Орловский централ
Орловский централ на несколько смежных областей был тогда единственным в регионе. Он состоял как бы из двух тюрем: несколько новых, многоэтажных корпусов — до пяти, семи этажей со множеством железно-лестничных переходов внутри и нескольких, в ряд, двухэтажных зданий старой тюрьмы.
Леонида увели в один из старых корпусов, где жизнь заключённых-новичков была вполне сносной. Тут же нашлись доброхоты из обслуги, предлагавшие обмен вещей на продукты, курево, и новички на это с удовольствием пошли, несмотря на драконовские условия «продажи». Заключённые из хозобслуги тюрьмы сами подходили к кормушке камеры, открывали её, торговались, когда не было в коридоре надзирателей.
Орловский централ вблизи оказался не такой уж и страшной тюрьмой, но Леонида ждала ещё более благодатная тюрьма, его направили после суда Областной выездной сессией на два года в Тобольскую тюрьму. Она оказалась для него «шоколадной» тюрьмой.
* * *
Но как бы там потом ни было, а понеслась снова по кочкам, как говорят лихие люди, его жизнь. И раньше-то ничего хорошего не было, а теперь, когда он решил жить честно, — с чем в тюрьме, в лагере ни к кому и сунуться не смей, — засмеют, тем более.
Но его грело потаённым благодатным огнём чувство к Людмиле Михайловне. А с ним жилось намного легче. Однако всё это надо было скрывать, дабы не впустить в душу соглядатаев, а их в заключении всегда много. И только молча, только молча, надо двигаться вперёд. С тайной в душе приходится жить почти всем людям, в любом месте.
Тобольская крытая тюрьма находилась недалеко от Урала, на краю Западной Сибири, очень известная своей экзотичностью тюрьма.
На «превратке», в помещении за воротами тюрьмы, куда завели новый этап, во всю стену картина на тему «Покорение Сибири Ермаком». Копия картины Сурикова.
В «Красном корпусе» (двухэтажный корпус из красного кирпича), на первом этаже, — сразу мрак, даже в коридоре, и в камерах не намного светлей. Казённое, холодное ощущение монолитно-сплошного цементного пола. В камере — окно с решеткой где-то очень далеко в толстой стене с раструбом вверх. Пять железных коек, которые с шести часов утра на весь день до отбоя пристёгиваются к стене. Посередине камеры — стол, вделанный железными «лапами» в цементный пол, пять табуреток — тоже вделанных в пол. Сразу предупреждают, что спать и на этих табуретках, допустим, сидя с книгой, строго запрещается. На столе шахматы и домино. Бачок с кипячёной водой и с привязанной к бачку кружкой. Возле двери в углу — параша с крышкой, в туалет «по-маленькому» можно в любое время. Через полгода, если хорошо себя ведёшь, не нарушаешь режим, могут перевести на второй этаж, где совсем другая, можно сказать, светлая жизнь. С деревянным полом, с разрешёнными посылками, с ларьком (если на лицевом счету деньги есть) и, главное, с библиотекой — она в полмесяца раз. Подъезжает прямо к окну в дверях (к «кормушке»), читаются вольными молодыми женщинами каталоги, и ты выбираешь книгу.
Можешь даже что-то заказать, — запишут, принесут.
Обед и ужин, когда есть горячее, разносят сначала на нижнем этаже. И экономят, чтобы хватило всем, поэтому зачастую оказывается даже лишка. А густой суп со дна бачка, или уха (особенно с рыбой нельмой!) достаётся последним угловым камерам на верхнем этаже. Лёня через полгода окажется именно там, где и свобода видна, если рискнуть посмотреть на неё, забравшись на окно в туалетной камере, ухватившись за решётку.
Начальник тюрьмы, майор Хваталин был прекрасным человеком. Москвич, служивший после войны в МВД, с кем-то не поладивший, загнанный по партийной линии, в хрущёвские времена, как сталинист на глухую периферию всего лишь в начальники тюрьмы. Он оказался и тут на своём месте, новатором в деле перевоспитания. Выходил где-то право выводить на работу заключённых, которым по суду не позволено ничего, кроме прогулки. Этот начальник хорошо понимал, что Указ от 47 года с большими сроками уже тормозит перевоспитание, а то и вообще закрывает таковое, если «большесрочник» имеет не одну и не две судимости.
Лёня не припомнит, когда и голодным был в этой тюрьме, он быстро заслужил право быть выпущенным на работу, поскольку нарушать режим не было никакой необходимости. Все выпущенные на работу находились в Белом корпусе. Камеры там закрывались только на ночь и заключённые, человек триста, спокойно расхаживали по коридорам двух этажей, общаясь.
Кино показывали через два-три дня. Заключённые сами оборудовали себе клуб в большой бывшей пересылочной камере с превосходной сценой — пляши, пой, играй спектакли! Первым спектаклем был «Рыбаков, сын Рыбакова» по сценарию В. Гусева. Привлекли к участию даже известнейшего в Союзе вора по кличке Полковник, подписавшего бумагу об отречении от воровского звания здесь же, в тюрьме, и выпущенного на работу. Он выбрал профессию сварщика. И когда он варил, сверкая искрами, из открытых с решётками окон ему орали бывшие его друзья:
— Вари, вари, сука! Да гроб себе не забудь сварить!
Полковник уходил от воров шумно, со скандалом. Вор, у которого осталось совсем немного сроку, всегда у его друзей вызывает не только зависть, но и какие-то претензии. Дескать, настоящий вор не зависит от срока— большого или малого. И за оскорбление, например, должен, чуть ли не убить наглеца, несмотря на то что сроку осталось день-два…
С Чукотки вырвался на материк через крытую тюрьму, не подписав хрущёвскую бумагу, чтобы вскоре после крытой освободиться. Но его поняли, и здесь, в Тобольской тюрьме, старались всячески задеть. И он объявил голодовку, уйдя из камеры, подписал «хрущёвскую бумагу». Когда вели его по коридору, из всех воровских камер (воры содержались отдельно) чего только ни кричали ему вдогонку!
Леонид даже стихи написал об этом: «…а человек проходил. Обещали — нож, петлю и колун. И ни один — хорошего. Так всегда: через страх, клевету, ложь — человек уходит из прошлого».
Не знал Леонид, что пишет и о своей будущей жизни.
А тюрьма эта для него оказалась почти «раем». Здесь он, набрав учебников в камеру, сдал экзамены за пятый и за шестой классы вольным преподавателям, которых приглашал всё тот же неутомимый на добрые дела начальник тюрьмы, майор Хваталин. Всем, кто сдавал экзамены, выдали документ (клали в личное дело), и по приходу в лагерь Лёня пошёл в седьмой класс. К тому времени школа была уже почти во всех лагерях. В тюрьме он написал немало писем Людмиле Михайловне. Они договорились заранее, что Лёня будет писать на адрес подруги Людмилы Михайловны.
Во всех письмах были стихи, наподобие этих.
Милая, милая счастья уловка!
Падает на пол твоя гребёнка…
Вот и сейчас завидует «Вовка»
Мужу вашему и ребёнку.
Думать я о тебе не брошу.
Сквозь оранжевый прошлого дым
Ты и нынче мне гладишь душу
Взором ласковым и простым.
Помнил, помнил он тот исключительно солнечный день!
Состоялись стихи и другого содержания. Из угловой камеры Красного корпуса, где пребывал Лёня, можно было, уцепившись за решётку, подтянуться и увидеть краем глаза свободу и реку Иртыш. Он писал об этом:
…подтянулся к решётке и видишь:
Сверкнул синевою Иртыш.
И плывут по нему пароходы,
Бороздя равнодушную гладь.
О, как хочется мне свободы!
Десять лет её надо ждать.
Они переписывались года полтора. Потом, подруга Людмилы Михайловны написала, что Людмила Михайловна (простите, пожалуйста, — у самой у неё даже на письмо к вам не хватило духу) и вам изменила (не говорю уже о муже), но всё искала только похожего на вас! Нашла какого-то художника. Годы-то ведь идут! Век у женщины короткий. Она уехала, забрав сына, неизвестно куда.
Но в любом случае Леонид был благодарен Людмиле Михайловне за её любовь, а то, что она была, эта любовь, — он не сомневался. И может всё ещё есть — кто знает? Он почти в каждом письме напоминал ей о том, что срок у него большой и стоит ли ждать, раз с мужем хорошей жизни не получается, надо искать того, с кем получится.
Мельников-сын
После двух лет в «крытой» тюрьме Беломорцева отправили в родной Востураллаг, на лагпункт «Осиновка» со строгим режимом для бывших «крытников», бывших «побегушников» и других с «довесками» заключённых.
Строгий режим создавала сама лагерная администрация самосудской отсебятиной, а не правилами режимной категории подобных лагерей. В этой зоне Лёне быстро пришлось вспомнить «шоколадную» тюрьму, хоть и не на «чужбине» теперь он жил. Здесь всегда царил дух свободного, беспредельного «предпринимательства» или простого умения жить в лагере. Лагерь всегда хуже тюрьмы, ибо есть где разгуляться лагерной «шустроте». На первом месте всегда — карты. Потом — «кирюшатничество» (своя кучка), клановость из двух-трёх «кучек».
Дисциплина на работе, даже в лучших бригадах, упала: ни зачётов, ни денег, ни ДП (дополнительного питания). Всему виной олух-начальник, присланный год тому назад из трёхгодичной школы МВД в Елабуге. Сын майора Мельникова, начальника соседнего лагпункта «Казанка». У Мельникова-отца громадная лесобиржа — рабочая зона. А через забор — жилая зона, тысячи две народу, за нормальное житьё в которой надо ой как крутиться. Столовая, школа, клуб, штаб со своими сослуживцами, где и подсидят, и обманут — глазом не моргнут.
Этого Мельников не боялся: солдат всё-таки, но плоды свои в чужие руки отдавать кому охота.
На Казанке — лагпункте общего режима — жизнь была налажена по первому классу, следили люди: и за столовой (это первостепенно!), и за поведением в зоне (никаких картёжников), никаких драк, никаких отказов от работы. Всё делал Совет коллектива из заключённых, за которым глаз да глаз нужен тоже. И он был, этот «глаз», — «глаз» самого Мельникова.
Другой «глаз» того же Мельникова — производство. Надо было быть очень хорошим организатором и трижды инженером. На лесобиржу два раза в сутки приходит состав, вагонов штук по тридцать. Все их надо загрузить: пиловочником хвойным, стройберёзой, фанерой, обаполом, дровам, много чем. Сложнейшая механизация с башенными кранами, лебёдками, передвижными лентами для штабелёвки леса, котельной, учётной конторой.
Коммунист Мельников, бывший бравый разведчик на фронте, со всем этим справлялся. Но с сыном своим справиться не смог. Сын рано увлёкся спортом, в школе всегда был первым спортсменом, но не первым в учёбе. Верховодил на улице, имел приводы в милицию.
И Мельников-старший решил: сына выправит только школа МВД! Там он поймёт, как трудно отцу, как много работы с перевоспитанием в стране и непосредственно у них, в Востокураллаге.
И вот двадцатичетырёхлетний, двухметрового роста парень с погонами младшего лейтенанта пожаловал новым начальником лагпункта, где старшие лейтенанты из бывших фронтовиков попали к нему в распоряжение. У них не было диплома, только опыт войны. Но ничего этого новый начальник не осознавал.
В посёлке Осиновка, имевшем одинаковое с лагпунктом название, он приглядел начальницу санчасти — разбитную, черноглазую. Этакую женщину с перцем. Вопреки своей молодой и прекрасной жёнушке с ребёнком, можно сказать, с младенцем.
Лагпункт «Осиновка» перестал выполнять план по лесу. Не только, разумеется, из-за врачихи. Работа для молодого начальника сводилась лишь к тому, чтобы наказать после развода отказчиков (если попадутся), картёжников и прочих нарушителей режима.
Вся главная производственная нагрузка легла на вольного технорука, да на бригадиров, водивших лесные бригады. Но технорук, видя, что план всё равно выполняться не будет и что скоро начальство сменят, давал бригадам самые плохие делянки. Повара в столовой обнаглели. То, что они варили, только свиньям годилось на пойло. Поваров защищали всякие клановые авторитеты, вроде «няровской прошлоты».
В воровской спецзоне Няр произошла революция, когда мужики-работяги, в прошлом воры, повыгнали из этой зоны всех «козырных» воров. Начальство, пользуясь моментом, заставило их подписать «хрущёвскую бумагу». Но они подписали её с тем условием, чтобы со спеца Няр воры были отправлены на строгую зону Осиновка, и создали там кланы, исключающие воровские права. Няровцы создали кланы с правами беспредела, с самыми хитрыми и с самыми подлыми правами.
Начальник в лесу, на объекте, был всего два раза. Ничего там не понял. Он был способен только на показное представление с отказчиками от работы. Вещал им прописные истины вроде: «Запомни сам, скажи другому: твой честный труд — дорога к дому».
Сидит, развалившись, подперев рукой мощный подбородок, и гипнотизирует оборванного до предела молодого заключённого, оставшегося, якобы по болезни, в зоне, и назидательно вещает:
— Вот ты, Петров, в третий раз не выходишь на работу? Почему сачкуешь? Болен? Не верю. Ну скажи ещё, что тебе стыдно.
Мордовцева (такая фамилия эффектной и влиятельной начальницы санчасти) присутствует при этом и краешком рта усмехается, зная отказчика от работы как извращенца и думая: «Петрова, наверное, ночью не один зэк изнасиловал, а начальник стыдит его как школьника».
Высокое начальство давно уже приготовило замену этому молодому выдвиженцу, не оправдавшему надежд.
«Дур-дур идёт!»
И вот, в один из дней, это многие видели, в штабное здание лагпункта «Осиновка» вошёл грузный человек в чёрном полушубке. Тёмно-зеленое галифе, поблёскивало добротным материалом. Хромовые сапоги, погоны майора, усы на скуластом волевом лице, пламенный взгляд.
Новый начальник, окружённый другими администраторами, как местными, так и приезжими, сразу же не показался гостем. Он выглядел человеком, который немало «похозяйствовал» по лагерям на своём веку.
А где-то через час выскочил из штаба наш двухметровый молодец, бойко и даже радостно помахивая на бегу в такт шагам незавязанными тесёмками шапки-ушанки. Устремился к вахте на звук автомашины, держа в охапке портфель, как нашкодивший оголец. Он никого уже не замечал. Коснись врачихи, то и её не заметил бы, пробежал бы мимо. Быстро-быстро исчез этот молодец на вахте. Только его и видели!
Первое, о чём пожалела зона, — это о расстреле двух побегушников по приказу нового начальника, при старом могли бы, пожалуй, и не расстрелять. А новый начальник «буркнул» негромко в усы:
— Беглец — это тот же враг народа. Их всех надо расстреливать!
А дело было так: прибыли на зону два молодых москвича. Обеим лет по тридцать. Оба университетского образования, даже с какими-то степенями. Но почему-то оба — за хулиганку. Кому-то в деканате морду набили. Вместе набили — подельники. Такие случаи редки, но бывают, когда подельников возят по этапам вместе. Зэки их уважали за то, что они писали им жалобы и ничего за это не брали.
Один из них, Андрей, стал бригадиром тарного цеха в рабочей зоне в километре от жилой зоны. Проявил все свои знания в этих условиях и сразу всем понравился — начальству и заключённым. Незаменимым человекам оказался. Другой москвич, Дима, всячески помогал другу — прекрасный получился тандем.
Как-то Андрей получил грустнейшее письмо: невеста его замуж настроилась за кого-то из его научных противников. И кому-то срочно надо было опять набить морду в том же, конечно, деканате, но уже не в связи с невестой. При хрущёвской оттепели начали появляться первые любители «махнуть за бугор» с каким-то научным багажом — первая предательская поросль в учёной среде.
Андрей — крепкий, молодой учёный, из тех, которых в сталинскую эпоху состоялось немало, получив письмо, даже Димы, своего друга, стал избегать, часто уединялся где только мог. Однажды Андрей прилёг за цехом в траве и вдруг заметил неподалёку от себя большую доску-шестидесятку, метров шести длиной. Сначала возмутился: в цехе не хватает материала, а тут сколько его валяется! Он подошёл и перевернул доску, прикидывая, сколько получится из неё тарной дощечки. На доске оказались набиты ступени, и вся доска была чем-то вроде трапа, но для чего?
Подошёл Чира (Чирков), бригадник, бывший заядлый побегушник. Андрей спросил:
— Слушай, ты не в побег собрался?
Недалеко, метров до ста, стояла угловая вышка с охранником. Оба глянули на неё.
Чира взволнованно заговорил:
— Бригадир, надо тебе до вечера помолчать. Я сегодня ухожу, ты понял?
— Да понял, я понял. Каким образом? Говори, не бойся.
— Когда вся рабочая зона после «съёма» (после окончания рабочего дня) соберётся в отстойнике и охранник прикроет в отстойник дверцу, а сам пойдёт на вахту считать, с дальней вышки в это время снимется охранник и тоже подойдёт к вахте. Я воспользуюсь этим моментом — прокрадусь из отстойника к цеху, потом возьму этот трап и поставлю прямо на вышку. И по нему — на свободу!
— Неплохо, Чира, неплохо! Слушай, возьми меня с собой! Мне срочно нужно быть на свободе!
— Да пожалуйста, свободы не жалко, её на всех хватит…
И всё у них получилось как нельзя, хотя в побеге никогда всего не учтёшь. У этого конвоя собак не было, бежавшие это знали, но они не учли, что на псарне, возле вохровского барака, их сколько угодно. И как ни петляли беглецы по мелководной речке, сколько ни путали следы, натирая хвоей подошвы ботинок, всё оказалось бесполезным. Овчарки «берут след» чаще не по следам, а по кустам, которые задевает беглец, и срезают путь, когда и ветерок пахнёт зэком, поэтому далеко уйти беглецам не удалось. Через два часа их настигли. Обоих тут же расстреляли — Чиру за четвёртый побег, Андрея — за то, что он имел в деле пометку «склонен к побегу». Начальник приказал: «Не приводить никого!» И у конвоя есть отговорка, и у начальника: я, дескать, вовсе не то имел в виду.
Заключённые всей рабочей зоны всё это время изнывали в отстойнике, пока не догнали, не убили сбежавших, пока не привезли их на телеге, взятой в ближайшей деревне. Беглецы лежали рядышком, по-братски. Лица их были прикрыты соломой (видимо, покусали собаки), рваная одежда была мокрой от крови, которая изредка покапывала, рябовато пятная землю под телегой.
Заключённых не торопились заводить в зону, пока они не насмотрелись на беглецов, ещё недавно говоривших, куривших, смеющихся вместе с ними.
В стороне стоял новый начальник, приказавший содеять зрелище. Кто-то из надзирателей вышел с вахты и передал начальнику шкатулку, отделанную соломкой: поделка мастеров из заключённых, которую заметил начальник, делая первый обход зоны. Мастер решил подарить своё изделие новому начальнику.
Начальник взял в руку шкатулку и большие его губы расползлись в улыбке. Странную фамилию носил новый начальник: Деддуров. Молдаванин? Чечен? Прикарпатец? Не всё ли равно? Его перевели в этот лагпункт за какую-то административную провинность, раньше он был полковником в Севураллаге. Великий произвольщик, с прозвищем Дурдуров или кратко — Дур-дур, с репутацией «страшного человека».
Случай с побегом сразу же поставил его на ступень страха для заключённых и на ступень смелой недосягаемости для других начальников. Кроме того, он напугал зону своими ежедневными обходами — в каждую «дыру» свой нос сунет, с каждым дневальным разберётся.
Отказчиков от работы вообще терпеть не мог. При виде их у него кулаки сжимались. Только он появлялся на вахте — по зоне неслось: «Дур-дур идёт! Дур-дур идёт»! Моментально убиралось всё подозрительное, быстро домывались полы, все разбегались куда подальше!
Однажды Дур-дур заглянул в столовскую котельную, расположенную в землянке, под столовой. Это грязная, задымлённая конура с горящим где-то внутри пламенем. Никогда сюда никто из начальства не захаживал. Дур-дур увидел нескольких взъерошенных, оборванных, с грязными лицами существ, напоминающих людей, за неопрятной, почти собачьей, едой.
Маленький грязный стол. На нём что-то наподобие банной шайки с дымящейся баландой, над которой склонились эти существа.
— Что за зверьё? Кто такие? — заорал Дур-Дур.
— Простите, гррж… начальник, — ответил кто-то из сопровождавших начальника, — это педерасты, их больше никуда не пускают.
— Как не пускают?! Они, что, не работают?
— Да какая с них работа, гржж… начальник….
— Я им найду и жильё, и работу, — сказал Деддуров и зашагал прочь.
И нашёл.
Стоял почти в самом углу зоны одноэтажный дом, где жили привилегированные люди из лагерной элиты: нарядчик, прораб, пару громких бригадиров и человек десять «няровской прошлоты» из спецлагеря Няр. Здесь, на Осиновке, они, наконец, почувствовали свободу беспредельного характера, ибо раньше их держал воровской закон. По нему, например, можно было у фраера-работяги забирать не больше половины получки, и то в том случае, если рабочие бригады находились под воровским контролем и всем им был обеспечен хороший процент «выработки».
Извращенчества воры избегали, а тот, кто не избегал, — терял авторитет в воровской среде. По ушам не били, но говорили примерно так: «Если коснётся решать на сходке мою судьбу, то я тебе её не доверю — ты с козлами якшаешься». Здесь, на Осиновке, и в этом случае им было свободней и безнаказанней.
Дневальным в этом доме был бывший вор Витька Пугачевский которого Дур-дур узнал сразу же: они оба находились когда-то в Севураллаге, Пугачевский — в качестве зэка, Деддуров — в качестве большого начальника.
— Здравствуйте, гражданин… начальник, — прокричал Витька, становясь по стойке смирно.
— Здравствуй, бывший законник. Что, дневалишь? Подписал, значит, «хрущёвскую бумагу»?
— Куда от вас денешься. Дневалю. А что, есть другая должность, получше?
— Пока нет, но у меня к тебе дело, не терпящее отлагательства. В котельной под столовой находятся несколько грязных строителей коммунизма, им негде ночевать. И как сказано в писании: «Кто был последним — пусть станет первым». Сейчас их помоют всех в бане, выдадут новое бельё, обмундирование, и ты разместишь их здесь у себя в секции вместо здешних жильцов. Пусть поселятся каждый в своей бригаде, здесь будет молодёжная бригада — пополним бригаду молодёжью. А тебя я на днях вызову, ты мне нужен.
Витька Пугачевский, харьковский карманный вор, был необычайно сильным физически человеком. Сидя в тюрьме, на той же «Холодной горе», он мог присесть пятьсот раз подряд. А то ведь как «рысачить» на свободе по вокзалам, базарам, универмагам? Карманный вор за день наматывает порой десятки километров. Витька ходил по камере: грудь — вперёд, скрипя хромовыми сапогами, весь какой-то упаренный, прыщеватый, всегда недовольный. Он очень не любил рабочий класс и особенно крестьянство. За что? Непонятно. За счёт этих людей он жил, но их же почему-то и ненавидел. Придёт новичок в камеру, сельской категории человек, и Витька сразу ему в «лоб»:
— Ну-ка, ну-ка, иди сюда, быдло немытое. За что тебя сюда ухамыздали? Давай развязывай мешок, да показывай, что у тебя имеется.
— Та вот, кряжечков трохи, сальца трохи, — выдохнет с трудом очередной хохол.
— Чё прикидываешься, гад? Балык сальцем называешь! Как дам сейчас! Уйди с глаз! А сальце, оставь. Седайте, вурки, хаваты! — бросит он клич блатным.
Через день Деддуров вызвал Полковника (фамилия — Полковников, тот самый, из Тобольской тюрьмы, срок у него ещё не кончился), Пугачевского и Шнейерсона, немца Поволжья, бригадира самого громкого ранга.
— Я вам доверяю зону, вы трое отвечаете с этого дня за неё. Привилегии для вас и для остальных заключённых будут необыкновенными. Завтра я распоряжусь выдать всем вольную одежду, изъятую по прибытию в лагпункт. Режим не меняется, но привилегии будут. И в питании, и в быту. Кино будут возить сколько захотите, только дайте знать. Что требуется с вас. Шнейерсон отвечает за всё производство. Должности такой у зэка нет, но взять надо в оборот вольного технорука всеми бригадирами сообща. В чём? Разберётесь сами. Я всегда возьму вашу сторону. Разве вы не заинтересованы выполнять план, получать хорошую зарплату? Скажете, я всячески помогу. Найду новые трактора-трелёвщики, новые бензопилы, гоняйте инструментальщиков, чтоб инструмент был как часы в работе. Полковников, ты будешь правой рукой Шнейерсона, следи за производственной столовой, питание там будет совсем другим. Следи, чтоб не воровали продукты — это главное. Пугачевский. Тебе достаётся жилая зона.
— Но я уже не имею козырного звания, чтобы распоряжаться, — ответил Витька прикидисто.
— В этой зоне твоё бывшее звание и не понадобится. Тебе должность нужна? Скажи какая?
— Да нет, справлюсь без должности. Я пошутил.
— Следи, чтоб не игрались хлебные пайки. Вольных вещей в зоне будет навалом: играйте, торгуйте, но столовую — не трогать! Питание там наладится, я позабочусь. И ты, Пугачевский, позаботься тоже: столовая — это всё! У простого человека нет свободы или несвободы, у него есть хорошее питание или плохое питание.
Говорил всё это знаток самого простого человека, то есть заключённого. Деддуров не хитрил: он вводил напрямую в отдельно взятой зоне что-то вроде нэпа, как он думал, облегчённого капитализма, негласного либерализма, зная, что в этих условиях пока ничего лучшего придумать невозможно.
Как это скажется на далёком будущем была не его забота. А недалёкое будущее оказалось вполне успешным! Появились новые повара в столовой (одежда их была накрахмаленной), а с ними появился и новый суп, в котором жировой слой разливался по всей миске! За ним — сразу много картошки, вермишели, иногда и мясца! По зоне только и слышалось:
— Молодец дурак! Ай да молодец! Надо же как всем угодил!
— Ну и Дур-Дур, где же ты раньше был?
Интересно то, что майор Хваталин в закрытой тюрьме, а не просто в штрафном лагере, тоже вводил некоторое новаторство: выпустил заключённых на работу, которые должны были отбывать камерную повинность, где не вздохнуть полной грудью, не распрямиться как следует. С питанием на работе — то всё лучше, как-никак — работа. Организовал даже какую-то «зарплату» на ларёк тюремный. Майор понимал, что Указ от 1947 года с большими сроками устарел и пока иного не существует, то надо дать хоть какую-то слабину человеку, чтобы ускорить поворот в его сознании, мол, верят и тебе, отпетому, неоднократно судимому! Здесь философия простейшая, не философия даже: просто вера в человека, как в человека.
А у Дур-Дура была вера не в человека, а в «нормальное» сознание ограниченного субъекта человеческой породы, почти робота, но робота, которому выгодней поработать и поесть, и кино посмотреть.
Всё было бы хорошо, однако нарядчику вскоре разбили голову за то, что он одного вновь прибывшего молодого зачислил в «молодёжную» бригаду, а тот дерзким парнем оказался и с «козлами» жить и работать не захотел. Ведь что ни говори, а изгойство и презрение извращенцев было куда выгодней для общества: далеко не каждый соглашался жить в таких условиях, многих это и удерживало от падения. И вдруг — всё перемешано, всё поставлено с ног на голову. Всю «молодёжную» бригаду стали называть только бригадой «козлов», хотя половина в ней «козлами» не были. Но пойди разберись! Поэтому и клеветы прибавилось о всяких «скрытых» и даже по секциям живущих уже среди всех. Раньше этого не было. И что характерно, сразу же появилось много неоправданного презрения вольнонаёмных к заключённым вообще.
Хозяйка
Мордовцева-врачиха совсем обнаглела. Одному мужику, вполне нормальному мужику, в какой-то незначительной перепалке, сказала:
— Все вы тут козлы безрогие!
Мужик схватился за табуретку:
— Убью, сука!
Надзиратель, всегда охранявший её, когда она вела приём, сидел в коридоре при чуть приоткрытых дверях, он сразу кинулся в помещение и утащил лихача на пятнадцать суток. Легко отделался мужичок. Всё потому, что «сама виновата», как сказал начальник. А ведь он, мужичок этот, когда-то говорил:
— Я люблю к ней ходить на приём. Когда она до меня дотрагивается своими пальчиками — сразу улетаю в жаркие страны!
И всё же она была неплохим врачом и умным человеком. Она говорила тому же Деддурову:
— Сколько мне ещё рапортов надо написать о тех, что живут в котельной под столовой? Вами вопрос решён в корне неправильно. Их нельзя смешивать со всем контингентом. Их лечить надо сначала. Я неоднократно их отправляла, но появлялись новые! Кто в карты проигрался, кого запугали, кого обманули, как недоразвитого… Но ни одного по собственному желанию не было, все искусственно загнаны в эти условия. Надо ужесточить наказание за мужеложство. Два-три года сроку за это — никого не останавливает. Ни тех, ни других. Им надо давать по десять лет, а насильникам — вплоть до расстрела! Испорченность такого рода — моральная смерть. Ведь, когда объявили указ на смертную казнь за убийство в местах заключения, убийства по лагерям прекратились. Прекратилось бы и всякого рода извращенчество, обойдись с ним более жёстко.
Деддуров слушал вполуха. «Новаторство» его по «молодёжной» бригаде, было не только сомнительным, но и вредительским. Всё остальное для поднятия зоны пригодилось.
Месяца через три стали выполнять план, а он был немаленьким. Без приписок, правда, не обходилось, но кому и где удавалось обойти приписки? Хоть в лагере, хоть на свободе. Однако через год Деддурова запросила Москва. Его «новаторство» понадобилось в самых крупных размерах: видимо, тогда уже места заключения были «ласточками» по капстроительству всей страны, с заключёнными эксперименты проводить удобней. Но когда не стало на этой зоне деддуровского огненно-прикарпатско-молдавского орлиного взгляда, всё вернулось на круги своя, только невероятно прибавилось «козлов».
И, наверное, не зря врачиха Мордовцева ежедневно «гипнотизировала» заключённых, идя на работу или с работы, смело выталкивая свои крупные колени, вздымая лёгкую ткань своей юбочки, щеголяя своими полными ножками, показывая смотрящим: «Вот настоящая красота, хотя бы в сексуальном плане нет никакой другой природной замены»!
Все, кто был в зоне свободен, сходились каждое утро посмотреть на это явление женщины. Уроженка этих мест, привыкшая жить среди лихих людей (солдаты, зэки, охотники), она никого и ничего не боялась. Большая скученность мужского молодого народа была пагубной для молодых девушек этих мест. Они едва вырастали до четырнадцати-пятнадцати лет, как оказывались под каким-нибудь солдатом-красавцем или красавцем зэком-бесконвойником. А то и вовсе не под красавцем. Отцы и матери этих девушек люто ненавидели всех солдат! И особенно — зэков! И грязные слухи о них всегда поддерживали.
Мордовцеву участь здешних девушек миновала. Дочь большого начальника, она училась в школе-интернате районного центра, по окончанию десяти классов поступила в университет на медицинский факультет, вышла замуж за сверстника с юрфака. И оба теперь работали здесь по специальности.
* * *
Пришёл этапом на Осиновку известный Лёне ещё по химградовской зоне вор Сеня Жид. В спецзоне Няр вор Сеня Жид не подписал «бумаги на отречение», и в «крытой» тюрьме, куда его отправляли за тем, чтоб подписал, — не подписал тоже.
В зону он не пошёл, сколько бы надзиратели не запихивали его туда, — стоял день и ночь на трапе неподалёку от вахты, надеясь, что ночью за нарушение режима его посадят в штрафной изолятор. И он там объявит голодовку, чтобы добиться отправки. Надзиратели договорились меж собой: не водворять его в изолятор, пусть «загибается», если охота.
Со всеми бывшими друзьями Сеня знаться не хотел, а те надеялись, что он сам поймёт, когда придёт время. Деддуров, заступив на должность, прослышал о нём, но тоже не стал торопить события.
К Жиду подошёл Лёня Беломорцев:
— Здравствуй, Сеня.
— А-а, здравствуй, Морячок, ты тоже здесь?
— Здесь, как видишь. Что-то больно уж ты болезненный. Может быть, помощь нужна?
Сеня при каждом Лёнином слове слегка вздрагивал: его знобило, он температурил.
— Ты не поможешь. Врача надо, но она тоже заладила, сука паршивая: иди в зону, тогда и лечить буду.
— В санчасть тебе надо! Срочно!
— Санчасть — тоже зона! Я уже вторые сутки держу голодовку. Заявление о голодовке у неё.
— Наплевать, Сеня! Можно продолжить голодовку и в санчасти.
— Я всё знаю. Иди, Моряк, иди… Ты тоже ведь, наверно, подписал…
— Я не подписывал, мне никто не предлагал. Я давно не вор.
— Тогда живи как знаешь. Бог тебе навстречу, как говорится.
Леонид понял, что Сеня может запросто умереть и пошёл в штаб. Там никого не было. Он пошёл в санчасть и убедил начальницу на согласие изоляции «голодающего» Чумаковского (настоящая фамилия Сени).
— Или в санчасть, или в штрафизолятор, раз он так просит, — предлагал начальнице Беломорцев, — чтобы вам потом не отвечать за него, лучше — штрафизолятор.
Сеню поместили в одиночную камеру, хорошую, тёплую, поставили к нему медбрата. Но ничего уже не помогло. Не снимая голодовки, Сеня Жид умер. Умер честным вором, сознавая, что умрёт, теша себя только одним: он так и не подписал «хрущёвскую бумагу».
Вряд ли кто помнил на этой зоне, что у Сени Жида была ещё одна кличка — Чумик, исходя из фамилии. Да и сам он был — чумовой: заводной, всегда весёлый человек. На химградовской зоне был слух, что Чумик в годы войны защищал родную Одессу с оружием в руках. Что не положено вору. Но громко об этом никто даже не заикался: пусть бы только попробовал!
Витька Партизан, москвич, тоже имел в своей биографии что-то вроде ополченческого отряда, когда немцы стояли под Москвой. Война, она не спрашивает, кому что положено. И если кто-то спрашивал о том, почему у него кличка Партизан, то Партизан сразу бил в морду! И говорил: «Не твоё собачье дело!». Вор, не вор — бил и всё. Никто впоследствии не решался искать грехи в воровской судьбе Партизана. И у Сени Жида, естественно, тоже. Это был очень сильный воровской тандем. Утром, только проснувшись, Партизан уже говорил, заикаясь (он был заикой), с самой дружеской интонацией:
— С д-д-добрым ут-т-ром, Жид-д-д-яра!
— Мир тебе навстречу, Война-Война!
У Партизана тоже была вторая кличка Война-Война. Много говорил он о войне. Сеня иногда с утра брал гитару и расхаживал по бараку, напевая песню своего, видимо, сочинения:
Голод и холод всегда мы с тобой
В годы военных тревог…
Я возвратился в Одессу, домой —
Я не вернуться не мог.
Вот выхожу на приморский бульвар,
В сад захожу опустелый…
Сколько там было гуляющих пар,
Сколько там песен звенело…
Здесь я впервые увидел тебя,
Здесь ты зажгла огонёк…
Знаю, любимая, ждала меня:
Я не вернуться не мог.
Пусть погорелые стены стоят,
Пусть почернел потолок…
Чайки родные над морем кричат:
Я не вернуться не мог.
Сеня Жид или Чумик, внешне очень напоминал Марка Бернеса.
* * *
Леониду запомнился разговор с врачихой. Сеня её, видимо, как-то оскорбил. Это отразилось на заступнике, Лёне, несмотря на то, что она с ним согласилась, подтвердив, что он «говорит дело». Несмотря на «победу», у Беломорцева осталось неприятное воспоминание об этом разговоре, она смотрела на него, нетипичного по всем статьям зэка, придирчиво и внимательно, с какой-то женско-личной издёвочкой, которая заставляла его краснеть. Наверное, думала: «Краснеет, значит, и за ним что-то есть тоже». Он сокрушался за это смущение: «В чём она можете меня обвинить?» В том, что вина лежит на всех: «все вы тут козлы безрогие: и насильники — кто-то подчиняется насилию, а кто-то равнодушно наблюдает со стороны». Но легко ей, вольной начальнице санчасти, судить заключённых. Деддуров, считай, ввёл порок в обиход зоны. Она не захотела противостоять, а что он, Леонид, может сделать?
И всё же возразить смелой женщине тоже трудно: надо в зоне иметь такую власть, чтобы она была похожа, в крайнем случае, на «честноворовскую» власть, которую добивал Хрущёв.
Вдруг она вызвала Беломорцева через штабного дневального, и спросила:
— Где вы сейчас работаете?
— В тарном цехе. Станочником.
— Это вы, помнится, лечились от засорения желудка: пилили обугленный лес?
— Да, это я.
— Хотите поработать на чистой работе?
— Чистая работа может оказаться самой грязной.
— Смотри, какой философ! Я хочу предложить вам поработать у меня медбратом. Вы согласны? Я увидела в вас способность сочувствовать другим людям.
Леонид знал, что она часто меняет медбратьев. С них всегда требуют в зоне «колёса», то есть таблетки с наркотиком. Если же они не соглашаются, то обязательно сто раз оболгут, перед ней же выставят в наихудшем свете.
Леонид отказался:
— Спасибо вам за доверие! Я бы с большим удовольствием, но мне нужна школа-десятилетка, которая есть на Казанке. И я буду проситься туда.
Это была правда, он только об этом и думал.
— Нет, так нет. Дай вам Бог всего самого лучшего.
Она слегка опечалилась, и была трогательна в этой маленькой неудаче. Ведь ей так редко в чём-то отказывали, противоречили.
* * *
К осени Лёня, подав заявление, выхлопотал себе перевод на лагпункт «Казанка» для учёбы в восьмом классе. На Осиновке была только начальная школа до четырёх классов, где учителями грамотные зэки, свои же, так сказать. А лагпункт «Осиновка» оказался прообразом будущих лагерей, о чём в те времена никто не догадывался.
На Казанке Лёня в первую очередь сходил в школу, посмотрел издали на преподавателей, познакомился со стенгазетой, расписанием уроков. Лёне показалось, что обстановка здесь дышит совсем не зэковским духом.
Заяц — Тарасов — Мохнатый
Как вдруг из учительской выходит страшно знакомый человек. Лёня опешил: Заяц! Может быть, он ошибся? Да нет — он, Заяц!
Заяц сразу же его узнал. Обрадовался.
— Только вчера вспоминал тебя с одним человеком! И вот — пожалуйста!
Он подал руку. Лёня её взял и некрепко пожал. Было заметно, что перед ним стоит другой человек, и всё же Лёня, словно желая убедиться, спросил:
— Заяц, это ты или не ты?
— Да не я, не я, ты правильно заметил. Я не Заяц и не Зайцев. Я — Тарасов! Это моя настоящая фамилия, а под фамилией Зайцев я когда-то просто скрывался, но всё это позади. Сейчас я вожу бригаду и учусь заочно в техникуме, который находится на Белом Яру. Приходил вот за программой: они высылают мне задание, я его делаю и высылаю им, потом еду сдавать экзамены. Ты-то как? Я слышал, стал ярым «побегушником»? Не я ли виноват в этом?
— Слушай, не ты ли тот знаменитый бригадир Тарасов, о котором я на Осиновке ещё наслышал?
— Наверно, я, поскольку других бригадиров Тарасовых тут нет. А знаешь, что: пойдём в гости к одному приятелю, он старшиной работает, у него кабинет свой есть.
Кабинет вольного начальника отряда, офицера МВД, в котором занимался и старшина отряда, зэк, оказался приличной комнатой в бараке. В кабинете большой рабочий стол, холодильник.
— Вот, знакомься! — сказал Заяц (Тарасов) немолодому человеку крепкого телосложения. — Это тот, о ком я тебе вчера говорил! Знакомься, Моряк, мой приятель — Иван. Где твой начальник?
— Его не будет.
— Тогда закрывайся и доставай что-нибудь!
Иван закрыл двери, из рундука достал бутылку водки и положил её в холодильник. Вскоре на столе оказалось всё то, о чём Леонид и помыслить не мог: сыр, колбаса, белый хлеб, пряники, конфеты. Разлили по стаканам водку.
— За встречу! — с радостью сказал Тарасов. — Давно я хотел тебя встретить, Моряк! Прости, а как тебя, вообще-то, звать?
— Леонид. А как тебя самого-то звать: я ведь тоже не знаю?
— Сергей.
Впоследствии Леонид подходил к подчинённым бригадира Тарасова и ненароком интересовался, как им живётся, работается. И все как один говорили, что очень даже хорошо.
— Бригадир душу отдаст за любого из нас. Мы горя не знаем: немногие так на свободе живут.
* * *
На Казанке бригада Леонида работала на строительстве УЖД (узкоколейки — узкоколейной железной дороги). Бригаду водил Володя Крымский, бывший блатняк, прорабом был бывший технолог одного немаленького военного завода с первой судимостью, бывший военный. Убил жену, застав с любовником, не сумел сдержаться.
Атмосфера в бригаде Крымского настояна была на общинном духе, по типу русских дореволюционных общин. В этой бригаде Беломорцев проработал не один год. Будучи в ней, окончил десятилетку и в ней же добился досрочного освобождения на два с лишним года раньше срока. (Зачётов по лагерям уже не было, но досрочное освобождение было.) В общей сложности у него набралось пять судимостей, две из которых лагерные, за побеги из мест заключения.
Вся зона наблюдала, как его освобождают, сам Мельников, вероятно, содействовал тому, чтобы «процесс» этот был исключительно наглядным, чтобы зэки на ус мотали: любой, самый закоренелый, может иметь надежду.
На освобождение Лёни Беломорцева бригадники собрали по сто рублей. Прораб дал от себя пятьсот. Сергей Тарасов тоже принёс пятьсот рублей.
— Пиши, Лёня, пиши! Как устроишься, как что…
Впереди — Свобода! И надо, ой как осторожно, на этот раз распорядиться ею! Лет ещё не так много: тридцать три годочка только что исполнилось. И столько планов на будущее! Сначала устроиться на трудную, но высокооплачиваемую работу, потом — жениться и завести детей, потом — писать стихи. Обо всём, но в первую очередь о стране Россия, с которой ему ещё предстояло как следует познакомиться. С четырнадцати лет он видел её только сквозь решётку. Сейчас он увидит воочию. Разве это не счастье, которого он так ждал?
И вот Лёня Беломорцев едет в поезде Тавда — Свердловск с билетом Тавда — Красноберлогинск, до места назначения — Ключевская Слобода.
А по соседней ветке ехал тоже освободившийся пассажир с билетом Ивдель — Красноберлогинск, местом назначения которого был сам Красноберлогинск.
Два этих пассажира запросто могли и не встретиться, не пересечься, встретились они случайно, но судьба случайностей не признаёт.
А пока Лёня, не зная об этой встрече, наслаждался свободой, сидя у окна. За окном пробегала желанная и долгожданная свобода: полустанки с огородами и цветущими черёмухами, озимые с ласкающими глаз зелёными всходами, стада коров, дождавшихся свежего корма, речки, вспоенные растаявшим льдом. Однако Лёня отчего-то боялся расслабиться, раскрепоститься и отдаться чудесным мгновениям. Что-то угнетало его, как будто он чего-то не учёл, не вспомнил, он словно боялся вздохнуть полной грудью.
А ехавший по ветке Ивдель — -Свердловск (с билетом Ивдель — Красноберлогинск) другой пассажир, тоже глядя в окно вагона, аккуратно распечатывал бутылку водки, но больше присматривался к закуске. Наливая водку в стакан чуть трясущимися руками, предложил соседям по купе «поддержать» его, выслушав дружный отказ, вылил в запрокинутый рот стакан водки, хорошо закусил. Улёгшись на верхней полке, сладко уснул.
Красноберлогинск — большой, похожий на областной, режимный город, в котором нельзя проживать таким, как Лёня, многократно судимым людям. В войну этот город вообще на карте СССР не значился, ввиду секретности его военного производства. В паспорте у Беломорцева стояла статья тридцать девятая, говорящая о том, что ему и сейчас, уже в шестидесятые годы, в этом городе проживать запрещается. В справке об освобождении стояли все судимости с краткими указаниями, за что именно судился. Паспорт без справки об освобождении был недействителен.
Красноберлогинская земля была родной для Беломорцева. Посёлок Поморец, в строительстве которого принимали участие все его родные, к тому времени уже не существовал, но районный центр, Ключевская слобода, куда Леониду дали направление, в пяти километрах от Поморца, разрастался и здравствовал, приближаясь к статусу города.
В самом начале советской власти, когда гражданская война уже стала затихать, здесь, на северном Урале, в одном из глухих и скудных на растительность долин, у подножия каменистого холма, из небольшой пещеры (метра три в диаметре), по названию местных жителей — Берлога, вдруг заструилась вода! Какой-то тектонический сдвиг поспособствовал появлению воды, по принципу возникновения горных родников и речек. Сначала воды протекало не так много, но потом её появлялось всё больше и больше, и наконец она хлынула потоком, нашла себе русло в одной из местных речек и устремилась на запад, затопляя низины.
Пещера, названная Берлогой, была уже давно затоплена вместе с долиной, и где теперь находилось это место, никто не знает, но появилась большая река с названием Берлога. На берегу этой реки возник город с названием Берлогин. Быстро возвысился многоэтажными домами, заматерел фабриками и заводами, задымил высокими из красного кирпича трубами. Со временем в городе появились театры, стадионы, железнодорожный и речной вокзалы, несчётное число магазинов, универмагов, площадей. Город переименовали, вернее улучшили его название, стал он Красноберлогинском.
Приехав в Красноберлогинск, Леонид узнал, что в порту срочно требуются грузчики, даже с таким прошлым, как у него. Дают временную прописку на летний сезон. Порт почти простаивал за неимением грузчиков.
Узнал обо всём этом и пассажир с параллельной ветки и тоже вознамерился стать грузчиком, хотя и здоровья был не слишком богатырского. А судимостей у него было больше, чем у Лёни. За этот город ему очень хотелось зацепиться, это был его родной город, хотя родных у него здесь уже не было. Он более двадцати лет пробыл в заключении.
В милиции, которую было не миновать, ему, как опытному человеку, предложили помочь с постоянной пропиской, если он согласится содействовать оперативникам по ловле карманников. Не надо много мудрить: знакомься и оказывайся в нужном людном месте (в магазине, на базаре) с приятелем, тоже бывшим карманником, остальное органы берут на себя. Самое лучшее — уговорить приятеля на кражу, а самому её не делать, но и без кражи можно посадить, лишь бы показания свидетеля говорили о «попытке к краже». Свидетелем, разумеется, будет он сам, освободившийся гражданин, стремящийся к честной жизни.
И бывший зэк согласился на эти условия, тем более что за них ему ещё и приплачивали.
Лёня встретился с этим человеком в управление порта, куда оба пришли устраиваться на работу. Разговорились — оказалось, что всё в их жизни было похожим, хотя и не одинаковым, поговорить было о чём. Лёня видел, что этот человек не совсем друг и даже не приятель, однако выпить с ним «за тех, кто там, а кто здесь — тот сам», на первый случай было можно.
Осторожность бывалого человека сквозила в каждом его движении, в каждой фразе. Маленькие чёрные глазки на шелушащемся от загара лице, разлапый в основании нос, с конца — крючком, нос этот, казалось, принюхивался ко всему сказанному, как им самим, так и собеседником. Не зря и кличку он имел — Мопс, которую не скрывал и даже, похоже, гордился ей. Лёню кличка эта не испугала, не насторожила — мало ли он кличек в жизни своей слышал, каких только типов под ними ни ходило.
Низкорослый, худощавый, пожилой, как он собирался работать грузчиком? Но работать он смог, и неплохо. Никогда ни на что не жаловался, о себе старался не рассказывать. Вполне зэковская самостоятельная натура, подумал Лёня и сколько-то его даже зауважал, тем более что сам он, Мопс, не напрашивался ни в друзья, ни в приятели.
Однажды он напросился в город с получки, узнав, что Лёня идёт туда тоже, — надо было купить рубашку, трусы, майку, носки, прибор для бритья и что-то ещё. Но трусы, майки, носки оказались в дефиците, люди собирались в громадные очереди, устраивали давку. Туда, в эту давку, и устремился Лёня, ибо всё-таки был моложе приятеля. Подумав невольно и о том, что вот где лафа для карманников! Он давно уже себя таковым не считал и украл в последний раз почти десять лет назад.
До носков и маек он так и не добрался, хотя был близок уже к тому, но какая-то дамочка его так смело и споро отшила, что в обиде он бросил очередь. Смеясь, подошёл к Мопсу и сказал:
— Наверно надо будет прийти за этим в следующий раз.
Мопс многозначительно помалкивал, стоя возле двух незнакомых, высокорослых молодых людей, лет по тридцать, очень сосредоточенных людей. Молодые люди, не говоря ни слова, вдруг надели на Леонида наручники, сказав Мопсу, чтобы и он никуда не уходил.
— За что арестовали? — спросил спокойно Леонид, понимая, вовсе не за что. — Может быть, что-то с пропиской?
— Когда надо — узнаете, — был ответ.
Оказывается, они ожидали ту женщину, которая «отшила» Лёню, когда она с покупками выйдет из очереди. Женщина вышла, и сразу же прозвучал к ней вопрос от оперативников в штатской одежде:
— Скажите, у вас случайно не пропали деньги?
Женщина осмотрела все свои карманы, сумки и заявила:
— Нет, спасибо, у меня всё на месте.
— Но к вам только что этот субъект, — показали на Лёню, — лез в карман, вот в этот карман, — показал один из переодетых.
Женщина настаивала на том, что у неё всё на месте и что ей нужно идти по делам, но оперативники показали удостоверения и попросили женщину пройти до милиции. В отделении женщине показали справку об освобождении Беломорцева.
— Вот посмотрите, пять судимостей у него, и снова ничего не понял, за старое взялся, мы прекрасно знаем эту публику. Если вовремя его не изолировать, он таких, как вы, обворует не один десяток! Карманников трудно поймать с поличным: они изворотливы, вылезут из любого положения. Вам надо показать, что вы видели, как его рука лезла к вам в карман, но не успела там ничего украсть, благодаря вашей бдительности. Этого будет достаточно, чтобы его упрятали туда куда надо года на два, на полтора. В городе карманных воров много, у нас, оперативников, времени не хватает за ними бегать. Соглашайтесь, сделаете доброе дело.
Так Лёня Беломорцев вновь угодил в заключение на полтора года за попытку карманной кражи. Свидетелем был Мопс. Он, оказывается, видел, как лез Беломорцев в карман женщины.
Женщина на суде разревелась, поняв, что «сплавила» человека абсолютно ни за что, но слёзы потерпевшей — не аргумент. Милиции надо было выполнять план, а его можно было сделать только на бывших ворах, освободившихся из лагерей, независимо от того, будут ли они снова воровать или нет, — лучше сразу спрятать с глаз долой.
В душе Лёни было отбито всё живое, возрождающееся к новой, честной жизни. Один бывший вор, арестованный, как и Лёня, по ложному доносу, сказал:
— Раньше я просто воровал: теперь убивать буду!
Косьвельлаг
Зона общего режима — впервые Лёня попал на общий режим — оказалась хорошей рабочей зоной с небольшим количеством контингента, но со своей общественной червоточиной, что оказалось намного хуже любой строгой зоны.
Среди заключённых зону эту называли Карьером, хотя административно она числилась под каким-то номером многочисленных зон Косвельлага. В зоне находился огороженный БУР — барак усиленного режима, — где содержались зэка с постановлением о нарушении лагерного режима из многих других зон. Нарушители эти работали на каменном карьере, отдельно от других заключённых. БУР влиял на эту зону не лучшим образом. Все выходцы из БУРа после отбытия срока по постановлению — шесть месяцев, как правило, — были нагружены такими понятиями, которые бывшим, даже старым лагерникам, казались наглостью небывалой.
А весь лагерь Косвельлаг с его испорченной, как многими утверждалось, гомосексуальной спецификой, стали называть Козеллагом. По общему мнению, в этом лагере было больше, чем в других лагерях, так называемых «козлов», или педерастов. В Косьвельлаге было тысяч пятнадцать заключённых, и это название звучало крупной провокацией для них всех.
Что касается зоны с Карьером, куда прибыл Леонид, то почти все старожилы говорили, что в этой зоне на четыреста человек «человек двести скрытых “козлов”». Кто мог поручиться за эту цифру? Да все готовы были поручиться, но доказать никто не смог бы, да этого и не требовалось. И все были довольны, что, дескать, пусть «двести козлов», но я-то среди них — не «козёл».
Пробыв в этой зоне больше года, Лёня убедился в том, что никаких «скрытых» в действительности нет. Видимо, кому-то было необходимо создать в Востураллаге, как на Осиновке, зону, какую-то мнимую и расширенную до бесконечности «молодёжную» бригаду, загрязняя общественную атмосферу, чтобы люди опасались друг друга, чтобы в лагере прочно поселился дух недоверия и отчуждения. Все эти вести исходили из БУРа, как будто люди, огороженные малой, буровской зоной, знали намного больше, чем люди большой зоны.
Тем не менее в этой зоне считалось нормальной лагерной хохмой, если кто-то, например, скажет в глаза кому-то, что тот является «козлом». Неестественный, громкий кашель в этой зоне обозначал то же самое, что слово «козёл» и, наверно, даже больше, ибо ритуал всегда больше самого названия, как у дикарей, например, звук бубна иногда больше, чем заклинания шамана.
Пришёл как-то этапом в эту зону очень заметный москвич. Красавец, с неестественно-высоко поднятой головой. За это одно его сразу же невзлюбили. Спортсмен, неглупый и грамотный человек, срок небольшой. И сразу понял всю местную лагерную жизнь и говорил это при многих. Не понравились эти, не бог весть какие дерзкие, заявления старожилам зоны, этим вечным установителям местных, неписаных законов.
— Ишь ты, сука, порядки тебе не нравятся.
— Да москвичи они все козлы!
— Ату его, мужики…
Правду москвич сказал не очень важную, но даже за такую правду люди холуйского нрава всегда мстят беспощадно, особенно когда их множество.
Не желал красавец-москвич под общее атмосферное дыхание подлаживаться, видимо, надеясь на маленький срок. Сила и смелость у москвича были, но они не пригодились. Стали сначала буквально пукать при нём, обкашливать, обнюхативать со всех сторон под весёлые усмешки, а иногда и дружный гогот. Устроили, короче, жизнь! Не столько за какую-то вину, просто, по их понятиям, красивых «мужиков» не бывает. Так любого можно оболгать.
Москвич старался не обращать внимания на эти выходки, держал расстояние. Но как тут не обратишь внимания, когда однажды в бане, где мылись человек пятьдесят, его обложили столь дружным и плотным «хрюканьем» — из кашлюшек, сопушек и всяких неприличных возгласов, обозначающих в общем понимании «поросячий язык», — что москвич вначале на кого-то даже бросился с кулаками! Но это вызвало лишь гомерический хохот, убей он кого-то в этот момент, так и убийство посчитали бы не мужским поступком. Москвич выскочил вон из бани и голышом бросился в запретную зону, обдирая бока и ноги о колючую проволоку! Окровавленный, став перед самой вышкой, где уже целился в него охранник, и заорал:
— Стреляй, начальник, стреляй!
Начал отрывать доску от забора, и охранник выстрелил вверх два раза. Надзиратели вывели его из запретки, смеясь и удивляясь столь нерядовой ситуации. Из зоны же оголтело неслись вдогонку гогот, смех и улюлюканье. Москвича утащили в штрафизолятор, потом отправили в психобольницу, где он по слухам, действительно, «спятил». И главное то, что сочувствующих москвичу не нашлось. Может, и были, но помалкивали, а вдруг да и с ними такое сотворят?
А вот случай другой. Местный парень — красноберлогинский, — не робкий, не хилый. Уговорила его, новичка, лагерная общественность вступить в актив, надеть красную повязку и наблюдать за порядком поведения в общественных местах: в столовой, в бараке и т. д. И это многим не понравилось, ибо парень не просто делал видимость наблюдения за порядком, а по-настоящему следил за ним. Но, видимо, переусердствовал. Ну не знал человек, что надо было просто прикидываться.
Официальная общественность зоны была в руках одного паскуды, а он никакой подлостью не брезговал. И однажды, видимо, просто от своей пакостливой души, захотел подшутить над своим, можно сказать, однопартийцем для потехи противников. Логики у паскуд никакой нет, и он, подойдя к парню, который пилил ручной электрической пилой древесину на эстакаде, начал этак неестественно и ласково покашливать, на что-то намекая. И когда все засмеялись, парень, не размышляя, всадил в брюхо насмешнику работающую пилу! Брызнула в разные стороны кровь, а цепь, соскочив с привода пилы, попала в утробу несчастного насмешника и затерялась там, в кровавом месиве одежды и тела. Парень бросил пилу и пошёл сдаваться охране на вахту.
Ну хорошо, эти двое хоть какую-то «вину» до этого перед обществом лагерным имели, а следующий случай о том, как и без вины могут самым наглым образом оболгать.
Приехала к одному зэку молодая жена — перед самым арестом поженились. Зэк, как и положено, был ещё на работе. А тут бесконвойник, прислуживавший в бараке у ВОХРы за зоной, возьми да и скажи приехавшей интересной молодке в порядке прикола, хохмы:
— Зря ты к нему приехала, он же козёл, давай лучше со мной любовь закрутим, с ним тебе всё равно свиданку не дадут.
Девка «битая» оказалась, пошла к рабочей зоне и покричала через забор того кого надо. Передали, позвали. Они обменялись с ним двумя-тремя фразами, и она бросила в зону с камушком записку, где обо всём поведала своему парню. Тот, вернувшись в зону, предстал перед наглым бесконвойником и, сколько бы тот ни уверял, что это была шутка, всадил ему нож в живот.
В зоне тем временем зачитали выдержку из решения областной выездной сессии Верховного суда о расстреле того парня с пилой. Месяца через два зачитали о расстреле и этого.
Зоновские старожилы не то чтобы ликовали, но не скрывали своего удовлетворения по поводу решений суда:
— Да козлов не жалко, у них у всех и должен быть один конец.
Но были они «козлами» или нет — кто знает? Скорее всего, не были. Поскольку натурального «козла» старожилы, наоборот, всегда «прикроют». Отведут от него «поклёп», ибо пользуются им, когда им надо. А невиновного всегда «подставят» под «молотки» презрения. Всем этим несчастным ребятам рассчитывать можно было только на то, что лагерный народ в своём большинстве вдруг подобреет, поумнеет, но этого в российском лагере можно не дождаться никогда.
— Не из таких ли «скрытых» «козлов», расстрелянных уже, и состояла цифра «двести»? — подумалось Леониду. — По зонам всегда больше половины «козлов» оболганных: чуть что не угодил коллективу — и всё! Считай, что приклеили… Тем более что навет всегда проходил заглазно. Человек порой долгое время даже не знает, что о нём говорят, — и год, и два… Бывали случаи, когда новичку молодому — ни в чём, разумеется, ещё не виновному — предлагали: «Или сразу делай всё, как скажем. Или мы тебе домой письмо напишем (матери, сестре, брату), что “козёл”, дескать, ваш родственник. А если сделаешь как говорят — не напишем, никому не скажем — будет всё путём…»
Писали всякое, писали подлейшие письма, и не только родственникам новичков. Без какого-то, разумеется, предупреждения, ибо могли убить за одно такое предупреждение — на кого ведь нарвёшься. Для того ведь и создавалась эта атмосфера: удушить в душе человеческой всё доброе, что ещё оставалось со свободы.
И от вынужденного общения антиподов (на работе, в общежитии в бараке) некоторые заключённые испоганить будущую жизнь друг другу считали за благо. И писали родным неугодного, заключённого: «Ваш сын (брат, муж) нуждается в том-то и в том-то, но стесняется сообщить…» Бывали и такие письма: «Ваш сын (брат, муж…) заболел сифилисом…» Это о том, кто вреден в зоне — по мнению старожилов. А по освобождению к кому-то не из очень хороших, по их понятиям, людей, обращались с просьбой: «Зайди, будь человеком, по такому-то адресу: передай письмо». А там его ждут, чтобы ограбить: многие «работяги» с хорошими деньгами освобождались.
Были в этом лагере и достойные люди по рабочим бригадам, которые, как правило, не лезли на глаза: они работали, как говорится, «в поте лица», зарабатывая свободу.
Лёне пришлось хлебнуть там горюшка со своими воззрениями о жизни и о людях. Но сначала всё было совсем неплохо. Опытный зэк, «побегушник», просидевший около пятнадцати лет, пользовался авторитетом. К нему подходили за советами, вплоть до того, как лучше уйти в побег. Он даже лекцию прочитал в школе о жизни и творчестве Сергея Есенина, что по тем временам — начало семидесятых — ещё не очень приветствовалось.
Беломорцев был нетипичным зэком ввиду излишней, наверно, своей доброты и отзывчивости, которую иногда позволяли себе старые арестанты, ибо только они и могли себе позволить её. Многие попросту опасались быть добрыми. Подобное в последнее время исчезло почти повсеместно, что пока не осознавалось Леонидом. Он писал стихи, что в лагере было не такой уж и редкостью, и отличались они предельной откровенностью. И пока эта откровенность в обществе не вызывала недовольства, ибо не выходила за рамки общественного сознания заключённого.
Я сегодня застрял в Рязани
с больною своей душой
и, глядя пустыми глазами,
выхожу из кафе хмельной.
Дождь закапал, и небо хмурится.
Кому-то кричат: беги!
А я уж привык на улице:
плащ приобрёл и украл сапоги.
Кепку на брови надвинув,
Подняв у плаща воротник,
ступаю я вежливо в глину
и к луже иду напрямик.
Шутит холодом ветер осенний;
Нынче вряд ли ночлег я найду…
Где-то жил здесь Сергей Есенин:
я ведь, собственно, ехал к нему.
К человеку, пишущему уголовные стихи, в лагерях и тюрьмах относятся неплохо. Хорошо относятся и к тем, кто исполняет блатные песни, цыганские романсы и прочее, но опять же до поры до времени.
Леонид прекрасно помнил, как его перед отправкой на этап в крытую тюрьму, посадили в общую камеру Тавдинской пересылки, где он встретился с этапом, следующим в воровской спецлагерь. И один отчаявшийся «бродяга», исполнитель блатных песен, за компанию с блатными «шедший», выдал под наркотиком великолепную песню Сергея Есенина, которая почти неизвестна специалистам по его творчеству. Есенин, будучи нетрезвым, говорят, часто дарил кому-нибудь в кабаке только что написанное, а потом забывал и не включал эти стихи в свои книги.
— Есенин! — сказал певец. — Это ведь отец нас горемычных.
Не ко всем горемычным, разумеется, относились эти слова. Певец подразумевал себя и таких же творческих людей из заключённых.
…Он пел, поставив гитару вертикально на колено, струны пели в такт: где надо — рокотали и гремели. Певец понимал, что жизнь отныне его резко переменится. Начальство с местного, не режимного лагеря оформили его на спец, наверное, как самого блатного за эти песни, а он им, разумеется, не был. И ему на спецу уготована жизнь приживала. Попросят — споёт. Заставят — спляшет. Никто не гарантирует, что над ним не будут издеваться и унижать его: далеко не всем ворам по душе таланты.
Месяц морду полощет в луже,
Сквозь синеющий неба сатин.
Я стою — никому не нужен —
Позабытый и пьяный один.
Мир постыл мне, но я не хаю:
замолчи же, душа, не плачь!
Пронеслась моя юность лихая
На коне необузданном вскачь.
Как хорошего в жизни мало:
Грусть не тонет в проклятом вине…
Даже та, что любил, перестала
Улыбаться при встрече мне.
А за то, что я пью, за это…
Разве можно за это ругать!
Коль на этой, на пьяной планете,
Родила меня бедная мать.
А теперь никому я не нужен,
Позабытый и пьяный один —
Месяц морду полощет в луже,
Сквозь синеющий неба сатин.
* * *
Леонид всё чаще стал задумываться о том, не написать ли стихи, которые пригодились бы для печати: очень хотелось увидеть свои стихи напечатанными. В Управлении Косьвельлага издавалась газета «К новой жизни», в которой почти все авторы были заключёнными. Беломорцеву давно не давала покоя тема своего военного детства, когда он ещё не начал воровать, когда ещё всецело был человеком честным и романтичным.
Стихи такие написались и были напечатаны в газете. Он глазам своим не поверил! Радости было — Боже! Но и неприятности сразу же и последовали. Но сначала стихотворение.
Была война, и была зима.
И были вьюги из горя и холода.
У нас на пороге стояла война —
Мальчиком-нищим из города.
Поезд пришёл — ободран и слеп.
Ленинградцы — закутанные, худые,
Брали от нас молоко и хлеб,
плакали, говорили:
— Родные!
Шли солдаты, шли и пели,
А мы, мальчишки, сбегались к песне!
Они шли, и мы хотели —
Тоже идти с ними вместе.
И было обидно, что ты — пацан,
Что там, на войне, без тебя обойдутся.
И мы смотрели во след отцам
И думали: скоро они вернутся.
Настоящие патриотические стихи, на пределе искренности. Получилось! Автор ликовал, хотелось с кем-то поделиться радостью, но все почему-то избегали с ним даже разговаривать. Да ему, собственно, никто и не нужен был особенно. Он вспомнил себя идущим с ватагою ребятишек на военное кино, где всегда побеждали «наши»! Но он не предвидел, что «нашим» в лагере испокон веку не сочувствует никто. А сочувствующих откровенно презирают. Он, старый зэк, этого не разглядел.
Стихи Беломорцева один из презирающих вырезал из газеты и, поплевав на оборот смачно, приклеил их к дверному столбику отстойника, где держат заключённых перед рабочей зоной, пока конвой не разойдётся по вышкам, чтобы можно было запускать всех в зону. Приклеил и сказал издевательски:
— Читайте, завидуйте, я — гражданин Советского Союза!
Несколько человек засмеялись, но дружной насмешки не получилось, однако получилось едва ли не хуже: молчаливые отчуждённые взгляды виднелись со всех сторон. Большинство просто отводило взгляд: не желаю, мол, на тебя смотреть. Другой, шибко грамотный, высказался определённей:
— Тебе с детства хотелось советскую власть защищать? И в сучью газетку ты тоже с детства мечтал попасть? Люди досрочного освобождения через неё добиваются, а ты душу свою ментам продал. Не стыдно тебе, Беломоркин?
— Но стихи по-другому не пишут. Ведь я же для всех писал, и для вас тоже! Вы же через одного сироты войны…
— Ты смотри какой сознательный, почти коммунист…
Искренности перед начальством и вообще перед всеми эти люди не терпели. Они видели в этом глупость и предательство. «Но ведь стихи не должны быть другими», — думал Беломорцев, хотя и знал, что множество стихов, пишущихся заключенными для этой газеты, — лицедейские. Но он не умел быть лицедеем — ни в стихах, ни даже в простом разговоре. И те люди, которые ему вчера буквально заглядывали в рот, сегодня откровенно были готовы третировать его: лишь бы все, сообща. А если все — значит, по справедливости. И вот уже бывшие так называемые «друзья», знающие хорошо его доверчивость, спешили отмежеваться:
— Я тебя за человека считал, а ты, оказывается, собкор честный, того и гляди — продашь за что-нибудь.
— Вот придурок поганый! — негодовал Беломорцев. — Науськали вас, вы и стараетесь. Быдлом были — быдлом и останетесь!
Но, горячась, он много чего высказал, усугубив своё положение.
— Ты один у нас умный и чистый, не пора ли вымазать тебя?
Моральный террор ему уже готовился во многих коварных, недалёких умах.
«Слишком любит нос задирать, — так поговаривали в коллективе, — надо проучить».
Беломорцев был красивым парнем (раньше это в расчёт не шло, ибо парнем он был своим), и месть сразу стала вырисовываться. Насиловать его бесполезно (да тогда ещё и такого понятия не было), убьёт обязательно за одну лишь попытку, но оболгать при помощи «поросячьего языка» вполне может получиться. Ведь оболгать ни за что — это даже интересней, чем презреть за что-то. Всё давно испытано, и данный коллектив всегда готов устроить кому-то лагерный остракизм.
Воровского закона, за которым Беломорцев прожил как вор лет семь, за ним уже не было. Там разбирались! Соврёшь — могли убить. Не соврёшь — могли понять. Там существовали сходки, то есть судилища, которые крепче любых писаных. Не только у воров существовали разбирательства зэковских толковищ: старожилы лагеря, мужики-работяги в своих бригадах тоже имели общий совет. И только слушок о ком-то из молодых появится: похоже, дескать, что «козёл», сейчас же суд — докажи! Нам с ним жить рядом! Того, кто не мог доказать, били, а парня наставляли: не будь лопухом! И впредь старались слухов пустых не распускать.
Теперь всё наоборот. Теперь подонок любого профиля всегда заинтересован, чтобы все вокруг тоже были подонками, и чем хуже они, тем лучше для него. Есть возможность казаться лучшим на их фоне. Сразу пропало и то уважение к бывалому зэку, побегушнику, крытнику — что всегда импонировало ему. Казалось, за что так презирать человека: всего лишь стишок написал искрений. Дело не стихе, а в целом новом мировоззрении. Вполне уже враждебном этой среде. Недоброжелатели сразу вспомнили «грехи» за Беломорцевым. Его демонстративное невмешательство в кампании по чифиропитию. Чифир терпеть не мог и всё, что с ним связано, — спекуляция и прочее. Чай был тогда запрещён. Виноват, как считало большинство, за чтение и писание в то время, когда лагобщество ржёт и хохочет над чем-то. И демонстративной нелюбви ко всему этому. Как ходит он, порой, по зоне и никого не видит, якобы из зазнайства. И много, много подобного ещё можно было вспомнить из жизни нетипичного зэка, которого только что, можно сказать, поняли, раскусили.
Что говорить: умел он врагов наживать. Стоит вспомнить, как он в крытой тюрьме курить бросал. Курил одну за другой. Почувствовал боли в груди: воздуху в тюрьме и так не хватает, а он курит махорку, не переставая. В камере сидело пять человек. Жили вроде бы дружно. И он сказал, что завтра с утра бросает курить.
И вдруг решили: бросать курить всей камерой! Тем лучше. Да здравствуют рестанюги, живущие дружно! Один дотерпел только до послеобеда. И сказал: «Пусть я умру, но я закуриваю». Все дружно засмеялись: живи, не умирай, закуривай! Двое других после ужина сказали: «Пусть мы умрём, но мы тоже закуриваем». Все опять засмеялись. Четвёртый сокамерник через трое суток сказал: «Пусть я умру, но и я тоже закуриваю…». Все жиденько опять засмеялись. И дёрнуло Беломорцева сразу вслед за этими словам сказать: «Пусть я умру, но я не закуриваю». Никто не засмеялся. Все приняли это заявление как оскорбление всей камеры, но все и промолчали. Враждебность, а не просто неуживчивость почувствовал Беломорцев уже через неделю и сразу засобирался, ибо давно замыслил уединиться от всех: такая возможность была — пустых одиночек было в корпусе целое «крыло». И как-то утром он не принял пайку и завтрак, сказав, что объявляет голодовку и подал в кормушку заявление о голодовке ввиду психологической несовместимости: этого было сколько угодно с людьми, находившимися рядом длительное время. Это никак не возбранялось, не считалось подлянкой. Потом сказал:
— Ухожу я от вас, ребята. Не вспоминайте плохо: надо мне так.
— Да иди, иди на здоровье, никто тебя не держит.
Одиночка ему помогла. Здесь он начал формироваться — сначала как читатель, потом как начинающий поэт. С тех пор прошло два года. И вот он опять кому-то не угодил.
Больше всего, кажется, он оскорбил красноповязочников, которые из кожи лезли, чтобы угодить начальству, да попасть под досрочное освобождение. Всё через мимикрию, чему он противопоставил свой искрений, неподдельный стих, где ярко проглядывала исправленная уже душа. Стихов от «исправленных» в той газетке печаталось по полгазеты зараз. И письма любимой и отцу с матерью. И всё вроде бы от души, и всё с мастерством даже с каким-то. Но всё — с натужностью, дабы услужить сразу: и родным, и начальству.
Для многих было правилом: чем лучше и умелее лицемеришь, тем больше тебе почёту от заключённых. Начальство об этом прекрасно было осведомлено, но принимало — была бы соблюдена видимость. Ему, начальству она, видимость, тоже была нужна. Надсаживаться на работе не надо, и работа какая-никакая идёт. На этих взаимодействиях и держался в зоне тлетворный дух садомитства и клеветы, склеенный почти не скрываемой «грязью» с той и с другой стороны. Начальству, ему чем бы ни пугать, хотя бы той же враждебной атмосферой: «…посажу к отпетым — будешь знать!» — видимо, выгодно было начальству, чтобы существовали «отпетые». А те старались соответствовать желанию начальства.
В БУРе было много этих соответствующих…
Придавленные повсеместной враждой и недоверием заключённые, лучше подчиняются. И реже попадают в заключение: так оно думает, начальство. Шустрякам в зоне это положение вдвойне выгодней. Оно тоже всё испокон «на забоюсь» делает. Начальство, похоже, следует просто за ними, но виду не подаёт. Держит, так сказать, марку реально деловых молчаливых всё понимающих взаимоотношений, откуда уже и «рыночные» ноги стали появляться (типа взяток), взамен административно принципиальных… Хотя до семидесятых годов ещё не дожили.
Для Беломорцева настоящие неприятности начались в лагерной библиотеке, где он был частым и постоянным посетителем. А с библиотекарем находился в самых приятельских отношениях, хотя библиотекарь излагал в дружеских баталиях самый махровый антисоветизм, что не всегда поддерживал Беломорцев, но они были оба «крытники». Шеремет, библиотекарь сидел сколько-то лет во Владимирской тюрьме, Беломорцев — в Тобольской два года. Правда, антисоветскими рассуждениями в лагере никого не удивишь — там они довлеют всегда.
Шеремет помимо библиотеки занимал самую авторитетную должность: был председателем Совета коллектива лагпункта — это большое начальство! Он — высокого роста, худощавый, сутулый, с измождённым загорелым лицом и чёрными бойкими глазками хохол, не боящийся, кажется, никого и ничего. Странная биография у этого Шеремета. Бывший «фашист» (осуждённый по 58-й статье заключённый) пошёл в побег! «Фашисты» почти никогда не бегают. Он убежал. На свободе «заработал» грабёж. Пятьдесят восьмая статья у него давно отпала, ввиду амнистии 1955 года, и теперь он отбывал срок как побегушник и грабитель, добиваясь досрочного освобождения, ибо до конца срока ещё оставалось три года.
Такие люди, как заключённый Шеремет, несмотря на их независимые суждения и смелое поведение, всегда, по сути, кому-то подконтрольны, поскольку власть в лагере за просто так (особенно таким, как он) никогда не даётся. А её всегда даёт только начальство… И тут без содружества с ним не обходится.
Беломорцев, как всегда, пришёл обменять книгу и, может, поговорить с приятелем о случившемся. Но Шеремет с ним даже не поздоровался (пробурчал что-то вроде «здрас-сте), взял книгу и отвернулся, зайдясь громоподобным кашлем, давясь и чихая, да с хрипом, да с посвистом, как будто у него воротило всё изнутри и как будто он был начальником всех зоновских кашлюшек и сопушек, что было недалеко от истины. И, похоже, шло это не только от лично его неприязни к Беломорцеву. Скорей всего её и не было. Так действуют по «заданию», подумал Леонид, и когда чувствуют за спиной чьё-то авторитетное и, может, не только зоновское указание, что для холуев высокого лагерного ранга тоже является законом подчинения. Может, кто-то из начальства даже работает на заграницу. Такие у нас были всегда. И заключение они никогда не оставляли без внимания.
Действия Шеремета и других, как сопушки, кашлюшки, чихушки… и прочие неприличности, назывались в лагере «поросячьим языком». Но уверенно можно сказать, что не лагерь его придумал. Его придумали таким упрощённым, стадно-дебильным для того, чтобы каждому недоразвитому человеческого облика существу, он был понятен.
Здесь же, в зоне с Карьером, «мандат» от Шеремета на откровенную травлю Беломорцева начал действовать повсеместно. И морально-провокационная грязь полилась видимой и невидимой рекой злобы. В жилой секции Беломорцева обложили сплошным вниманием на этот поросячий метод и днём и ночью, не жалея даже своего сна, надеясь на быстрый какой-то исход. Холуи выполняли свою «работу» самоотверженно и подобострастно, думая о том, что выполняют её с великой пользой для всего коллектива.
Больше всех старался проводить в жизнь эти ритуалы некий немалого роста олух с первой судимостью — москвич. Они, действительно, иногда бывают такими «козлами»! Когда-то этот москвич из кожи лез, стараясь быть своим блатным пацаном в одном из московских дворов, ибо интеллигентское происхождение (родители из университетских преподавателей) не давало таких «прав» от природы. А он Чудо (фамилия Чудов) старался настолько, что согласился и на грабёж, где сыграл, как не странно, не последнюю роль, будто только её и ждал, этой роли, — большой, ленивый увалень с бесчисленными угрями на не промытом вечно лице. Так вот, этот Чудо опять старался, чтобы у лагерной шоблы быть за своего и проводил в жизнь травлю Беломорцева, которому только вчера буквально заглядывал в рот. Но сегодня он делал всё по программе настоящего холуя лагерного общественного мнения: тут не надо бояться ошибки, ибо все за одно, и на одного!
Был один стихотворец в секции, где жил Беломорцев. Самый авторитетный (считай, соперник Леонида), дневальный секции, тайный торговец анашой (да почти и не тайный!). Брался продавать лишние вещи от картёжных куражей, и чем только ни занимался. Но часто, устав от барачной суматохи, говорил для всех и при всех:
— Надо стихи пописать: давно не писал.
И ложился на свою кровать на живот в углу секции и начинал старательно выводить на тетрадной бумаге «Письмо матери» или «Письмо любимой», или ещё какое-то письмо… Беломорцеву он вредил давно, ещё до его «объявленной» травли. Он, будучи дневальным, оставаясь один в секции, когда все на работе, рылся в бумах Беломорцева. Леонид негодовал, но тот легко оправдывался: «Я, что, могу за всеми усмотреть!»
Однако скоро многим, не слишком глупым зэкам надоело преследовать того, о котором никак не скажешь, что он извращенец. Чего не было — того не было. Там кому надо — всё обо всех знают. Это понимало большинство нормальных зэков. Долгов за Беломорцевым каких-то, допустим, картёжных тоже не было. Стукачества за ним не значилось. И несмотря на то, что всем, исключительно всем, разрешалось говорить о нём всё, что в голову придёт, довольно скоро этого расхотелось, ибо ничем не подкреплялось.
Заключённый по кличке Масло (фамилия Маслов), бывший кулацкий сын, сидел за грабёж своего же имущества. Когда Масловых раскулачили и уже рассадили по подводам, чтобы вести на высылку, Маслов вернулся, услышав звуки своей гармони. Гармонь была приобщена к списку конфискованных вещей. Маслов вырвал её из рук новоявленного гармониста. Маслову дали десять лет сроку. Так вот, Масло говорил, когда Лёня пытался осадить кого-то из не слишком ярых своих преследователей:
— Зачем тебе бисер перед свиньями было метать: лекции читал в школе, стихи рассказывал в бараке — вот сейчас за это и рассчитываешься. Молчать надо было обо всём хорошем. Но не надо и теперь кого-то уговаривать: свинья — она и есть свинья, она всё равно будет хрюкать, как ты не «борись» с ней.
И ещё говорил Масло о том, что «поросячий язык» очень древняя зараза. Когда-то, ещё при Иване Третьем, было в православии движение стригольников, которые выступали против монастырей, икон и чуть ли не против самого православия. Заходя в православные храмы, они начинали неестественно и громко кашлять, чихать прямо на иконы Христа.
— У тебя даже фамилия Беломорцев, — говорил Масло, — которая так и просит на себя грязи! И, видимо, снова настало время «стригольнической ереси». Но жаль, что не будут этих «стригольников» сажать на лошадей лицом к её заду, привязывать и пускать на площадь, где их православные забивали камнями. Наверно, не будут. Советская власть не даст, а на тебя ей наплевать. Но ты не сомневайся — хлызда правду всегда выведет, вот увидишь.
Недели две Беломорцев принципиально не обращал на всякие поползновения — видимые и невидимые, слышимые и не слышимые, — как будто это всё ни к нему относится, но вскоре его взорвало: холуи общественного мнения просто так от своего никогда не отказываются, и они всё ещё находились, эти холуи. Один-два находились, и этого было достаточно, чтобы замутить где-то, в каком-то месте, когда есть небольшое общество. Тем более что говорить-то ничего и не надо было для этого. Просто кашляй при каждом удобном случае, сопи презрительно, изображай что-нибудь.
«Ну, собаки, — думал Леонид, — не на того напали! Но как их всех проучить? Убивать кого-то? Именно этого кто-то и добивается: да не кто-то, а такие как Шеремет и другие общественники, как и прожжённые старожилы — им это в самый раз для забавы.
Но убить недочеловека — мало чести, да и сроку осталось меньше года».
А в лагере тем временем происходили следующие события. Впервые в практике перевоспитания проводилось совместное обсуждение кандидатов на досрочное освобождение администрации и Советом коллектива из заключённых. Решения тех и других потом будут представлены выездной сессии Верховного суда области по досрочному освобождению заключённых.
В культкомнате, где происходило обсуждение кандидатов на досрочное освобождение, как раз выступал Шеремет, дипломатично проговаривая обдуманные фразы. В это время Беломорцев сидел в коридоре на скамейке возле самой двери культкомнаты, прислушиваясь в приоткрытую дверь к словесам Шеремета. Беломорцев держал между ног восьмилитровую жестяную банку, где когда-то находилось повидло, а на этот момент находилась жидкая грязь, прикрытая газетой. Он почерпнул её из помойки возле столовой. И, выбрав момент, быстро заскочил в культкомнату, где полукругом сидели люди в форме с погонами, и в чистых лагерных кителях с белыми подворотничками заключённые. Собравшись с духом, он моментально выплеснул содержимое жестяной банки веером поверх голов заседавших.
Что было! Что было!
Беломорцева мгновенно скрутили, старым куском провода связали ему руки. Подскочил начальник режима, майор Исаев, вознегодовал, выпалив в бешенстве:
— Почему не сломали эту подлую руку?
— Простите, но я боялся, что за неё срок могут дать, хотя она и покусилась на святая святых, — проговорил дипломатично Шеремет, — я думаю, что он и так достаточно заработал, чтобы проклясть себя.
— Политическое хулиганство обеспечено. Сгною как собаку! — чётко выговорил Исаев.
Громко задвигали стульями заседавшие и пошли к ёмкости с чистой водой возле бани, чтобы подмыть грязь, которая попала и на погоны, и на белые подворотнички, замазала загорелые шеи, может, ни в чём не повинных людей.
Беломорцева с тычками в шею увели два надзирателя в штрафизолятор, затолкали в холодную камеру, которая всегда была готова к услугам чрезвычайных случаев. Как ни странно, травля со стороны заключённых после этого случая прекратилась. Наверно, позаботился Масло. Даже Шеремет втайне зауважал Беломорцева: он ведь был скрытый антисоветчик, хотя не ради антисоветчины совершался Беломорцевым этот «акт». Надо было как-то проучить грязное зэковско-административное содружество. А оно на этой зоне было, несомненно, грязным. Не сравнишь с зоной Мельникова-старшего… Что касается Чуда, то он и тут исключительно верно выполнил свою роль холуя общественного мнения, когда оно переменилось в пользу Беломорцева. Послал ему через дневального штрафизолятора небольшую посылочку: покурить, пожрать. Надо же!
Судить не стали по причине того, что Беломорцев помнил тот случай, когда на каменном карьере (отдельная рабочая точка, где работали буровцы) однажды упал со скалы, откалывая от неё камни ломом, отказчик от работы с больным сердцем. Отказчика послали, принудительным путём, на работу, где бригадир его загнал на скалу («Я не врач, я бригадир — иди работай») и работающий зэк упал и разбился. Его труп положили в инструментальный вагон за зоной, ночью его обгрызли крысы, да так, что мать отказалась от трупа.
— Судите, — сказал Беломорцев, — но посмотрим ещё, кто кого будет судить. Вы расплодили в зоне моральную, и не только моральную, грязь, не зря я вас грязью окатил. Собери сейчас врачебную комиссию, и обнаружится, что половине зоны надо лечиться! Давно ли вы человека из бани загнали под вышку? Вы уже, наверное, забыли о том случае, а я не забыл. Так что — судите!
Тогда правду найти, даже в заключении, было всё-таки можно, и местное начальство её боялось. Его не судили. Сроку оставалось три месяца. Перед самым освобождением «турнули» на сплав соседнего лагпункта: срочно нужно было много малосрочников (со сплава иногда бегут). Там Беломорцев очень хорошо сохранился перед освобождением, даже заработал немного денег, и написал неплохие стихи. Небольшая, метров пятьдесят шириной, бурая от весенней воды быстрая река, несла, шумя и кувыркаясь, свои воды, где не так часто проплывал лес, заключённые его ловили баграми, и устраивали в штабеля по ассортиментам. А по штабелям попрыгивала шустрая, вольнонаёмная нормировщица, всегда сопровождаемая техноруком — бывшим ныроблаговским блатюком. В Ныроблаге он был воровским авторитетом, потом стал бригадиром, потом освободился, окончил лесной техникум и устроился в Косвельлаг.
Нормировщица сразу же полюбила высокого, красивого, много пережившего, но ещё молодого человека. Ушла от мужа, начальника спецчасти лагпункта, скучноватого, службистого человека.
Нормировщица вела какие-то курсы в зоне, в школе-десятилетке, а технорук всегда усаживался напротив школы на завалинку барака (вход в зону у него тоже был беспрепятственным), лузгал сушёные семечки и смотрел на светящееся окно школы, где его любимая, о чём-то рассуждая, двигалась между партами и классной доской. Потом они оба уходили через вахту на свободу, к себе домой.
В сплавной сезон они ежедневно были на реке. Сидели вместе с зэками у костра, говорили о работе, иногда и о жизни. Лёня любовался ею. Она это заметила и не удивилась: она нравилась всем. Но однажды Лёня незаметно передал ей записку, сказав, что это стихи для неё.
Она взяла и тоже не удивилась: не первый раз. Но когда они уезжали, сделав свою работу, на открытой машине в кузове, то по дороге, которая шла километра на полтора вверх по холму, нормировщица развернула бумагу с Лёниными стихами и стала помахивать ей, как флагом, выражая крайнюю признательность! И так махала, пока машина не скрылась за холмом. И это был самый дорогой «гонорар» за всю его жизнь. И Лёня навсегда запомнил её: небольшого росточка, плотную, стройную. Этакое среднерусское, белёсое, курносое, милое существо, сидящее у костра, на неуютном, холодном бережку североуральской речушки в красном болоньевом плащике.
Речка, смелая, куда же ты бежишь,
Будто капельки собой не дорожишь…
Мимо жидкой, сероватой чащи,
Мимо глаз о волюшке кричащих!
Ты никто мне, речка, — я не здешний.
Солнце заискрило воды вешни.
И совсем влюбиться не опасно —
В крутобёдрую в плащишке красном!
И пускай, пускай, пускай она бежит,
Будто капельки собой не дорожит —
Через камни остры, пни, коряги,
Через сердце одного бродяги.
До конца срока он жил этим образом: сплавной «свободой», речкой и этой прекрасной женщиной. Даже хотел найти её по освобождению, но вспомнил, что у неё есть надёжный в этих условиях мужчина и желание такое отпало. Вряд ли она кого-то на него променяла бы. Да и что он ей мог предложить? Ещё стихи? И всё же Леониду помог этот образ — как существо самой свободы. Как надежда и стремление к будущему.
Свобода! Свобода! Свобода!
На этот раз, может, она действительно окажется Свободой!
И вот он идёт по свободной весенней земле, обдуваемый тёплым ветром, ног под собой не чуя, идёт, оглядывая с интересом людей, особенно женщин! Солнце застит глаза! Грудь распирает радостью от неверия в счастье!
До управления Косьвельлага, где он должен получить расчёт по справке освобождения, остановок десять на автобусе. Кондукторша обошла его тактично, прекрасно поняв его положение, собрав деньги у других пассажиров. Из лагеря, что стоял в пригороде, освобождались почти ежедневно. Денег, естественно, ни у кого не было. Можно бы пешком, но Леонида привлекло пение девушек в автобусе, и он постарался влезть туда и устроиться невдалеке от выхода. В те годы девчонки только соберутся две-три, так сразу и начинают петь, даже на улице. Так было принято в России ещё с войны.
Вспомнил Беломорцев сорок четвёртый год. Идёт одна девушка по тротуару мимо их окон и громко поёт, как бы чувствуя себя наедине, но со всеми: «…не погаснет без времени золотой огонёк!»
Девушки в автобусе, сидя друг против друга на самых дальних сиденьях, уже со счёту, наверное, сбились череде песен. Спели «Ландыши», спели «…чёрный кот». Добрались до «Катюши» — старинной для них песни. Они старались, чтобы песня звучала красиво, и у них на тонких шейках подпрыгивали мелкие жилочки при этом старании. Глаза зажигались и брызгали искрами от их самодеятельного хорового пения. Но было похоже, что поют они чуть ли не в последний раз и надо ничего не забыть, чтобы всё спеть! Скоро эта девичья мода петь на людях в автобусах и на улице пройдёт и, наверное, навсегда. Грустноватые, но и весёлые, как всегда бывает при серьёзном пении, их лица светились дружбою между собой и благожелательностью к остальным пассажирам. И когда они запели: «…день рожденья — грустный праздник», что соответствовало его «второму рождению», то у Леонида накатили слёзы, сдавило горло. Но если бы можно было их пролить — он бы почувствовал великое облегчение! Всё-таки оно дошло до него — это счастье! Как он ждал его, как боялся до него не дожить! Долго носил его где-то совсем рядом с сердцем. И только сейчас оно вошло в него полно и ощутимо на всю душу, на всё сердце без остатка! Второе рождение он пережил давно, как помнится, при встрече с Людмилой Михайловной. И потом оно неотступно следовало за ним, радуя его и помогая жить, но только сейчас он ощутил его как детский праздник Свободы, когда так хочется плакать от Счастья! Он сошёл с автобуса на первой же остановке и долго стоял, утирая слезу за слезой.