тонкий нос сильнее выступал под скрывшимся лбом.

Он не знал, что делать. Иной раз думал прихватить старые овечьи ножницы и всё срезать – а что потом?

Что потом – только сейчас он вдруг остро почувствовал, что «потом» может и не быть. Война вот-вот кончится. Ему скоро семнадцать. Жизнь должна перемениться. Год за годом ходил он к ней, среди суматохи и общего горя, когда каждому своих забот хватало, когда любопытные не досаждали. Кому рассказать – словам не поверят. А открыться, показать – набегут толпой, начнут хватать руками, живо придумают и пустят сплетню – народ языкастый и злой. Может и до добра не дойти. Как объяснишь, что выловил из проруби мёртвую немецкую девку, которую земля не принимает, и три года ходил на свидания к покойнице, к живым мощам?

Он опустился на колени, осторожно взял рукой тяжёлую прядь золотых её волос.

Тихо было вокруг. И что-то начало меняться.

По вершинам вокруг болота пошёл-зашумел ветер. Пошёл странно – кругом, словно заворачивая под невидимой уздой. Вот уже громко и тревожно шумели все берёзы, белой тонкоствольной стеной окружавшие топь, сгибались в треть и кланялись под ветер – а в середине было тихо.

Полился свет, и не с неба, не от солнца – за вытянутыми вершинами вставало зарево, яркое, белое, быстро накалявшееся, заливавшее всё вокруг светом нестерпимым, бестенным, потому что лился он отовсюду.

А она, окутанная волосами с головы до пят, стала медленно приподниматься с земли – лёжа, вверх спокойным лицом, словно плыла на незримой лодке или лежала на невидимых носилках. Поднялась вровень с его лицом.

Он выпустил прядь волос, попытался выпростать её руку и схватить, удержать. Но рука, хоть и была тонкая и мягкая, от тела не отнималась.

Он заскулил от страха и тоски, схватил её в обхват, поперёк тела – и почувствовал, что вздымающая сила хоть и легка, но упряма, с ней не сдюжить. Почувствовал, что ноги отрываются от земли, что тянет их обоих вверх тяготением неодолимым.

Что-то шелестнуло, скользнуло по спине сперва в одну, потом в другую сторону. Он скосил глаза, сколько мог: золотые волосы обхватили его, опутали, обвились вокруг ног, спеленали, словно паутина муху, притиснули к ней вплотную, грудь к груди, лицо к лицу.

И они поднимались над землёю, уже высоко, выше берёз, в середине крутящегося вихря.

Он был как пьяный, понимал, что должен бояться – и не боялся. В голове и теле словно опустело и сделалось легко. Вершины берёз ушли вниз, болото казалось маленькой круглой плешинкой среди леса, яркий ниоткудашний свет бил в глаза, а наверху была только синева без единого облачка.

Теряя сознание, будто засыпая после тяжёлой работы, он с трудом вышевелил губами:

– Ведьма. Колдунья. Русалка. Куда ты меня…

И показалось, что это сказал кто-то другой.

Посреди ветра, среди света, в синий колодец – туда, где ничего нет.

На мелькнувшем «ничего нет» он уже и перестал понимать и различать «есть» и «нет».

В том не было надобности.


fon.jpg
Комментарии

Share Your ThoughtsBe the first to write a comment.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page