top of page

De profundis

Freckes
Freckes

Андрей Кротков

В начале славных дел

Беседа с литературоведом

Новейшая история России стартовала в лютую погодку, в морозное и ветреное послезимье 1985 года, когда граждан страны поздравили с ниспосланием нового Генерального секретаря ЦК КПСС по причине отбытия прежнего в иной мир. По правде говоря, никто не плакал и не смеялся. Многим было просто жаль старого тяжелобольного человека, который изо всех сил пытался играть роль дееспособного руководителя, чем приблизил и без того неминуемую кончину.

После вымеренного торжественным шагом церемониала похорон, означившего реализацию некрасовского образа «А в гробу-то барин, а за гробом — новый», страна выдержала приличествующую паузу и начала приглядываться к личности очередного лидера.

Обнадёживала его молодость. Пятьдесят четыре года, которые имел за плечами вождь, казались почти юношеской свежестью на фоне непрерывного ряда дряхлых старцев. Обнадёживало его умение говорить без бумажки. Правда, как вскоре выяснилось, отсутствие бумажки пагубным образом сказалось на краткости и понятности речей нового вождя. Распространяться он мог часами; в его речевой стилистике преобладали незаконченные, назывные и безличные предложения; жителям центральных и северных губерний резал слух агрессивный южнорусский говор, в холопское подражание которому немедленно заакали и загэкали даже те приближённые, для родных мест которых такая фонетика не была характерна.

Но всё то были семечки и цветочки. Орешки и ягодки таились впереди. Никакой пророк не смог бы предсказать, что седьмой император Краснозвёздной династии продержится на троне чуть больше шести лет и что его царствование, начавшись небывалой эйфорией, закончится невиданной смутой. А тогда мы, соскучившиеся по добрым чувствам и заждавшиеся благих перемен, искренне и наивно ждали чуда.

Многие ли помнят сейчас, что атмосфера первых двух лет перестройки почти ничем не отличалась от прежней советской? Нас потчевали речами, пленумами и съездами. По праздникам страна упаковывалась в алый кумач. Четыре телеканала в унисон бубнили одно и то же. Зарплата основной массы трудящегося населения в числовом выражении представляла собою квадратный корень из зарплаты начальства. Книжные магазины давали возможность приобрести только сочинения Ленина, зато все разом. А в продуктовых магазинах вершились те же, что и прежде, побоища за кусок достопамятной колбасы ценою два двадцать, есть которую домашние кошки отказывались. Из крупных нововведений было сделано лишь одно весьма сомнительное — гонение на выпивку. Громко заявленная необходимость экономических реформ, призывы к демократизации и гласности тонули в водовороте лжереформаторской суеты. Никто не знал, что, собственно, надо делать, зато в пустословии недостатка не наблюдалось.

Переломными событиями стали возвращение из ссылки опального академика Сахарова в конце декабря 1986 года и публикация примерно в то же время в московском журнале романа Владимира Набокова «Защита Лужина». Два злейших врага советской власти и отъявленных антисоветчика были синхронно реабилитированы: один вернулся домой и получил возможность заняться политической деятельностью, второй был возвращён в читательский обиход. Плотину прорвало, потоп стал неизбежен.

Именно тогда ушлые люди, знающе улыбаясь, пророчили: реабилитация диссидентов и открытие литературных спецхранов — поступки, которых вполне достаточно для самодискредитации и саморазрушения советского режима в ближайшем будущем.

Не будет преувеличением сказать, что в период 1987–1991 годов обвал прежде запретной литературы, обрушившийся на головы читателей, и относительная либерализация цензуры сыграли немалую роль в сведении к нулю всех перестроечных усилий и начинаний. Та самая интеллигенция, которую режим усиленно звал и тянул к сотрудничеству, получила из рук режима огромное количество художественно-документальных свидетельств его преступного прошлого.

Вначале эта свобода — читать что хочешь — воспринималась как благо. Читать стало модно. Чтение сделалось престижным уважаемым занятием. Тиражи журналов и газет взлетели под облака. Начитанных и продвинутых слушали раскрыв рот, как пророков. Читали даже те, кто раньше вообще ничего не читал. Прочитанное о давнем прошлом обсуждали как свежайшие новости. Ходили анекдоты вроде: «Вчерашнюю “Правду” видел? — Видел. — Ну и как? — Это не телефонный разговор». Десятки имён недозволенных русских и иностранных авторов, лагерные и тюремные мемуары, разоблачения исторических фальсификаций, неподретушированные портреты современников, злые, как кайенский перец, статьи гневных публицистов, архивные документы…

Переизбыток такого рода культурной информации, в преобладающей её части критической и негативной, даром не проходил. Понемногу даже в самых осторожных и благонамеренных головах зарождалась мысль: «Братцы, в какой стране мы живём, кто нами правит? Да ну их всех к чёрту!»

Вспомним ситуацию, в которой оказывался российский интеллигент-книгочей 1989 года. Примчавшись домой с туго набитым портфелем, он разом выкладывал на стол платоновский «Чевенгур», сборник рассказов Сигизмунда Кржижановского, пастернаковского «Доктора Живаго» и «Жизнь и судьбу» Гроссмана. Всё это были плоды запретные, крамольные — и оттого особенно сладкие. Наш книгочей кидался навёрстывать.

Результат был близок к шизофреническому сдвигу. Листая узников российского спецхрана, читатель 1989 года чувствовал себя археологом и гробокопателем. Со страниц на него глядели иссохшие, перекрученные пласты текстов, давно оторвавшихся от синхронности со своим временем, давно переставших звучать в унисон эпохе. Длительное забвение не умалило мастерства создателей, не убило оригинальность и стиль, не принизило силу и мощь художественного мышления. Но современникам тексты остались недоступны. А потомок, что-то где-то знавший и слышавший об обстоятельствах, в которых создавались эти смертельно опасные для авторов тексты, читал их в тепле и неге, побрякивая чайной ложечкой. Он дорвался до тайных сокровищ — но ему не пришлось в ожидании богатства разделять судьбу графа Монте-Кристо.

Проглотив в рекордно короткий срок количество текстов, для нормального усвоения которых нужен был бы опыт целой жизни, рядовой читатель получал ложное представление: культурный запас прошлого и наличный интеллектуальный потенциал России настолько велики, что рядом с ними убогая советская действительность не стоит ломаного гроша и не заслуживает ни малейшего уважения. Следовательно, чем скорее она рассыплется, тем лучше для всех.

Так, однако, думали далеко не все. А потому вместо всенародного единства и сплочения под знаменем партии в стране начались литературные дискуссии и печатные полемики, то и дело переходившие в рукопашные схватки и мордобои. Какая-нибудь сама по себе мало значащая публикация (скажем, отрывков из книги Андрея Синявского о Пушкине) приводила к тому, что сторонники и противники авторской концепции сходились стенка на стенку и бились смертным боем, а милиция, плохо разбиравшаяся в литературных проблемах, предпочитала не вмешиваться.

Сейчас всё это вспоминается как абсурд и бред. Тем не менее было именно так. Безобиднейшее с виду занятие — чтение романов и воспоминаний — во многом поспособствовало раскачке и раздраю массового политического сознания, и без того тёмного и путаного. Выдуманная и невыдуманная литература почти что одержала верх над реальной действительностью. Такое могло произойти только в стране, где самым массовым типом мышления было мышление литературоцентрическое.

Вплоть до самого последнего времени литература Российской империи и наследовавшего ей СССР занималась делом, ей совершенно не свойственным и даже противопоказанным. В стране, где гражданин-обыватель имел только те права и свободы, которые власть соглашалась ему даровать, художественная литература заменяла историю, политику, экономику, идеологию, религию, публицистику, философию, педагогику, этику, а писатели — представители в общем-то довольно узкого круга профессионалов эстетической деятельности — воспринимались как совесть нации и мозг народа. Публикации некоторых романов («Отцы и дети» Тургенева, «Что делать?» Чернышевского) приводили к общественным резонансам и потрясениям не меньшим, чем попытка государственного переворота.

Ущемлённые суровым государством и очень консервативным обществом (советское общество было столь же консервативно, как и дореволюционное русское), читатели книг высвобождались только внутри собственной головы, только на пространствах текстов. Складывалась поразительная, уникальная ситуация, в которой небольшое множество генераторов идей и обширнейшее множество потребителей идей существовали без взаимодействия — без обратной связи, поскольку интеллектуальная жизнь в царской и советской России имела кружково-кухонный характер, а политический режим не давал возможности свободного публичного обмена мнениями и обсуждения общественных проблем.

В такой ситуации каждая отдельная читающая голова являла собою замкнутую алхимическую реторту, в которой независимо от прочих вываривался индивидуальный идейный супчик. Почти каждый русский читающий человек обчитывал и обмысливал интересующие его проблемы методом «от Адама» — так, будто до него никто над этим не задумывался. Он считал себя вправе вносить уточнения в известные теории и выдвигать собственные гипотезы — совершенно как помянутый Достоевским гимназист, который сроду не слыхал о науке астрономии, но стоило дать ему на одну ночь карту звёздного неба, как наутро он возвратил её исправленной.

Что бы в такой ситуации ни читалось, что бы ни усваивалось, какая бы умная и светлая голова ни корпела над книжными страницами — результат мог быть только один. Самая читающая в мире страна согласно формировала у себя (то есть в индивидуальном и массовом сознании) литературный образ реальности. Опознавала, узнавала и изучала себя по книгам. Самоидентифицировалась, как модно сейчас говорить, по методе того же Чернышевского, провозгласившего художественную литературу учебником жизни. Эстетические, то есть типологические, заведомо неполные, заведомо модифицированные потребностями и методологией литературного творчества структуры, образы и образные структуры, порождаемые литературой, воспринимались на уровне компетентных научных суждений и абсолютных истин.

А поскольку задачи литературы не совпадают с задачами науки, поскольку научная методология имеет свои задачи и не может служить путеводителем в повседневной жизни обыкновенных людей — эта литературоцентрическая тенденция в сознании чрезвычайно начитанного общества с необходимостью вырождалась в новейшую мифологию. Чему русская и советская литературы, полные старых и новых мифов и мифологем, отлично способствовали.

Русского интеллигента-книгочея можно обозвать дураком, кретином и козлом — он если и обидится, то не сильно. А попробуйте обозвать его Плюшкиным, Смердяковым, Иудушкой Головлёвым или человеком в футляре — и он схватится за нож. Уподобление отрицательному литературному персонажу для него страшнее самого оскорбительного поношения.

Великая русская литература, в образном поле которой мы жали и молотили свою виртуальную рожь и собирали не менее виртуальные васильки («Всё васильки, васильки…» — причитал сумасшедший из апухтинского стихотворения), ни в чём не повинная великая русская литература сыграла злую шутку с теми, кто с нею неправильно обращался.

Литературоцентрическое мышление, воспитанное годами и системой образовательного чтения, формирует чрезвычайно симпатичного человека, душу компании. Он, как правило, остроумен, полон цитат к месту, легко схватывает ассоциации, подхватывает темы, речь его льётся свободно и живо, мысли прихотливы и красивы; он совершает мгновенные переходы от самых низменных проблем к ледяным метафизическим высотам, распутывает языком все мыслительные гордиевы узлы и попадает стрелою во все ахиллесовы пяты оппонентов. Он блестящ, производит впечатление всезнайки, а если он действительно умён, памятлив и имеет чувство меры и вкуса — то он действительно всезнайка. Легко забыть, любуясь таким человеком, что его блеск, искромётность и взвихренность основаны на оперировании в общем-то виртуальными материями.

Тем не менее такой тип русского начитанного культурного человека очень выгодно смотрится на фоне культурного типа, развившегося и до сих пор развиваемого в другой культурной ситуации — на Западе.

Лучше других описание прагматического угрюмства западного культурного типа выполнил философ Александр Зиновьев: «…внутренне упрощённое, рационализированное существо, обладающее средними умственными способностями и контролируемой эмоциональностью, ведущее упорядоченный образ жизни, заботящееся о своем здоровье и комфорте, добросовестно и хорошо работающее, практичное, расчётливое, смолоду думающее об обеспеченной старости, идеологически стандартизированное, но считающее себя при этом существом высшего порядка по отношению к прочему (незападному) человечеству».

Если в этом описании везде подставить противоположности, то получится русский культурный человек — сложное иррациональное существо с высокими умственными способностями и неконтролируемой эмоциональной открытостью, ведущее самосжигательный неупорядоченный образ жизни, наплевательски относящееся к своему здоровью и равнодушное к комфорту, не любящее рутинный труд, блистательно непрактичное и нерасчётливое до необыкновенной широты жестов, живущее словно в состоянии вечной молодости, прихотливо мыслящее вне строгих логических рамок, склонное к стихийному эгалитаризму и всеобщему братанию людей доброй воли.

Нетрудно заметить, что именно такой тип человека, именно такая парадигма личностных свойств почитаются самыми ценными, святыми и лучезарными в пространстве положительных образов великой русской литературы — в том пространстве, в котором воспитан русский начитанный человек. Нетрудно заметить, что такой тип человека, будучи перенесённым в реальность и воплощённым в конкретной личности («делать жизнь с кого»), в жизненной конкретике явит одну главную черту — патологическую неприспособленность к нуждам низкой жизни. И пострадает — жестоко и немедленно — от того, что не сможет впрыгнуть обратно на страницу книги, с которой соскочил.

Это-то и произошло в России на сломе перестроечных лет. Начитав и вчитав в себя книжно-литературное представление о реальностях собственной родины, русские культурные люди с ужасом увидели, что современные русские политические и экономические разбойники — это просто разбойники, нисколько не напоминающие ни шиллеровского Карла Моора, ни Владимира Дубровского, что реальные жрицы любви совсем не похожи на Настасью Филипповну, Грушеньку, Сонечку Мармеладову и других святых шлюшек, что Иудушка Головлёв отдыхает в присутствии современных святош, что старец Лука — истинный правдолюб-целитель-утешитель рядом с Горбачёвым, что президенты не рвут из груди пылающие сердца, как Данко, дабы осветить народу путь через тёмный лес рыночных реформ, что купцы-миллионщики Островского — жалкие лотошники по сравнению с деятелями пирамидального бизнеса, что люди, подобные Дмитрию Ионычу Старцеву, вовсе не деляги-хапуги и духовные банкроты, а высокооплачиваемые профессионалы, у которых нет времени на болтливую имитацию духовности, и что вообще в России нет ни Онегиных, ни Печориных, ни Базаровых, ни Обломовых — а есть какие-то жестковатые мужики, собирающиеся за закрытыми дверями и отнюдь не намеренные разыгрывать перед публикой литературные инсценировки.

Литература оказалась сама по себе, а Россия — сама по себе. На русскую литературу молились, как на икону, и верили ей, как Божественному Откровению, — а она оказалась всего лишь эстетической версией несуществовавшей и несуществующей реальности. Литературоцентризм подложил свинью как раз в тот момент, когда на него возлагались основные надежды людей, лишённых ясного политического сознания и собиравшихся действовать по усвоенным в школе сюжетным прописям литературной классики. Каковые прописи, в строгом соответствии с законами работы мифологического сознания, принимались ими за вневременные формулы неизменяемой российской действительности, за алгебраические выражения, в которые надо только подставить числовые значения, и задачка будет решена.

Может быть, я преувеличиваю и утрирую? Отчасти — возможно. Но я своими глазами видел людей, которые в чёрный час начала первой чеченской войны кинулись не на митинги протеста — кинулись перечитывать «Героя нашего времени», «Кавказского пленника» и «Хаджи-Мурата». В их распоряжении было достаточно других источников. Но они, как всегда, устремились в поисках истины к великим русским классикам. Мол, если ты русский классик, ты должен быть пророком и знать всё наперёд, а иначе на кой ляд ты нужен.

Кривая не вывезла. Самая читающая в мире страна, писатели-классики которой не знали себе равных по степени анатомического проникновения в тонкости движений национальной души, в лице начитанного интеллигентного авангарда жалко спасовала перед невыдуманной действительностью.

Россия медленно и болезненно меняется, и одно из проявлений этой глобальной перемены — постепенный отход литературоцентризма с передовой мыслительной позиции на периферийную. Исчезает, размывается самый тип русского интеллигента, чудом доживший до времён, в которых ему уже нет места. На место русского интеллигента претендует нарождающийся русский интеллектуал. Пока он ещё молод — самым почтенным представителям этого нового сословия не более 30–35 лет. Есть надежда, что новый русский интеллектуал, сохранив уважение к литературному наследию предков, по-прежнему будет полагать его одной из основ своего духовного роста и взросления. Но он уже не будет видеть в художественной литературе больше того, что она есть на самом деле, не будет завязывать бесплодные романы с романами и подменять первую действительность второй. Ибо знает, что роман, в отличие от действительности, можно переписать.

fon.jpg
Комментарии

Share Your ThoughtsBe the first to write a comment.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page