top of page

По волнам моей памяти

Freckes
Freckes

Геннадий Евграфов

«Что будет памятью поэта…»

Окончание. Начало в № 67

После этого спросят меня, как же управляется эта страна и на чём она держится? Управляется она случаем и держится на естественном равновесии — подобно огромным глыбам, которые сплочает собственный вес.

Corberon — французский посол в своей депеше от 9 апреля 1778 года; эпиграф, предпосланный Герценом к предисловию книги «О повреждении нравов в России» князя М. Щербатова и «Путешествие …» А. Радищева. London, 1858

«О повреждении нравов в России»

…противостояние литературы власти началось в России в конце XVIII века, во времена правления Екатерины II.

Литература свидетельствовала — власть преследовала.

Было именно противостояние, а не борьба — поди попробуй поборись словом с Шешковским (тайный советник, заведовал Тайной канцелярией, лично допрашивал А. Н. Радищева. Одно имя его внушало страх всем подданным империи допрашивал Радищева. — Примеч. Г. Евграфова). Это власть боролась с литературой всеми доступными ей, в цивилизованных государствах недозволенными, методами: сочинителей секли, вздёргивали на дыбу, отправляли в Сибирь и так далее, благо что за границу не высылали, или не додумались, или не хотели помогать таким способом бунтующей Франции.

В 1793 году по решению Сената сожгли комедию Княжнина «Вадим Новгородский», усмотрев в ней выпад против самодержавия.

Годом раньше цензура, несмотря на восточную экзотику, вполне справедливо (отдадим должное её проницательности) увидела в повести молодого Крылова «Каиб» сатиру на русский образ правления.

Будущий гениальный баснописец подвергся гонениям: был приговорён к молчанию и изгнан из столицы. К литературной деятельности смог вернуться при Александре. С Княжниным расправиться не успели: он умер за два года до смерти своей книги, и до сих пор не ясно, не способствовали ли ему покинуть этот свет блюстители порядка и законности.

Но наибольший гнев государыни вызвал Радищев, этот «бунтовщик хуже Пугачёва», посмевший напечатать в собственной домашней типографии «Путешествие» (такое название первоначально имела крамольная книга).

Незадолго до истории с Радищевым запретили печататься Новикову, чья деятельность принимала явно антиправительственный характер, а затем и самого просветителя упрятали на 15 лет в Шлиссельбургскую крепость.

Правда, вскоре вернули (при Павле), но запретили заниматься писательской деятельностью, что было равносильно смертному приговору.

На литераторов смотрели косо, к ним начали относиться с подозрением, от них можно было ожидать чего угодно, вернее, чего неугодно — властям.

«Отчего мы молчим?»

Может быть, впервые о собственной издательской деятельности А. И. Герцен задумался в 1849 году, когда помогал французскому анархисту Прудону издавать газету «Голос народа» (La Voix du Peuple). Идею воплотит в Лондоне в 1853 году, когда с помощью банкира Джеймса Ротшильда вернёт своё состояние, на которое был наложен арест по распоряжению Николая I.

Вольная русская типография откроется в 1853 году листовкой «Вольное русское книгопечатание в Лондоне. Братьям на Руси», которая начиналась такими словами: «Отчего мы молчим? Неужели нам нечего сказать? Или неужели мы молчим оттого, что мы не смеем говорить? Дома нет места свободной русской речи, она может раздаваться инде, если только её время пришло. Я знаю, как вам тягостно молчать, чего вам стоит скрывать всякое чувство, всякую мысль, всякий порыв. Открытая, вольная речь — великое дело; без вольной речи — нет вольного человека. Недаром за неё люди дают жизнь, оставляют отечество, бросают достояние. Скрывается только слабое, боящееся, незрелое. “Молчание — знак согласия”, — оно явно выражает отречение, безнадёжность, склонение головы, сознанную безвыходность. Отрытое слово — торжественное признание, переход в действие…»

Герцен говорить не боялся, и ему было что сказать, но он хотел, чтобы были услышаны другие. В «Полярной звезде» (1855–1868) публиковались не изданные в России стихотворения Пушкина, Лермонтова, декабристов, переписка Гоголя с Белинским, «Философическое письмо» П. Чаадаева, в газете «Колокол» (1857–1867), которую читал Александр II, письма из России, программные документы подпольных революционных организаций, материалы по истории освободительной борьбы и даже секретные правительственные документы, в сборниках статей «Голоса из России» (1856–1860) — письма и корреспонденции, достигавшие самыми разными путями берегов Темзы («Мысли вслух об истекшем тридцатилетии России» Мельгунова, «О полковых командирах и их хозяйственных распоряжениях» Чичерина, «Русскому народу» Лаврова).

В 1858 году в Вольной русской типографии под одной обложкой он опубликовал исторический труд князя Щербатова «О повреждении нравов в России» и повесть Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», снабдив издание своим предисловием — Герцен рисковал, но соединение под одной обложкой двух столь разных произведений двух таких разных авторов произвело впечатление на читателя. Какими путями дошли до Лондона запрещённые произведения, неизвестно, предположу, что кто-то не только из любителей русской словесности, но и желающий родине гласности, тайком провёз их через границу — либо ещё при жизни Николая I, когда выезд был значительно усложнён, либо после его кончины, когда выезд за границу был значительно упрощён.

«…мы останавливались, исполненные ужаса и печали, перед уродливым… сфинксом русского развития»

В предисловии к книге он писал: «Князь Щербатов и А. Радищев представляют собой два крайних воззрения на Россию времён Екатерины. Печальные часовые у двух разных дверей, они, как Янус, глядят в противоположные стороны. Щербатов, отворачиваясь от распутного дворца сего времени, смотрит в ту дверь, в которую взошёл Пётр I, и за нею видит чинную, чванную Русь московскую, скучный и полудикий быт наших предков кажется недовольному старику каким-то утраченным идеалом.

А. Радищев — смотрит вперёд, на него пахнуло сильным веянием последних лет XVIII века. <…> он не имеет личного озлобления против Екатерины — он едет по большой дороге, он сочувствует страданиям масс, он говорит с ямщиками, дворовыми, с рекрутами, и во всяком слове его мы находим ненависть к насилью — громкий протест против крепостного состояния. <…>

К<нязь> Щербатов дошёл до своей славянофильской точки воззрения… тем же путём, которым на нашей памяти дошла до неё часть московской молодёжи. Раздавленная николаевским гнётом, не видя конца ему, не видя выхода, она прокляла петровский период, отреклась от него и надела, нравственно и в самом деле, — зипун.

<…>

Вот мир, о котором наши деды и отцы поминали с умилением, — мир, в котором жил Щербатов, — всякому честному человеку должна была Древняя Русь показаться чистой и доблестной в сравнении с этим бесстыдным развратом, с этим переходом Руси допетровской в новую Русь — через публичный дом. <…>

Мог ли думать князь Щербатов, когда он писал свой строгий разбор дворцового разврата, что в одно мгновение всё сразу переменится?.. Дворец превращается в смирительный дом, везде дребезжит барабан, везде бьют палкой, бьют кнутом, тройки летят в Сибирь, император марширует, учит эспонтоном, всё безумно, бесчеловечно, неблагородно; народ по-прежнему оттёрт, смят, ограблен, дикое своеволие наверху, il n’у a de grand chez moi que celui a qui je parle et pendant que je lui parle — рабство, дисциплина, молчание, рунд и высочайшие приказы.

И в то же время Суворов на Альпах, под Требией и Нови, завязывает ту борьбу, которая привела всю континентальную Европу в Кремль, а нашу армию в Париж. <…>

Нашему нетерпению мало <…> и мы останавливались, исполненные ужаса и печали, перед уродливым, капризным сфинксом русского развития.

Всё это понятно, но лишь бы люди не шли вспять, как князь Щербатов, и не предавались бы полному отчаянию, как А. Радищев.

Медленно идёт наше развитие — срывается с дороги; проводники плохи, давят народ — топчут нивы, — а как приостановишься, оботрешь пот с лица, а иной раз и слёзы, да посмотришь назад, — а пути-то сделано много!

Кто из нас смел думать пять лет тому назад, что твердыня крепостного права, поддерживаемая розгой внутри и штыками снаружи, — покачнётся?

И кто же скажет, что вслед за нею не рухнет и табель о рангах, и потаенный суд, и произвол министров, и управление, основанное на телесных наказаниях и боящееся гласности?

Что по дороге будут не только времена ýстали, но безумной реакции — в этом нет сомнения, для этого достаточно знать главных актеров. Да ведь исторический путь и не есть прогулка по Невскому!»

«…душа моя страданиями человечества уязвлена стала»

Вот эта «уязвленность души» и заставила начальника Санкт-Петербургской таможни, дворянина Радищева написать свою знаменитую книгу, а не идеи свержения монархии. Хотя Екатерина, а за нею и Ленин считали его «писателем-революционером».

Желая себя спасти, арестант, доставленный в июле 1790 года из Петропавловской крепости в городскую палату уголовного суда, на вопрос: «С каким намерением сочинили вы оную книгу?» отвечает: «Намерения при сочинении другого не имел, как быть известным в свете между сочинителями и дабы прослыть таковым, то есть остроумным писателем». И признаётся: «Чувствую во внутренности моей души, что книга моя дерзновенна, и приношу в том мою повинность».

Однажды сокурсник по Лейпцигскому университету Фёдор Ушаков сказал ему: «Помни, что нужно в жизни иметь правила, дабы быть блаженным». Правила Александр Радищев выработал, но блаженным не стал — стал первым русским писателем, по выражению Пушкина, «человеком самоотверженным, дерзнувшим вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия…» (Пушкин. «Александр Радищев», 1836.)

Поставив точку на «Путешествии из Петербурга в Москву», автор сочинений «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске, по долгу звания своего» (1782), «Житие Фёдора Васильевича Ушакова» (1788), «Беседа о том, что есть сын Отечества» (1789) подаёт свою новую рукопись в цензуру. Цензор, ординарный профессор Московского университета Андрей Брянцев, основательно пройдясь по ней, вымарывает самые острые страницы. Радищев печатает «Путешествие» так, как написал, и обращается за разрешением печатать книгу, как было принято в те времена, к генерал-поручику и тайному советнику, обер-полицмейстеру Никите Рылееву, который, очевидно, её не прочитав, дозволяет к продаже, доверившись цензору. И двадцать шесть экземпляров крамольного сочинения уходят в книжную лавку петербургского купца Герасима Зотова. Несколько экземпляров он дарит друзьям, и в конце концов один попадает к Екатерине, против правления которой и направлено сочинение.

О том, кто донёс на сочинителя (сразу оговорюсь — друзей среди таковых не оказалось), существует несколько версий, оставляю их за скобками. Просвещённая Екатерина читает, и сказать, что приходит в гнев, — ничего не сказать: «Бунтовщик — хуже Пугачёва! Тот хоть царём прикинулся, монархический строй исповедовал, а этот революцией надумал на Руси учинить республику!»

Приговор вынесен. И книге, и её автору. Книга признана «зловредной», к дальнейшей продаже запрещённой и подлежащей уничтожению. Автора палата уголовного суда лишает всех чинов и дворянства, отбирает орден Святого Владимира 4-й степени и за «вредные умствования» осуждает к смертной казни.

Но императрица, состоявшая в переписке с французским писателем и философом, гуманистом и вольнодумцем Вольтером, принимавшая в Петербурге ещё одного французского просветителя и основателя «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесёл» Дидро, с которым вела продолжительные беседы, заменяет смертный приговор на Илимский острог (10 лет «безвыходного пребывания»).

Она знала, что делала, убивала двух зайцев сразу — проявляла российскую «гуманность» («в Сибири погибнет») и ублажала общественное мнение. Не своё, которого и в помине не было, да и быть не могло, а чужое, европейское, интересовавшееся российскими делами.

В новое «путешествие» «государственный преступник Радищев» отправился закованный в кандалы. Но рукописи действительно не горят. Несколько экземпляров «Путешествия» уцелело. Их прятали, переписывали от руки, с превеликими предосторожностями давали читать друзьям и знакомым. А через 70 лет уничтоженной, по мнению властей, книге, как уже говорилось выше, было суждено возродиться под одной обложкой с сочинением князя Щербатова «О повреждении нравов в России» в славном городе Лондоне в Вольной русской типографии.

«…не могу я не удивиться, в коль краткое время повредилиса… нравы в России»

Если дворянин Александр Радищев, чей род брал начало от сдавшегося после взятия Казани на милость Ивана Грозного татарского князя Куная (после крещения принял имя Константин), был убеждённым противником крепостничества и самодержавия, то князь Михаил Щербатов, происходивший из древнерусского рода самих Рюриковичей (чей род, в свою очередь, восходил к внуку киевского князя Владимира Святослава Черниговского), считал крепостных рабами, уверяя, что помещичьи крестьяне благоденствуют; защищал права дворянского сословия (в утопии «Путешествие в землю Офирскую»; 1784) и выступал за ограничение самодержавия Сенатом.

Автора «Истории Свейской войны» (1770), «Истории Российской от древнейших времён» (т. 1–7, 1770–1791), «Краткой повести о бывших в России самозванцах» (1793; без имени автора) и других не только исторических сочинений (темперамент был таков, что князь не брезговал и публицистикой), обеспокоенного «состоянием отечества», интересовали нравы двора Екатерины, которые он подверг резкой и язвительной критике в своём самом известном сочинении «О повреждении нравов в России» (1786–1787).

Щербатов начал книгу такими словами: «Взирая на нынешнее состояние отечества моего с таковым оком, каковое может иметь человек, воспитанный по строгим древним правилам, у коего страсти уже летами в ослабление пришли, а довольное испытание подало потребное просвещение, дабы судить о вещах, не могу я не удивиться, в коль краткое время повредилиса повсюдно нравы в России».

Падение нравов — вот что интересовало историка, публициста, служившего в Семёновском полку, дослужившегося до гвардии капитана, возведённого в ранг сухопутного генерал-майора (1771), а затем и президента Камер-коллегии с чином тайного советника (1778). Знавшего закулисье и тайные пружины двора распутной Екатерины, при которой пышным цветом расцвели интриги, лихоимство в судах, презрение к «гражданским узаконениям» (устар. правительственное распоряжение, имеющее силу закона).

Щербатов во многом винил реформы Петра I — из них выводил грех сластолюбия, которое наряду с двумя другими грехами, сребролюбия и славолюбия, ведёт к потере разума и приводит к тому, что «часто человек ничего не щадит». В то же время отмечая, что «грубость нравов уменьшилась», оговаривался: «но оставленное ею место лестию и самством наполнилось», и утверждал, что именно оттуда «произошло раболепство, презрение истины, обольщение государя и прочия злы, которые днесь при дворе царствуют, и которые в домах вельможей вогнездились». Князь обличал роскошь, в которой утопала знать: живёт в домах, украшенных «позолотою, шёлковыми обоями во всех комнатах, дорогими меблями, зеркалами и другими»; наряжается в «златотканныя одежды»; разъезжает на дорогих лошадях в блистающих «златом» «екипажах», не столько «удобных для нужды», сколько для виду. Везде мздоимство, корысть да стяжательство: «чины стали все продажны, должности не достойнейшим стали даваться, но кто более за них заплатит»; «купцы, воровством короны обогатившиеся»; «недостойные вошли во дворяне, воры и злонравные награждены, развратность ободрена».

Состояние общества плачевно, делал вывод Щербатов. Потому «должно просить Бога, чтоб лутчим царствованием сие зло истреблено было. А до сего дойтить инако не можно, как тогда, когда мы будем иметь государя, искренно привязанного к Закону Божию, строгого наблюдателя правосудия, начавших с себя, умеренного в пышности царского престола, награждающего добродетель и ненавидещего пороки, показующего пример трудолюбия и снисхождения на советы умных людей… умеющего разделить труды, что принадлежит каким учрежденным правительствам, и что государю на себя взять…».

Habent sua fata libelli, или Книги имеют свою судьбу

Книгу, в которой Герцен объединил исторический труд князя Щербатова «О повреждении нравов в России» и повесть Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», в том же 1858 году прочитала вся Европа — ею торговали и в Лондоне, и в Париже, и в Берлине. В России впервые с купюрами историческое сочинение князя Щербатова «О повреждении нравов в России» было опубликовано лишь в 1870 году в журнале «Русская старина», издателем которого был историк и журналист М. И. Семевский (полностью — в издании «Сочинения М. М. Щербатова. СПб., 1898. Т. 2. (Ред.)»; первое полное издание Александра Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву» под редакцией Павлова-Сильванского и Щёголева вышло в Санкт-Петербурге в 1905 году, после снятия цензурного запрета; факсимильное лондонское издание книги 1858 года вышло в Советском Союзе в издательстве «Наука» в 1983 году.

Герцен вернулся в Россию во время революции 1905 года, после того как запрет Александра II от 18 февраля 1871 года о недопущении к «выходу в свет сочинений лиц, признанных изгнанными из отечества, тайно покинувших его, и государственных преступников, какого бы содержания ни были эти сочинения и в каком бы виде они ни издавались: под собственными ли именами авторов или под какими-либо псевдонимами и знаками» фактически утратил силу — именно в этом году с высочайшего дозволения под ответственностью Главного управления по делам печати увидело свет собрание сочинений Герцена в семи томах в издательстве Павленкова. Но уже через год Герцен вновь подвергся запрету — цензура конфисковала и изъяла из обращения статьи из «Колокола» о Польше, «Каразин и Александр I», «Старый мир и Россия. Письма к В. Линтону» и другие, а также выходившую отдельными выпусками книгу «С того берега».

«Умом Россию не понять…», или Ирония судьбы

Но жил в сельце Рузаевка отставной гвардейский прапорщик Николай Еремеевич Струйский. И был он одержим единственной страстью — к сочинению стихов. Стихи были откровенно слабые, но помещик любил их больше детей. И завёл он у себя домашнюю типографию, и на преотличной заграничной бумаге, обязательно с украшениями, печатал свои творения тиражом в несколько экземпляров, и обязательно один — на шёлке — отправлял императрице с посвящением: «Всепресветлейшему Твоему Имени от верноподданейшего Николая Струйского».

При дворе над виршами потешались, а императрица их использовала: иностранным гостям ненароком показывала и навязчиво эдак замечала, уж если такое в глухой деревне печатают, то разве не оправдывает она другого своего титла — покровительницы свободных наук и искусств?

Литература начинала делиться на восхваляющую и правдивую.

Помещик Струйский был дедом солдата Полежаева.

Ирония судьбы: дед, посредственный рифмоплет, власть предержащих славил.

Внук, талантливый поэт, ославил — «И Русь, как кур, передушил ефрейтор-император».

«…чёрт догадал меня родиться в России с душой и талантом!»

…В дверь постучали.

Бабка не дорубила, об отце и говорить нечего, он то и на троне утвердиться как следует не успел, а братец покойный, так тот вообще большим либералом был, вольнодумца Пушкина в ссылку на Юг отправил, а надо бы… думал император. А теперь воспитанник лицея стал всероссийски известным первым поэтом Александром Пушкиным…

И кто знает, может быть, именно в этот момент, когда за дверьми томился в неизвестности другой юный вольтерьянец, зародилась у Николая верная мысль, а что если Пушкина не оттолкнуть, а приблизить…

Павел освободил из крепости Новикова.

Александр вернул из ссылки Радищева.

Он приручит Пушкина.

Его-то пером о новой эпохе и доблестях императорских. Первый поэт о первом человеке в государстве. А затем на службу его определить, какой там первый придворный чин-то… камер-юнкер, что ли?

Нестору Кукольнику бриллиантовый перстень за драму «Рука Всевышнего Отечество спасла» — Рылеева повесить на кронверке Петропавловской крепости.

Фаддею Булгарину единовременное воспомоществование от III отделения за услуги, российской словесности оказываемые, — Бестужева после сибирской неволи отправить на Кавказ под чеченские пули.

Александру Пушкину камер-юнкера за заслуги перед отечественною литературою — Полежаева определить на военную службу для исправления.

Да не позабыть за делами государственными назначить себя в наставники поэту. А кто ближе писателю, нежели цензор?

Так быть посему. И так будет.

Пушкин Языкову, из Михайловского в Дерпт, от 9 ноября 1826 года: «Царь освободил меня от цензуры. Он сам мой цензор. Выгода, конечно, необъятная».

28 июля состоялся разговор Николая I с Полежаевым.

8 сентября — с Пушкиным.

Поэт никогда не знает точно, ЧТО нужно народу.

Знает император.

«“Борис Годунов” сбивается более на исторический роман, потому лучше переделать в духе Вальтера Скотта», — советует Николай I.

«Жалею, но я не в силах переделать однажды мною написанное», — отвечает Пушкин.

Если бы на этом отношения литературы с властью исчерпывались…

Самодержавная власть возлагала на себя обязанность советовать не только что писать, но и как.

Николай пошёл дальше всех своих венценосных предшественников. Он вмешивался во все сферы русской жизни, не только общественной, но и частной.

Взбешенный тем, что было вскрыто его письмо, Пушкин пишет жене из Петербурга в Полотняный завод 3 июня 1834 года: «Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше». И язвительно добавляет: «Это писано не для тебя…»

Николай обложил цензурой всю русскую жизнь.

Поэтому «никакой Аракчеев был просто невозможен при нём. Аракчеев означал, что Александр I сам по себе был в каком-то отношении недостаточен. Николай I мог всё. И управлять государством, и управлять искусством, и направлять нравственность, и следить за направлением умов, и рассматривать проекты мундиров для дам. Николай мыслил себя как явление всеобъемлющее и безграничное…» (Лебедев А. Грибоедов. М.: Искусство, 1980).

Что оставалось делать человеку в этой стране, который не был ни заговорщиком, ни революционером, а был поэтом?

Пушкин — брату, из Одессы в Петербург, в начале февраля 1824 года: «Святая Русь мне становиться невтерпёж. Ubi bene ibi patria (где находится мой родной город (лат.). А мне bene там, где растёт трын-трава…».

Пушкин — Александру I, из Михайловского в Петербург, в конце апреля 1825 года: «Я умоляю ваше величество разрешить мне уехать куда-нибудь в Европу, где я не был бы лишён всякой помощи». (Поэт просит отпустить его лечить свой аневризм за границей — император полагает, что лучше условий для лечения, нежели во Пскове, быть не может.)

Пушкин — Вяземскому, из Пскова в Петербург, в конце мая 1826 года: «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу (выделено Пушкиным. — Г. Евграфов), то я и месяца не останусь…»

Ни Александр, ни Николай Пушкина за границу не пустили, но побег всё же состоялся… «в обитель дальнюю трудов и чистых нег».

Только незадолго до гибели он в стихах выразил, что для него счастье, что — права:

Никому

Отчёта не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

— Вот счастье! вот права…

Поэтому в октябре 1836 года он смог написать Чаадаеву: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человека с предрассудками — я оскорблён, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал».

И всё же в минуту раздраженья — уж очень царь опекал, а полиция допекала у него вырвется: «…чёрт догадал меня родиться в России с душой и талантом!» Будем объективны: единственная область, куда не вмешивался император, было сельское хозяйство.

Крестьяне продолжали пахать, сеять и убирать хлеб, как тысячу лет назад.

Может быть, поэтому Россия была сыта.

«Они сошлись…»

…Дверь отворилась.

На пороге стоял Полежаев.

Государь двинулся навстречу поэту.

«Они сошлись…»

«И вновь взираю равнодушно на цепи нового царя»

Горька судьба поэтов всех племён;

Тяжеле всех судьба казнит Россию…

В. К. Кюхельбекер

Всё остальное известно.

О том, что последовало дальше — о разговоре с царем, о его приказании читать «Сашку» до конца и последовавшей реакции («Я положу предел этому разврату, это всё ещё следы, последние остатки; я их искореню»), о повелении служить («…мысль о таком нелепом наказании могла возникнуть лишь в уме потерявшего рассудок правительства, которое принимало русскую армию за исправительное учреждение или каторгу») и о нанесённом затем высочайшем поцелуе, — поведает миру Герцен в «Прибавлении» к I части «Былого и Дум», озаглавленном «Полежаев».

Добавим следующее.

Почти у каждого поэта есть образ, доминирующий в стихах.

У Полежаева — это рок и цепи.

Рок, властвующий над жизнью, судьбой, и цепи — самовластья, любви, вражды и даже поэзии.

Сам поэт в системе взаимоотношений с самодержавной властью оказался одним из звеньев цепи, берущей начало в прошлом и уходящей в необозримое будущее.

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный

И рабство, падшее по манию царя,

И над отечеством свободы просвещенной

Взойдёт ли наконец прекрасная заря? —

вопрошал Пушкин в александровскую эпоху.

«Русь, куда ж несёшься ты? дай ответ…» — молил Гоголь в царствование Николая.

«Не даёт ответа».

Но мы-то ответ знаем.

«Заря» не взошла ни при Александре I, ни при Николае и так далее…

Когда народ безмолвствует, начинает говорить литература.

И неподкупный голос мой был эхо русского народа (А. Пушкин. «К Н. Я. Плюсковой», 1818).

Противостояние деспотии продолжалось.

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли…»

Искусство предназначено говорить людям правду… Любая, пусть самая маленькая ложь искажает это святое (по определению) предназначение. Искусство оборачивается суррогатом. Пресмыкаются булгарины, человек творящий не может быть лакеем и ожидать в передней очередной подачки хозяина.

Пушкинское «я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога» в царстве абсолютного абсолюта становится непозволительной вольностью.

Писатель, говорящий правду, то есть выполняющий свой естественный долг, порой принимает это за миссию, ощущает в себе пророка.

Восстань, пророк, и виждь, и внемли….

Поэтому в условиях самодержавной России сложилось такое отношение к литературе и писателям, как к чему-то, не только знающему истину, но и смеющему её высказывать.

Радищев — Пушкин — Толстой и так далее… (В середине XX века, в России советской — Солженицын, Максимов, Синявский и др. Противостояние отдельных писателей и государства постепенно сходило на нет после прихода к власти Горбачёва и окончательно сошло в годы правления Ельцина. — Примеч. Г. Евграфова.)

Но знаем мы и многое другое, в частности, что в этой борьбе искажалось (не по её вине) назначение литературы, ибо в замкнутом обществе она приобретала функции ей не свойственные — играла роль оппозиции.

Знаем мы и то, что «гений и злодейство» не только «две вещи несовместные», но и несовместимые. При таком прочтении формула Пушкина становится универсальной и будет приложима не только к искусству.

Поэтому в столкновении поэта и царя всегда побеждает поэт.

Потому что власть (Николая и так далее) проходит, а стихи (Полежаева и так далее) остаются.

Потому что самодержавная власть временна, а поэзия (как бы это избито ни звучало) — вечна.

Николай «убил» студента Полежаева, поэта Полежаева он не смог убить.

«И долго буду тем любезен я народу…»

И царям, и поэтам воздвигают памятники.

Одним за одно, другим за другое.

Но в определённые моменты истории одни низвергают, к другим всегда приносят цветы.

И долго буду тем любезен я народу…

Народу — а не царям.

P. S. Александр Иванович Полежаев был сыном пензенского помещика Леонтия Струйского, обрюхатившего свою дворовую девку Аграфену, сразу же после рождения ребёнка выданную за мещанина города Саранска Ивана Полежаева.

Поэт родился или в 1804-м, или в 1805 году.

Точная дата не установлена.

fon.jpg
Комментарии

Поделитесь своим мнениемДобавьте первый комментарий.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page