1
Страшно, Заратустра, страшно…
…Беляев, низвергнутый в трансцендентный вариант осмысления яви: через внешний успех и алкоголем пропитанную подоплёку; персонаж — из недр крепко стоящего СССР, и не представить, что рухнет; человек, совершающий карьерное восхождение, параллельно с материальными, подпольными действиями, приводящими к полускрытому благополучию…
Заострённый, как штырь, отец: волк-лагерник, алкоголик, хлебнувший запредельности, начитавшийся жизни похлеще Ницше; отец — столь же родной, сколь и ненормальный: на острове воспеваемого им эгоизма и в пене сакральной всеобщности, которую люди нисколько не ощущают (старый русский философ Фёдоров улыбается со своего неподвижного сундука вечности)…
Беляевские любови, друзья, огни новогодий: о! кружатся снежинки лучшего праздника, зажигаются рубины и изумруды надежды, чтобы всё осталось по-прежнему: да так и не выяснили — что там говорил Заратустра…
Огненный пророк, проходящий дебрями истории, чтобы, застряв в томе Ницше, воздействовать на грядущие поколения, а потом ворваться в роман Юрия Кувалдина: и говорить так — устами отца, речью Беляева…
Подробности советского быта — и те, что были на виду у многих (с гаражной пьянкой хотя бы), и те, что скрывались под метафизическими водами (с энергией запретного делания денег) — выписаны Кувалдиным смачно, вкусно, детально…
В страницы можно войти, будто код писательства разгадан Кувалдиным; и пишет он не словами, а периодами жизни, её пространствами, её жутью, и безнадёжностью…
Беляеву кажется, что и он сам, и жена, и дети — фантомы: страшное ощущение, особенно необычное в прагматике, ищущем правду жизненной подоплёки; тем не менее кто не испытывал нечто подобное?
Захлестнёт вдруг — и ведь покончить с собой может человек от подобного состояния.
Русская пьянка всегда — отчасти метафизика…
Алкоголь льётся на страницах кувалдинского Заратустры постоянно: обстоятельно, со знанием дела, суля нежные разводы первого восхищения, одаривая последующей свинцовой блевотной желчью с невозможностью дальше жить.
Не оттого ли и пьянка, что бытовая жизнь, низовая, физиологическая, толстая не устраивает: всё квинтэссенцию оной подавай, да и — подвига бы!
Праздника — с параметрами вечного…
И — сколь ни поднимайся по карьерной крутизне, сколь ни защищай кандидатские-докторские — будет есть экзистенция, прошибать будет онтологический лютый ветер, захлёстывать страх смерти, от которого (издевательские условия жизни) может избавить только смерть.
…отец клянчит деньги: на выпивку, конечно, но… как артистично творит сие, в каждом случае разыгрывая миниатюрное представление, и — как сочно описывает писатель представления эти, будто спектакль ставит…
…стиль Ю. Кувалдина узнаваемый: он выпуклый и объёмный, поэтический и метафизический, раблезианский и свой, неповторимый; мир пропускается через фильтры стиля, чтобы восстанавливаться в собственных панорамах, ибо, хотя и фиксируется многое из жизни, всё это — для отправки в даль, в неведомость, туда, где поэты Атлантиды, от коих не сохранилось ни имён, ни строк, собеседуют с храбрым идальго Хорхе Манрике, а тонкий Кант диалогизирует с дерзким Лапласом, убеждая последнего в наличии Бога.
Беляев не в силах убедиться в оном, сколько бы книг ни приобрёл у богатого книжного спекулянта, чей образ выписан до колоритных подробностей, чей мир восстановлен так щедро, что можно и сейчас, минуя время, воспользоваться услугами; Беляев будет читать сложные книги, погружаясь в тугие растворы идей и, напитываясь ими, снова возвращаться в недра карьеры и пьянки, соприкасаясь с запредельностью.
Кажется, преграда, отделяющая нас от потустороннего, тоньше папиросной бумаги: а не порвёшь её, не выяснишь, что там…
Ничего?
Очень много?
Финал романа опрокидывает Беляева в сверхуспех — 82 года; и что Союзу остаётся чуть-чуть, не представить герою, столь укоренившемуся в партийной бездне…
Впрочем, интересная тень Беляева маячит дальше: приватизирует банк, согласившись с распадом Союза быстро и легко, ведь идеологией не обременён; приватизирует не спеша, станет ещё в большей степени процветать, Канары всякие узнает. Или нары.
Это тоже — как обороты реальности и трансцендентности: только на новых числовых проворотах яви.
…и говорит, говорит, говорит вечный огнепоклонник Заратустра, но для того, чтобы услышать пророка, нужно преодолеть низовую свою, корневую самость…
2
Разнообразен мир рассказов Ю. Кувалдина: мощно низвергаются они в реальность с высот писательского облака — играя и всерьёз, всерьёз играя, исследуя предложенную данность во всём многообразие её феноменов и отвлечённо творя собственный космос.
Вот… «Стол» — что бы, казалось, можно извлечь из столь банального, всем знакомого предела предмета?
Но — лентами сквозь рассказ проходят суммы человеческих жизней: врывали стол во дворе, сажали сирень возле, стучали костяшками домино, пили, потом… смотрели в лодку гроба, принявшую очередного соседа; смотрели, не могли понять, зачем жили — бессловесно почти, на инстинктах…
Метафизика бытия выкруглена выпукло: и мощь звучания насыщенной суммы фраз поражает постепенным разворачиванием тайны бытия — и бессмысленным представится оно, если не отдано литературе…
Вот «Библиотекарь» — вялый и скучный, неспособный запомнить имена писателей, говорящий про Ницше, якобы прочитав: «Ничего я в твоём Шнитке не понял…»
Вот жизнь такого субъекта, вдруг вносящая ошеломительные коррективы: слом советской реальности даёт возможность разбогатеть, создав собственную книжную торговлю, купить, наконец, участок у реки, как мечталось, и… погибнуть: оборот реальности денег.
Кувалдин знает плазму людскую: бессчётны типажи, оживающие на страницах; Кувалдин любит изображать простецов: проживающих свою суету сует, чтобы исчезнуть — ведь без литературы, без торжества буквы и слова нет грядущей жизни.
Нет вечности.
Если нет книг, нет и человека.
…живая плоть рассказов словно перетекает в словесную плазму эссе, как в «Мостах», например, организуя своеобразный симбиоз: рассказ-эссе…
Конкретика действительности может вдруг обернуться абсурдом: а — приглядеться коли — получается своеобразная модель, не то портрет — мозга, вечно работающего на непонятных человеку оборотах сверхнапряжения.
«Сирень» цветёт…
Она цветёт словесно, и судьбы людей — ветки её, и Танечка, вечно сидевшая у окна, будет ошарашена множественностью вариаций жизни.
Хотя часто — жизнь тускла: заборы, пьянки, безвыходность.
Жизнь людской пульпы, из которой никто не сварит стоящую бумагу, на какую лягут нетленные письмена.
Вещи становятся полноправными персонажами.
Вещи даны своеобразными призмами, через какие рассматриваются судьбы: и «Буфет в углу» расскажет о персонаже не меньше, чем он сам — проявляющийся из небытия людской массы, выходящий на сцену, чтобы стать участником словесной мистерии.
Мускульная краткость рассказов Кувалдина работает сильно.
Индивидуальность, стягивающая золотыми нитями дара любой текст, ощущается сразу — с первых словесных бросков, ударов, акварельных размывов: Кувалдин пользуется разными техниками; и любая из них достойна отдельного рассказа.
Часто и рассуждения о сущности словесного творчества органично входят в повествование, закрученное, казалось бы, вокруг далёких от литературы событий.
Всё литература.
Жизнь — её вариант.
И рассказы Кувалдина сильно свидетельствуют об этом.
…«Штангель» пройдётся по страницам, грубо топоча и не менее грубо разговаривая…
В «Парикмахерской» заварятся специфические отношения между присутствующими…
Лица, лица…
И сверкает яркий, многоцветный калейдоскоп кувалдинских рассказов.