
Раиса Михайловна с баяном
Утром пришла на смену воспитательница Раиса Михайловна Чарушникова и сразу же, не говоря ни слова, влепила пощечину Зайцеву. Тот пошатнулся и сел на кровать. Раиса Михайловна — молодая девушка лет двадцати, плотная, подвижная, с тёплыми, карими глазами и едва заметными грустными раскосинками по уголкам этих глаз. Когда она сердилась, глаза темнели, но не горели от негодования, лишь мерцали, темнея и темнея. У неё крепкая, широкая ладонь, руки выше ладони полные, но изящные. Она ударила Зайцева осознанно, исполнив «жест воспитания» над мальчишкой младшего возраста, независимо виновен тот или нет, чтобы проучить негодного за «пиратские действия», как их называли в то время по детдомам и колониям,.
— За что, Раиса Михайловна? — обиделся Заяц.
— Ты ещё спрашиваешь?
Она сочувственно взглянула на Беломорцева, и пошла в воспитательскую комнату оформлять документы на Зайцева, Безрукова и Семенова для помещения их в детскую бессрочную колонию, как приказал Згогуля.
Раиса Михайловна иногда усаживалась играть на баяне, при этом напевала всегда одну и ту же песню: «На Муромской дороге стояли три сосны», хотя в моде тогда были военные песни, но война принесла ей столько горя, что любые, и грустные, и весёлые, военные песни, она исключила из своего репертуара. В эти минуты она всегда была задумчива, в глазах появлялись слёзы. Играла она неважно: одной рукой, на басах — баян только похрипывал, сопровождая её пение. Она обладала интересным голосом, с неожиданной для её юного вида хрипотцой, было в нём много доверительности, смелости.
Вот и сейчас, оформив документы на трёх будущих колонистов, она поставила баян на свои крупные сильные колени и, навалившись на инструмент полной грудью, запела: «На Муромской дороге стояли три сосны». Она чувствовала себя очень тоскливо, жаль было трёх этих сорванцов, которые, по приказу директора окажутся уже сегодня в колонии. Но директор прав, что всего обидней, у детприёмника мало сил, чтобы справиться с тремя наглецами, потерявшими стыд и совесть.
Раиса Михайловна, играя, и свою судьбу вспомнила: отца, мать, чьи жизни были похожи чем-то на жизни героев этой песни. Мать Раисы Михайловны — независимая гордая красивая сибирячка — в начале тридцатого года вышла замуж за ссыльного кулацкого сына — стройного, чубатого уральца. Через год родилась дочь, отец с рук её не спускал, а когда она чуть подросла, чему только не учил: плавать, играть в футбол, рыбачить, даже охотиться.
В сорок первом он ушёл на фронт, в сорок четвёртом вернулся при орденах, но полным калекой. Правая рука висела безжизненно, ноги — одна короче другой. Мать, спустя несколько лет, сказала:
— Прости, но я без мужика не смогу.
И было решено, что отец поедет к родственникам на Урал, а они с дочерью останутся в Тюмени. Но Рая расставаться с отцом не захотела и приехала с ним в его родной город. Сначала устроилась в пионерский лагерь пионервожатой, потом сюда, в детприёмник, воспитателем, где, похоже, обрела своё призвание.
Она добилась через Згогулю, чтобы Беломорцев ходил в городскую школу в четвёртый класс, дабы не пропал год. И в декабре он появился в городской школе в новом хлопчатобумажном костюмчике, с портфелем, со всеми книгами и тетрадями. Не хотела она отправлять его в детдом: ведь были же у него родственники. Бабушка вышла из больницы, вернулась с фронта Надежда, но они не торопились забирать внука и племянника: время было ещё слишком тяжелое.
Соскучившийся по учёбе Лёня успешно окончил четвёртый класс.
Прошла не очень весёлая городская весна, наступило лето, начало всё поспевать на огородах. Ребятишки в детприёмнике изнывали от желания хотя бы что-то попробовать: моркови, огурцов. Снова появились признаки цинги. Хвойную бурду никто пить не хотел, да и толку с неё не было. И тут Раиса Михайловна сделала непростительную глупость: хоть саму в колонию отправляй!
Собрала она как-то самых боевых ребят, в том числе и Лёню, и предложила вечерком, попозже, пробежаться по колхозным полям.
— Но только по колхозным! — подчеркнула она, — огороды не трогать!
И выпустила самовольно этих ребят из зоны детприёмника, договорившись с вахтёром. К ночи овощей натащили полные наволочки. Весь приёмник пировал: грыз морковь и турнепс, ел печеную картошку. Даже зеленоватых зёрен пшеницы притащили, — такие вкусные они, если поджарить на жестянке!
С пшеницы всё и началось. У многих ребят после этого лакомства начался неудержимый понос. Узнал обо всём случившемся медперсонал детприемника, узнал Згогуля. И немедленно уволил Раису Михайловну.
В последний день работы она успела оформить документы на Лёню Беломорцева для отправки его к родным и взяла командировку в посёлок, где они жили.
Шурик и Чарушникова
В городе они встретили знакомого Раисы Михайловны: статного шевелюристого парня — Шурика с кожкомбината. Так называла его в городе вся шпана. Раиса Михайловна знала этого человека как сына поварихи, с которой вместе работала в пионерском лагере. Он каждую неделю приезжал, чтобы забрать у матери продукты, наворованные в столовой. Этим и жила семья поварихи, состоявшая из четверых детей от разных отцов. Все они были недоразвитые: у кого бельмо на глазу, кто хромал, кто сильно заикался. Один Шурик был вроде бы нормальным. Но изнутри вряд ли. Мать прижила его от раненого солдата из госпиталя, красивого кавказца.
На Шурика у матери и была вся надежда. Она строго следила за тем, как он учился, а учился он нормально до пятого класса, но однажды нашла коса на камень: ему задали выучить наизусть длинное стихотворение Пушкина. Выучить никак не получалось, и он решил бросить это занятие. Мать подступила с угрозами:
— Учи, гад, стихотворение! Не то в окно тебя выброшу!
Шурик, уже рослый и крепкий в то время парнишка, ответил:
— Зачем меня выбрасывать в окно, если я сам могу в двери выйти?
И ушёл на улицу.
Три дня его дома не было, мать нашла его на базаре, где он с друзьями шарил по подводам приехавших на базар колхозников.
Больше мать на него не ругалась, дала ему волю во всём, только бы рядом был да помогал хоть немного. Он и помогал. Командовал своими младшими, далеко из дому не пускал, да они особо и не стремились: есть-пить дадут, им ничего больше и не надо. Школу Шурик бросил, так и не одолев ненавистного стихотворения, зато привязалась к нему уличная песня, и он распевал её постоянно:
Как в одном из рабочих посёлков
Жил один молодой паренёк,
Трафаретчики с беленьким шёлком
По ночам не дают ему спать…
Больше из этой песни он ничего не мог вспомнить. Да и никто бы, наверно, не вспомнил, да и была ли такая песня на свете вообще. И все же, наверно, была, потому что этих «молодых пареньков» из рабочих посёлков, из индустриальных районов и из других локальных мест было тогда множество в блатном (вернее в приблатнённом) мире: Шурик с кожкомбината, Васёк с машзавода, Петька с кирпичного… Все они помаленьку воровали. Жили дома в семье и воровали. И были известны и почитаемы у себя «в рабочем посёлке». Но воры их не шибко чтили: не украдёт — дома наестся, а залётному вору надо рисковать, «на рога лезть» каждый день. Настоящими ворами «домашняков» никто не считал. В тюрьме им тем более ходу не давали:
— Знаем, что ты вор с ЧТЗ (С Челябинского тракторного завода, например), сиди и не рыпайся!
Шурик в своей воровской среде научился играть в карты, у него постоянно была в кармане небольшая колода атласных карт, с которой он то и дело производил всяческие красивые манипуляции: ловко ломал колоду и тасовал карты «одна в одну», или пускал веером от ладони к ладони с шуршанием и шелестом.
Этим вечером Раиса Михайловна всерьёз занялась ребятнёй Шурикиной семьи: что-то сварила и накормила их всех, искупала, нагрев в титане воды, кого-то слегка шлёпнула. Потом решила помыться сама.
Шурик спросил вдруг Лёню:
— Тебе воровать приходилось?
Лёня ответил не сразу. Для него пока что «воровать» и «страдовать», то есть лазить по огородам, было почти одно и то же. И он ответил:
— Приходилось.
— Ну, тогда проще. А по сонникам бегать не приходилось?
— Я не знаю, что это такое.
— Это когда фраера спят, а воры воруют. Хочешь, я тебе покажу, что такое сонники? Сейчас мы с тобой скачок залепим, и я посмотрю, может ли из тебя добрый скокарь получиться.
Они вышли на улицу, было уже за полночь, посвежело, пахло цветами с клумб. Шурик с Лёней прошли квартала два и остановились возле деревянного двухэтажного дома. На нижнем этаже светилось окно угловой квартиры, люди часто спали при электрическом свете: энергия ничего не стоила, и о ней никто и не думал.
В комнате недалеко от окна стоял стол, на нём еда и недопитая водка в стаканах. Виднелась дверь в спальню. Шурик постучал по стеклу. Никто не отозвался:
— С-с-пят, — прошипел он, — в самый раз!
Он достал нож, осторожно отогнул гвоздики, достал стекло из рамы, поставил рядом с собой, прислонив к стене и тихо сказал Лёне:
— Здесь живет начальник кавэче-лагеря с женой, она врачиха, тоже в лагере работает, я их знаю. Видишь в углу, на вешалке, два пальто, а на полу сапоги хромовые? Ты тихонько-тихонько давай все сюда.
Шурик помог Лёне влезть в окно. Лёня влез без звука, осторожно и ловко.
Оказавшись в комнате, Лёня быстро всё забрал и подал в окно. Шурик сложил вещи в мешок, который предусмотрительно прихватил из дома. В комнате ещё много всего оставалось, и Шурик показывал Лёне пальцем, где что лежит. На спинках кровати висели два женских костюма, на спинке стула — мужской. Лёня осторожно всё передал Шурику, вспомнив, как осторожно и даже красиво «работал» Гаша, спасший его от голодной смерти. В последнюю очередь Шурик показал на стол, где оставались продукты: хлеб, сахар, нарезанная колбаса на блюдце. Лёня и это передал Шурику, и тот помаячил рукой: давай вылезай. Лёня вылез так же осторожно, как и залез. Шурик вставил стекло на два гвоздика, и, осторожно ступая, они удалились. Через минуту-две они оказались дома, а ещё через пять минут вышла из душа с повязанной полотенцем головой Раиса Михайловна и прошла за перегородку. Шурик сказал Лёне:
— С тебя неплохой скокарь получится, считай, уже получился.
Лёня спокойно отреагировал на похвалу, думая, что вряд ли ещё хоть раз «побежит по сонникам». Так и оказалось: впоследствии он стал только карманным вором.
Чувствовал ли Лёня угрызения совести? Да никаких. Они придут спустя много лет.
Ребятишки сразу же окружили стол и стали растаскивать кусочки колбаски, сахар, хлеб, Шурик удовлетворённо улыбался. Появилась Раиса Михайловна:
— Откуда всё это? — с тревогой спросила она.
— Самое интересное впереди, — пообещал Шурик, — схожу до барыг, уставлю тебе стол как в сказке!
Раиса Михайловна, глянув на мешок, потом на Лёню, решительно сказала:
— Пошли отсюда, Лёня! Какая я дура! Это я во всём виновата: зачем посылала вас воровать овощи?
Шурик не удерживал, но предупредил Раису Михайловну:
— Ты не вздумай звякнуть куда-нибудь, а то ведь и он со мной под статью пойдёт…
Она не ругала Лёню, обвиняла только себя. Они быстро пошагали по ночной улице. Со временем Раиса Михайловна успокоилась, и даже прижалась к Лёне тёплым плечом, и он вдруг пожелал, чтобы дорога эта не кончалась никогда. Раиса Михайловна, казалось, искала защиты у Лёни, но тот не мог произнести ни слова. Все соображения куда-то ушли, когда он оказался рядом с красивейшей, пахнущей всеми земными запахами женщиной, одетой в лёгкое, с малым рукавом платье, всё в остреньких тёмных блестках. Лёня был всего чуть-чуть ниже неё. Помнится, Даринина ничем особенно не пахла: она была человеком небесным, да у самого Лёни тогда ещё не было мужского обоняния.
Для каждого мужчины женщина пахнет по-разному. Лёня, ещё не совсем мужчина, впервые почувствовал этот запах. Для него сама фамилия этой женщины — Чарушникова пахла, кажется, черёмухой, когда она уже начинает терять цвет и появляются мелкие, чёрные с прозеленью ядрышки, вязкие и горьковатые на вкус. Запах черёмухи таил для него загадку и обещание. Не детское обещание, а более горьковатое, отрезвляющее по жизни.
А касание рук и бёдер прекрасной женщины навевает уже другие мысли, и другие желания. Лёня знал о том, что у мужчин и женщин бывают особые отношения, покрытые великой тайной, и ему хотелось узнать что-то из этой тайны. Лёня, спустя много лет, вспоминая Чарушникову, назовёт её красавицей с кислинкой. Когда она улыбалась, прищурившись, скосив чуть заметно полногубый рот, то казалось, что ей в рот попала какая-то горчинка или трава — кислица. В этот момент она выглядела трогательно и по-детски беззащитно.
Вдруг Лёня увидел в её глазах слёзы, которые она, похоже, и сама не замечала. А мальчишка, чувствуя её бедро, которое с каждым шагом ускользало и появлялось вновь, осознал, что у него крепнет и крепнет его, Лёни, мужское начало, оказавшееся совсем рядом с бедром Раисы Михайловны.
А она, похоже, искала у него защиты, чтобы он сказал что-нибудь, пожалел. Но он сказать ничего не мог. Как вдруг, неожиданно для самого себя, поцеловал у Раисы Михайловны руку ниже плеча и выше локтя, в оголённое место.
Она остановилась и внимательно посмотрела на него: он потупился и почувствовал, что вот-вот заплачет. Она подняла указательным пальцем за подбородок его голову и прильнула губами к его губам мягко и продолжительно. Потом сказала:
— Лёнечка, милый, ведь я опять что-то не то делаю! Кто-то бы остановил меня да пожалел, — но сама, жалея, поцеловала его в висок. — Скоро ты всё, всё узнаешь, ты будешь прекрасным мужчиной, встретишь свою женщину, свою любовь…
На другой день она привезла Лёню Беломорцева к его родным — бабушке и тёте Насте, вернувшейся с фронта. Раису Михайловну они встретили очень тепло. Много было всяких разговоров, Раиса Михайловна всё хвалила Лёню, говорила, что он очень способный к учёбе и надо бы его учить дальше.
Настя, располневшая, грустноватая после пережитой страшной войны, была малоразговорчива. Напрасно Раиса Михайловна старалась её расспросить: как там было на войне, в госпитале? «Так хотелось бы оказаться на вашем месте». Настя принуждённо улыбалась ей и не противоречила: когда-то и она об этом мечтала.
Раиса Михайловна заночевала у них, ранним утром, в четыре часа, Лёня пошёл провожать её к поезду. Она шла широким, размашистым шагом, и говорила, говорила, не умолкая:
— Лёнечка, ты учись, обязательно учись, из тебя должен очень хороший человек получиться.
Расстались они трогательно: Лёня поцеловал её руку у запястья, она поцеловала его в лоб, потом в губы и прослезилась, как девчонка:
— Прости меня, Лёнечка, не забывай меня, слушай, я тебе здесь, — она отдала ему записку, — написала адрес моей мамы, вдруг тебе понадобится? Вдруг пригодится, мало ли…
— Раиса Михайловна, я вас никогда не забуду, — говорил Лёня очень тихо, принуждая себя, ему хотелось сказать гораздо лучше, но никак не выходило.
Скоро Раиса Михайловна похоронит отца, выйдет замуж и уедет на север, а через тридцать лет Леонид Беломорцев увидит её по телевизору как лучшую в том году заведующую детским домом в РСФСР, откуда-то с севера тюменской области. Фамилия будет, естественно, другая.
* * *
Жизнь Леонида с бабушкой и тётей Настей как-то не получалась хорошей. Бабушка любила внука, но дочь свою она тоже любила, часто говорила:
— Девка войну прошла, ей жить надо, одеваться надо, девке замуж выходить. Почему она тебя должна содержать? Ты же не её сын. Хлеб сейчас без карточек, но ведь и он денег стоит. Да разве на одном хлебе проживёшь? Тебе тоже что-то носить надо, растёшь ведь…
И тут ещё произошли такие события: однажды вечером к ним постучалась пожилая женщина, похожая на побирушку, но оказалась богомольной старицей. Она сказала, что приехала с печальной вестью: мать Лёни, будучи в сибирских, сельскохозяйственных, Мариинских лагерях была убита сектантами раскольниками, как верная аввакумовка.
Все замерли, потом заплакали — все, кроме Лёни: он никак не мог осознать, что матери больше нет, что он её больше никогда не увидит.
Старица достала из глубокого кармана чёрной юбки шёлковый белый платочек, куда был завёрнут маленький крестик на серебряной цепочке.
Плача, бабушка спросила:
— Её, что, без креста похоронили?
— Как похоронили, никто не знает, в лагере не узнаешь. А крестик она сыну берегла.
И надела крестик Лёне на шею. На другой день старица ушла, оставив в семье великое горе.
Но жизнь заставляла жить. Крестик, надо сказать, бабушка сразу с Лёни сняла: отберут, потеряешь, а то и засудят ещё. Да, надо было жить, и бабушка посылала Лёню перебирать картошку на овощехранилище: двадцать вёдер переберёшь, — двадцать первое тебе. Дома Лёня всё завалил картошкой, очень нужной весной 1948 года — время было полуголодное.
Тётя Настя вдруг оказалась беременной, Лёня в этой ситуации стал совсем лишним. Бабушка предложила:
— Лёнечка, ты попробуй устроиться на работу пастухом в ту деревню, которая за рекой, или в какую другую. Завтра соберу тебе узелок, дам денежек на перевоз и ступай с Богом: тебе ведь уж двенадцать лет.
Этот возраст оказался для Лёни Беломорцева несчастливым: в пятый класс бы идти, но кто кормить будет? В ремесленное училище принимали с четырнадцати, в ФЗУ — с шестнадцати. Но с двенадцати лет уже судили: то есть в тюрьму дорога была открыта.
Трудный рубеж
И вот он шагает по мягкой луговой траве другого берега реки; солнышко припекает плечи, на душе — свобода и чувство новизны, которое на каждом шагу: пение птичек, тёплые, светлые лужицы с жучками и лягушечьей икрой, просвеченной солнцем, а вот и стадо, которое бабушка, наверное, и видела из-за реки.
Ребятни деревенской возле пастухов было много, некоторые голышом купались в большой глубокой луже, отгоняя коров, чтобы не пили грязной воды. Лёня подошёл к ребятам, скромно поздоровался. Ему никто не ответил, но все внимательно его осматривали. Одет он был странновато для этих ребят: на светлой голове — бордовая тюбетейка, подаренная ему Раисой Михайловной Чарушниковой, пиджак перешит бабушкой из дедушкиного старого пиджака, брюки, тоже перешитые, смотрелись как новые, на ногах — сапожки из мягкого, лёгкого брезента, привезённые с фронта тётей Настей. В руках — холщовая сумка, специально сшитая бабушкой ему в дорогу.
Пастухов было двое, остальная ребятня у них на побегушках, когда надо обогнать коров, или сбегать за чем-нибудь в деревню. Один из пастухов ходил возле коров и стрелял длинным кнутом. Когда подошёл Лёня, он прекратил это занятие и уставился на него. На пастухе — просторная холщовая рубаха и такие же, простиранные добела, штаны, и сам он белоголов, сероглаз, с вызывающим прищуром. На ногах аккуратные лапоточки, крепко привязанные сплетёнными верёвочками повыше. Второй пастух сидел у костра, широко расставив длинные ноги, обутые в старые кирзовые сапоги. Был он рыжеволос, нескладен, но высок ростом, и чувствовал себя не иначе как старшим. Он осторожно переворачивал в костре пекущиеся картофелины и курил самокрутку. Он спросил Лёню:
— Ты кто, откуда?
— Я из-за реки: хочу к вам пастухом наняться, — ответил Лёня и приветливо улыбнулся.
— А чё лыбишься? Видали мы таких пастухов, больно уж ты прилизанный весь. Дай-кось я тебя сделаю нашим, деревенским сначала, а потом посмотрим…
С этими словами он подошёл к Лёне и мазнул его по лицу грязной своей пятернёй, оставив угольно-пепельный след. Лёня оттолкнул его двумя руками, и он упал рядом с костром. Послышались ребячьи возгласы возмущения, на Лёню посыпались удары многих рук и ног. Избивали его нещадно. Рыжий пастух, поднявшись, сказал:
— Ты — болото пучеглазое, лучше сразу уходи! Не бывать тебе нашим…
Кто-то уже пинками катал по земле его сумку, но рыжий сказал:
— Не трогай сумку: там, наверно, хлеб, его нельзя ногами!
Лёня поднялся с земли в кровавых подтёках, вымазанный гарью от костра и землёй. Он подобрал сумку и, молча, пошёл прочь от компании. Всех возмутило, что он ни разу не всплакнул и не попросил пощады. Покорись, стерпи тогда Лёня, и, может быть, жизнь его оказалась бы другой. Но он ни разу в жизни, даже в старости, не пожалел об этом.
Он уходил всё дальше и дальше от костра, ругань неслась ему вслед, но, как это ни странно, чувство свободы не покинуло его, хорошее настроение не исчезло, он что-то открыл для себя через этот случай.
Он вспомнил недавнее происшествие: бабушка послала его за ягодами. Лазая по холмам, он не заметил, как заблудился. Вышел в какую-то деревню и обрадовался, увидев на улице нескольких деревенских ребят. Они оглядели его, и спросили:
— Ты пошто по нашей деревне ходишь?
— Дорогу потерял, заблудился, по ягоды ходил в лес.
— А ну, дай попробовать.
Лёня одному, другому, третьему насыпал в горсти ягод. Они попробовали, и один из ребят сказал:
— Это наши ягоды: ты их на Лысой горке собрал. Давай высыпай всё, что есть.
Они отняли у Лёни бидон и стали из него угощать друг друга, рассыпая по горстям. Когда в бидоне ничего не осталось, Лёня молча взял его и хотел уйти, но его остановили:
— Стой! Мы тебя ещё не поучили, чтобы ты к нам по ягоды не ходил.
Потом каждый подошёл к нему и несильно ударил, Лёня и тогда смолчал на это, почти ритуальное, действо. Он и сейчас похвалил себя за молчание: что с них возьмёшь. Он не понимал, но уже чувствовал, что относится к какой-то другой породе людей, редкой породе, которая радовала его самого, но которая раздражала почему-то других. Это и был, наверное, самый трудный рубеж, который всегда переживается в одиночку, поскольку человек становится самим собой, обретает характер.
А в соседней деревне с ног сбились — искали пастуха, хоть какого, лишь бы согласился, но не суждено, как говорится.
У деревенских молодых людей всех поколений много скопилось ненависти к барским отпрыскам, к сыночкам начальников и вообще к «интеллигенции». Но Лёня к этому всему не имел никакого отношения. Он был другой человеческой породы.
Барских отпрысков деревенские люди не уважали, но считались с ними; сыновей и дочерей новых начальников они тоже не уважали, но боялись и, значит, тоже уважали. Лёня же был никем, не из какого-то класса, он был чужой, лишённый простых обозначений, и поэтому — бей его, пока не станет своим. Но они чувствовали, что он всегда будет чужим, а значит — врагом.
Лёня уплатил за билет на автобус десять рублей из двадцати пяти данных бабушкой, чтобы добраться до города, пришёл на железнодорожный вокзал. Зайдя, сам не зная зачем, в тамбур проходящего скорого поезда, когда там не было проводника, увидел большой ящик с приоткрытой дверцей. Залез туда. В ящике было много банок с засохшей краской, но можно было поместиться, согнув колени. Лёня закрыл за собой дверцу и замер. Потом заснул.
Через двое суток поезд пришёл в Москву. Когда все пассажиры вышли из вагона и кондукторша тоже куда-то ушла, Лёня вылез из ящика и сразу же упал: ноги, привыкшие к согнутому положению, отказывались слушаться. Он пробовал подняться, но не смог. Вернулась кондукторша, подняла его, и вывела из вагона.
Выйдя на площадь Курского вокзала, Лёня сразу же купил мороженое, которое стоило шесть рублей. Московское мороженое 1948 года запомнится ему на всю жизнь: вкусней он потом ничего не едал. У него оставалось ещё семь рублей, и он всю жизнь будет жалеть, что не купил ещё одно мороженое. Увидев большую букву «М», догадался, что это метро. Он пошёл туда, и его сразу же забрали в милицию.
— Мальчик, откуда ты? — спросила вежливая и красивая милиционерша.
Он сказал свой адрес и она, записав, утратила к нему интерес, поскольку собралось в небольшой комнатке милицейского участка метро много других беспризорников. Вскоре пришла машина-воронок, и всех их погрузили туда.
Каждый день не по одному разу этот воронок объезжал московские вокзалы и собирал бедолаг, съезжавшихся со всех концов Советского Союза. Их отправляли в громадный приёмник-распределитель Даниловку, бывший Даниловский монастырь.
В «привратке» — большом помещении с овальными толстыми стенами — сразу же обращала на себя внимание разноцветная кучка разодетых красивых девчонок лет двенадцати-четырнадцати, среди них — плотный паренёк с русыми непослушными волосами, который, по-видимому, был в большом почтении у этой компании.
Лёня смотрел на красивых девочек и удивлялся: откуда столько отличниц? В его школьной практике всегда было так: красивая девочка обязательно отличница. Но что по сравнению с этими простые уральские, хотя и тоже красивые девочки? В этих столько было изыска, и в тоже время уверенной не эпатажной, спокойной смелости. Они спокойно разгуливали среди доставленных сюда беспризорников, спрашивая: кто, откуда. Потом возвращались обратно в свою стайку. Лёня уловил обрывки их разговора с белокурым парнем, которого они называли Север, видимо, кличка:
— Север, больше всех пацанов из Свердловска. Надо ехать туда!
Приёмник-распределитель столицы старался вернуть беспризорников в ту область, из которой они приехали в Москву, причём как можно быстрей, иначе Москва не переварит всех сирот, желающих найти в ней приют и защиту.
Беспризорников сначала мыли в бане с прожаркой их белья, потом тряпьё складывали за номером, а выдавали всё новое, казённое, чистое и размещали ребят по этажам громадного четырёхэтажного здания. На первый этаж попадали самые взрослые подростки, тридцать первого и второго года рождения; на второй — тридцать третий и четвёртый годы. Третий этаж — девичий. Четвёртый — «колонисты» всех возрастов, то есть кандидаты в бессрочную колонию за вызывающе плохое поведение или кто в Даниловке находился не в первый раз. Вот и самая взрослая из девчонок, чуть склонившись над белокурым парнем, негромко говорила:
— Север, хорошо, возьми вот адрес моей матери, меня могут отправить в бессрочку, я уже четвёртый раз сюда попадаюсь.
У Севера крупные ладони рук с толстыми пальцами, с несколькими кольцами на них. Одет он в драповое клетчатое полупальто, шевиотовые брюки, хромовые сапоги: удачливый вор. А девочки — вовсе не отличницы учёбы, а всесоюзная элита юных карманных воровок.
Когда после бани всех уже переодетых собрали в помещении «привратки» для распределения по этажам, Север сказал:
— Кому некуда ехать, едем в Свердловск, так они быстрее соберут партию. Пишите от фонаря какую-нибудь улицу, каких-то родителей и завтра-послезавтра отчалим в Свердловск.
На втором этаже или на втором «коллективе», куда привели Лёню Беломорцева (Север попал на первый этаж), молодой воспитатель, сильно акающий москвич вдруг взъелся на него:
— Ты каторый раз уже сюда пападаешь? Я тебя харашо помню! Признавайся!
Лёня догадался, что срочно нужны кандидаты в бессрочную колонию.
— Не был я здесь никогда. У вас же на меня документы есть, проверьте по фамилии.
Пару тумаков от воспитателя Лёня все-таки успел получить, пока на того не подействовала простая логика. Он проводил Лёню до спальни, где не было свободных коек, велел лечь с одним, видимо, тоже вновь прибывшим, на одну койку. Время было уже часа три ночи, и Лёня сразу же заснул, но, как ему показалось, тут же и проснулся, очутившись на полу. Кто-то громко орал:
— Подъём, сука! Ты опять зассал весь матрац! Я тебя отметелю! — кричал кто-то из активистов, они тогда были уже везде.
Лёня вскочил с пола и, почувствовав на себя мокрые штаны и нижнюю рубашку: очевидно у соседа по кровати не держалась моча и он, зная свой грех, вовремя смылся. На Лёне мокро было сзади, а не спереди, поэтому сразу же разобрались, успев, однако, и тут поддать новенькому пару-тройку оплеух.
В семь часов — завтрак на первом этаже, столовая расположена в бывшей трапезной, в полуподвальном помещении. Второй этаж водят на завтрак часов в восемь, в девятом. Третий этаж — часам к десяти, четвертый — ближе к двенадцати. Как только заканчивается завтрак, почти сразу же для первого этажа начинается обед. После обеда всех этажей сразу начинается ужин. Днём каждый этаж выводят на прогулку, одевая всех в одинаковые клетчатые пальто, на ноги — грубые чёрные ботинки. Ставят всех в строй и учат маршировать под песню: «Эй, вы поля, зелёные поля. Красна кавалерия садилась на коня!»
На третий день собрали большую партию на Свердловск. Два эвакуатора, бывшие солдаты, им отдали свои вещи и взяли казённые. Север опять всех научил: «Сразу сбегать не надо, сначала нужно доехать до места, а там — у кого как получится». Эвакуаторы кормили хорошо, рассказывали про войну, от таких мужиков и бежать-то было неудобно. Один из них рассказал, что Даниловку, или Даниловский монастырь в XIII веке построил сын Александра Невского Даниил, князь московский. Потом его, этот монастырь, в XV веке перестраивал, обновлял Иван Грозный. А сейчас он пригодился молодому поколению страны…
Эвакуаторы сдали «даниловских москвичей» под расписку в детскую комнату милиции деревянного пригородного вокзала Свердловска. Беспризорникам надлежало попасть в детприемник «Свердловск-Сортировочная», тоже с четырьмя этажами, как в Даниловке. Но они не побывали там: все разбежались.
Лёня сбежал вместе с Севером и ещё двумя шустрыми ребятишками, и все они, побродив-побегав днём по базарам и магазинам и что-то «достав», как они называли кражу, оказывались к вечеру на окраине города, в недостроенном здании, где ночевали, поужинав, и даже иногда, выпив.
С этого дня жизнь Лёни круто изменилась. Только в этой среде он почувствовал себя свободно и независимо, да и заимел защиту, что ли: здесь всё было общим, хотя Лёня пока ещё ничего не украл. Да тут и не принято было хвастаться, кто сколько украл. Душа беспризорника намного щедрей, чем любого домашнего подростка, Лёня не раз в этом убеждался.
Но быть иждивенцем Лёне не хотелось, совесть не позволяла, и он стал внимательней присматриваться к тому, что делает его компания. Он всё чаще слышал выражение:
— О-о, здесь в Свердловске людка битая, везде не впротык.
Лёне объяснили, что слово «людка» обозначает: люди, а «не впротык» — значит «тычить», лазить по чужим карманам здесь не просто, потому что в «верха» — верхний карман — деньги никто не кладёт, а из внутреннего кармана — из «скулы» — вытащить сложно. В скулу же и получишь. Есть дамские редикюли или «редики», «дурки» и прочие сумочки, но и здесь нужна сноровка: бабы — «марьяны», «шмары» — «хипишной» народишко. Но ротозеек и ротозеев немало на этом свете, смелей надо — вот и всё.
Четверо беспризорников, одетых «не стрёмно», воровали, что называется, «своим понтом». Кто-то отвлекал, кто-то прикрывал, кто-то воровал. Воровать «своим понтом», значит — воровать своим народом.
Воровал обычно Север, но иногда доверял и другим.
Однажды к Лёне подошёл один местный, известный карманник по кличке Иван-Ленин. Ходил про него анекдот среди местной шпаны. Попал как-то Иван-Ленин в милицию за попытку карманной кражи и спросил у него следователь:
— А ты случайно не знаешь Ивана-Ленина?
— Да нет, что вы. Я только Владимира Ильича Ленина знаю.
— А не ты ли этот самый Иван-Ленин? Расстегни-ка рубаху.
Он расстегнул. На левой груди был выколот Ленин, а на правой — Сталин. У нэпманских воров есть байка такая: если заслужишь расстрел, то по Ленину стрелять не станут.
И вот подходит к Лёне этот самый Иван-Ленин и говорит:
— Смотрю я на тебя, способный ты парень, но стрёмно воротишь.
Подошла супруга Ивана-Ленина, Лёлька: красивая, лет тридцати, раза три сидевшая карманница. А Иван-Ленин пять раз сидел.
— Давно присматриваюсь к тебе, малый, — сказала Лёлька, — добрый из тебя воротила будет, но в деле этом нужна тонкость. Смелость у тебя есть, а соображения пока не заметно. Слушай, — обратилась она к мужу, — давай усыновим его, да выведем в люди?
— Я не возражаю. Как тебя звать, парень? — спросил он Лёню.
— Лёня.
— Лёнчик, значит. Надо тебя в матросскую форму одеть, как в нахимовском училище, да на спину рюкзачок повесить, будто ты в отпуск едешь. Бескозырочку, и всё такое, а?
— Хорошо придумано! — воскликнула Лёлька. — Как всегда по-ленински!
Квартира у них была шикарная, просторная, но не своя, съёмная. Платили за неё немало. Гости бывали не часто, в основном по воскресеньям, после «трудов праведных». И, не афишируя, отдавали сколько-то каждый денег Ивану-Ленину «на общак». Ребята молодые, от пятнадцати лет до тридцати. Но все как на подбор «в воровских правах», как тогда говорили. В квартире, негласно даже от Лёльки, сожительницы Ивана, находился «воровской общак» для помощи ворам, что по лагерям и тюрьмам.
Воры приносили не только деньги в общак, но и гостинцы всякие и обязательно водку, вино. Лёлька это любила, говоря уважительно:
— О, дети змеевой матери пожаловали! Милости просим!
Иван-Ленин застолье начинал всегда с песни:
Отец мой — Ленин,
А мать — Надежда Крупская,
А дедушка — Калинин Михаил;
Мы жили весело тогда у Красной площади
И я в семье сыночек был один!
К сожалению, ни одного слова из этой песни никто не помнил, только этот куплет и пели, как присказку. Пел Иван-Ленин ещё одну песню, верней запевал её по нескольку раз и обрывал:
Дядя Петя, дядя Паша — паханы, паханы;
Чапаёнок и Мишаня — пацаны, пацаны…
Песня как бы подтверждала воровское правило: у вора возраста нет. И «паханы», и «пацаны» были в одинаковых воровских правах, это возвышало, давало уверенность воровской молодёжи, из которой застолье и состояло.
Все «паханы» давно сидели по тюрьмам и лагерям. А здесь — с песнями и полупеснями, с нелепыми возгласами, но с пониманием и дружелюбием проходили лихие минутки, ради которых и шла молодёжь в эту жизнь. Всё здесь понималось с полуслова, с полжеста, скандалы были редкостью.
В те времена взрослому вору модно было держать возле себя подростка, будущего вора, натаскивая его по профессии: морально, идейно, практически. Иван-Ленин был хорошим наставником. Он старался передать свой опыт достойному молодому человеку с задатками настоящего вора и человека. Человека — обязательно! Это в Лёне Иван-Ленин как раз и отметил. Смотрит прямо, не хитрит, не врёт, чувствует справедливость, не жаден на деньги.
Взрослый вор старался передать не просто науку воровать, он учил быть вором с настоящей воровской душой: смелой, принципиальной, и с настоящим воровским понятием, тонкости которого из тысячи ворующих могут усвоить лишь немногие, ибо соблюдение воровских законов обязывало больше, чем позволяло. Далеко не каждый ворующий, и не глупый даже, справлялся с этой, прямо сказать, обузой.
— Ты с каждым не бегай, не воруй, значит. С такими, как Север, можно — он будущий вор, да уже и сейчас за себя слово скажет в любом месте, хоть в тюрьме, хоть на свободе. А с шушалью, с порчевнёй не знайся, они как были быдлом, так им и останутся.м
«Порчевня» — порченый фраер, вороватый пацан, мужик.
— Лёлька моя — воровка от бога, но она баба, а бабе веры нет, какая бы она ни была. А про других баб и слов нет. Все они сучье отродье. Это заруби себе на носу сразу и на всю жизнь!
Иван-Ленин всё это говорил очень доверительно, не старался казаться главней, говорил как вор с вором. Это нравилось Лёне, несмотря на то, что по поводу «баб» как-то не очень верилось ему, знавшему Даринину, Чарушникову, мать, бабушку.
— Смотри на меня, видишь верхний карманчик на пиджаке — это называется «чердак», в этом карманчике иногда неплохие деньги бывают. Верхний карман на гимнастёрке или на рубашке — тоже «чердак». И в нём тоже бывают неплохие деньги. Но самые большие деньги в «скуле», — Иван-Ленин показал на внутренний карман. — В «скуле» находится «лопатник», то есть кожаный бумажник, а в брюках или «шкарах» тоже может быть «лопатник» или «гольё» — бумажные деньги, ни в чём не завёрнутые. Как будешь воровать, дело твоё, у каждого карманника свой почерк. Из брюк тащи двумя пальцами и осторожно, со «скулы» — всей ладонью: вот так вот, — но это при большом народе, или «понте». О дамских сумочках тебе Лёлька лучше меня расскажет. Главное смелость. Без неё вора не бывает. Но и без головы его тоже не бывает: дурака быстро поймают и посадят. Но от тюрьмы и от сумы зарекаться вору грех. Все мы там рано или поздно будем.
Лёня всё это давно слышал от пацанов, но не перебивал Ивана-Ленина, слушал внимательно. Он, начинающий вор, получал «мандат» на серьёзную воровскую жизнь, значит, в него верили, и Лёне хотелось соответствовать.
— Если ты украл, повезло тебе, а другому вору не повезло и он голоден — помоги деньгами. В столовую, в кафе пригласи. Шушаль, вороватых фраеров не балуй: обнаглеют и как должного ждать будут. Но и не ходи задрав голову — вот я вор, дескать, а вы никто: этого делать нельзя. Они хоть и фраера, но тоже люди, и ты от них иногда будешь зависеть. Со старшими ворами всегда будь вежлив. Они не любят «фени», с ними не надо говорить, что ты сколько-то денег «выкупил» или чего-то там «увёл». Они любят, когда говорят «украл», а не как-то по-другому. Слово это для них святое. Для честных людей, хотя я таких почти не знаю, это слово ругательное, а для них — дорогое и необходимое.
Иван-Ленин радовался, что всю эту «философию» есть теперь кому передать. Лёня сразу спросил:
— А что означает: «воровская идея»?
— Да нет никакой идеи. Есть просто воровская солидарность. Главное то, чтобы все настоящие воры жили дружно и соблюдали свои законы. Законы, о которых тебе ещё предстоит узнать, они познаются на собственной шкуре. Не побывав в тюрьме, тебе этого всё равно не понять. Вор только в заключении может окончательно состояться. В заключении есть много честных, достойных воров. Куда бы ты ни приехал, куда бы тебя ни привезли — везде можно найти «семью» из честных воров, но и сам всегда будь готов встретить «брата».
Как-то встретил Лёня на базаре Севера с друзьями, и Север сразу же отвёл его для разговора с глазу на глаз:
— Слушай, в городе воры говорят, что возле Лёльки, золотой карманницы, Иван-Ленин совсем воровать перестал и, значит, перестал быть вором. Тебе бросать их надо, а то потом как бы и с тебя воры не спросили бы чего.
Не знал Север того, что на квартире Ивана-Ленина находился общак, воры на сходке запретили ему воровать вообще. Правда, это происходит только с согласия самого вора, ибо никто вору запретить воровать не может. Но за отказ не подчиниться сходке могли лишить воровских прав: иди, мол, воруй, но не считай себя больше вором! Ведь, посадят Ленина, а что потом? Кто повезёт общак по лагерям? Надо язык иметь, чтобы везде со всеми договориться — и с ментами, и с бесконвойниками, и всякими другими посредниками. И тут без «ленинской» дипломатии дела не будет. А воры-домашняки говорили про Ивана-Ленина всякую ересь. Они, разумеется, не были на той сходке, где обсуждался вопрос с общаком. Никто на эту сходку их и не думал приглашать.
Домашняков вообще на сходки не приглашают.
Лёня почувствовал, что Север в чём-то не прав, хотя и не знал именно в чём, но не ушёл от Ленина и Лёльки, тем более что масть ему пошла неимоверная. По воскресным дням он приносил «домой» рублей пятьсот, тысячу. Тогда это были деньги громадные: триста рублей стоил костюм.
Лёлька чего ему только не накупила! Четыре костюмчика сшила: белый, серый, коричневый и чёрный. Рубашек — уйму! Тапочки, туфли, сандалии, сапожки. Пока Иван-Ленин занимался своими делами (Лёлька говорила, что он скокарь по магазинам и не ворует, выжидая удобного случая), но он уезжал иногда и надолго: возил по лагерям общак. Иван-Ленин был честнейший вор, всё, что на него наговаривалось местными карманниками, было чистой профанацией. Местные всегда не слишком уважали Ленина, да и обличие у него было не воровское, больше крестьянское, но взгляд серых стальных глаз — острый, пронзительный. Взгляда этого они побаивались. Лёлька, разумеется, ничего не знала ни про общак, ни про сложные отношения воров. Она и не стремилась узнать: не положено, значит, не положено. Ей и не хуже.
Милиция быстро узнала о шустром карманнике в матросской форме и «Моряк» (кличка прочно укоренилась за Лёней Беломорцевым) перекочевал в соседний Челябинск. Потом и с городом Молотовым познакомился. Теперь он часто пропадал из «дома». Иван-Ленин говорил:
— Это нормальная воровская жизнь, не должен вор привязываться к дому: выпал из гнезда — и летай себе на здоровье.
Когда же Моряк появлялся с «гастролей», Лёлька от него не отходила: обстирывала, кормила чуть не с ложечки. Дня два-три никуда не пускала и всё любовалась и любовалась Лёней, как будто сама его родила. Целовала и липла к нему. Лёня всячески избегал её и говорил, что уйдёт и больше не вернётся, не хотел он подложить «свинью» старшему брату. И не походила Лёлька на желанную женщину: груба и похабна. С Иваном-Лениным он виделся всё реже. А потом и пропали они навсегда друг для друга. В той жизни очень часто так бывает. Говорили потом воры, что Ивана-Ленина убили суки, когда привёз деньги на воровской штрафняк. Убили в лесу, пробиравшегося по снегу до узкоколейки, где должен был передать деньги бесконвойникам, ехавшим на дрезине в назначенное время.
Тюрьма
Однажды, будучи в городе Молотове с Севером, Моряк, как теперь его называли карманники трёх больших городов, ухитрился попасть в милицию с карманной кражей. Сидя в КПЗ, Лёня впервые почувствовал страх неволи и холод человеческих отношений. Но он не ожидал, что встретит в тюрьме столько знакомых малолеток. Он с удовольствием вспоминал пацанят, которых накормил когда-то или тех, за кого где-то заступился, кому-то отдал свою старую рубашку или пиджак, когда купил новый. Только и слышалось: Моряк, Моряк, Моряк… Проблема страха перед неволей быстро пропала. Ему уделили угловую койку, и Лёня взял на себя обязательства вора в камере. Иван-Ленин говорил:
— Едва попадёшь в тюрьму и войдёшь в камеру, ты сразу же отвечаешь за неё, то есть отвечаешь за всё, что в ней происходит, ибо в ней уже есть настоящий вор, то есть ты. Сразу подходи к «трубочке» (в тюрьме по отопительным батареям переговариваются камера с камерой, приложив кружку к уху, когда слушаешь, или рту, когда говоришь в неё) и спрашивай: кто и где сидит из настоящих воров. Соответственно называй своё имя и кличку. Чем можешь — помоги, что надо — спроси от своего воровского имени. Сокамерникам с тобой будет намного легче. Они тебя уважать должны, а если кто не зауважает — заставь. Умей организовать. В колонии в «актив» не ходи, лучше умри, но не ходи: это для вора великая подлость служить легавым. Во взрослом лагере ты сразу же, как запустят в зону, ищи воровской барак и представься там. В карты, если не умеешь, играть не садись: не играющие воры тоже попадаются. Товарищей по несчастью ищи только в честных ворах. Правда, они все называют себя честными, но смотреть надо в оба, чтобы не жалеть потом: жизнь воровская сложная. У вора чутьё должно быть на «своих». В нашей стране воруют почти все. Это на Востоке есть такой закон: украл — отрубают руку, украл ещё раз — отрубают вторую. Если бы у нас такой закон был, вся страна ходила бы безрукая.
Когда Иван-Ленин грустил, а это бывало часто, он напевал раз за разом один куплет, который тоже не имел продолжения, да надо ли было что-то добавлять:
Заболит и сердце, заболят и почки,
Сильно станет больно гру-у-дь…
О-о-й! Вы, милые мои де-нё-чики:
Мне вас не вернуть…
Неужели, думал Лёня, и мне когда-то подобную песню запевать придётся?
Лёня сразу же заметил, что в камере существует своя иерархия, шустрые малолетки, уже успевшие посидеть в колониях срочных и бессрочных, незримо навязывали свою волю. С появлением Моряка все стали поворачивать к нему головы: что скажет он?
Лёня приметил: к двум подросткам, не имевшим отношения к воровским делам, находившись в тюрьме не за кражи, а по другим статьям, притеснение было на каждом шагу. Двенадцатилетний парнишка Сафин, который обвинялся за изнасилование девочки шестнадцати лет с группой подростков, совсем закис в кругу бойких и уже опытных пацанов, которые третировали его на каждом шагу: «Не то сказал, не там сел, не там лёг…»
Стас Кривицкий (статья за бродяжничество) — длинноногий, очкастый — сбежал из детдома, проехал по стране тысячи километров, но органически не переносил ни воровства, ни попрошайничества. Жил лишь тем, что писал на почтамтах кому-нибудь письма или составлял телеграммы. Иногда помогал продавцам на базаре что-то подтащить, погрузить. Сын репрессированных родителей, он раздражал сокамерников своей неуклюжестью, неуступчивостью, книгочейством. Его склонённая голова на длинной шее вызывала всеобщую ненависть, всем хотелось разбить у него очки, чтобы не читал — книги, которые он приносил из тюремной библиотеки, никого не интересовали. Заключенные-малолетки — жесточайший народ, всегда ждут, чтобы кто-то сказал: «Ату его!» — чтобы начать самосуд над любым пацаном, лишь бы всем быть против одного. Но им желательно при этом, чтобы издевательство выглядело справедливым наказанием за какие-то провинности, которые не вписываются в установленные правила тюремного поведения, не в те, конечно, что предусмотрены администрацией тюрьмы.
Лёня не мог смотреть без сожаления на Сафина и Кривицкого, он сказал однажды:
— Хватит! В воровской камере не должно быть забитых людей!
Все опешили, они именно для Моряка и старались, для единственного настоящего вора на весь малолетний корпус тюрьмы. Настоящие воры, в их представлении, должны быть безжалостными людьми. Любой вор, по их мнению, должен был сказать: тюрьма — это не пионерский лагерь, где нельзя обижать слабых. Слабые в тюрьме нужны для жестокого примера: попробуй ослушайся! Но Моряку видней, решили дождаться прихода нового вора.
И он появился: известный карманник и «майданщик» (вор с поезда) Днипро, как он сам себя именовал. Он проехал половину Советского Союза и, наверно, половине Советского Союза залез в карман. Моряк спросил:
— Ты кто, вор?
— Нет, — ответил Днипро, — я не вор, на свободе ворую, в тюрьме — в карты играю. Могу с кем-нибудь «побурить» (поиграть в буру). Есть кто-нибудь? Может ты, Моряк?
— Я не играющий.
— Может, поучишься?
— Спасибо, пока воздержусь, — ответил Моряк и продолжил: — Ты же вор, Днипро, мне говорили. Ответственности боишься? Между битыми хочешь прокрутиться?
— Много я знал воров до детской колонии в Дрогобыче: всех загнали в актив. Скажу честно: меня загнали тоже, потому и вором не называюсь, но подлости я нигде и никому не сделал. Слышал, что в Соликамской колонии актив тоже сильный. А мне ещё жить охота, так-то, хлопци, дило обстоит, — закончил он с украинским акцентом для важности.
Был в камере ещё один «ссученный вор»: Поликарпович. Моряку втихаря подсказали. На свободе Моряк помогал ему не однажды: то деньгами, то вещами, видел, что нуждается освободившийся из колонии человек, который казался ему будущим вором, пришибленным пока колонией. Поликарпыч ни во что в камере не ввязывался, отмалчивался, побаивался, как бы кто не пришёл из той колонии, где он был сучёнком, да не спросил бы с него. Но Моряк и здесь его пожалел, хотя не имел права, подумал: пусть ещё подойдёт какой-нибудь свидетель.
Посадили однажды в камеру цыгана по кличке Мора (у них у всех одна и та же кличка — Мора), разодетого с иголочки во всё цветное и блестящее. Шестнадцать лет. На свободе занимался фармазонством: попросит разменять у продавца, допустим, сотню, продавец разменяет ему десятками, а он говорит, что, мол, извините, мне надо по-другому разменять. И подаёт назад деньги, подломив мизинцем несколько штук. Раз десять в день разменяет, и рублей триста-четыреста в кулаке остаётся. А это немало.
Пришёл цыган не с пустыми руками, на всю камеру деликатесов хватило. Через день опять передача. Колбаса, шпик, фрукты, батоны, хлеб, сахар, папиросы, сигареты. Цыган в камере сразу же стал в большом авторитете. Ему и место уступили рядом с Моряком. Но он не сидел на месте — всё ходил по камере; нет-нет да сбацает колена два-три-четыре, как на сцене.
Осудили всех быстро: Моряку дали шесть лет, за кражу в то время — в 1949 году — меньше не давали, воров было очень и очень много. Маленький Сафин получил три года. Стас Кривицкий за бродяжничество — один год. Поликарпыч — семь лет. А цыган Мора — всего два года! Все смеялись над ходовой байкой: «Мора, сходи до прокурора: пусть конную (кражу) переменит на карманную». Цыгане имели громадные деньги, а Мора был из богатых цыган. И только-только привезли его в Соликамск и поместили в тюрьму, откуда должны были отправить в колонию, как сразу же Мору вызвали на свидание с родственниками. И он притащил баул с продуктами.
Архитектура Соликамской тюрьмы весьма упрощённая. Бывший монастырь. Снаружи, за стеной, — обыкновенная большая церковь. Изнутри — всё куполообразное, толстостенное, двери вековые, тяжёлые. На Лёню всё это подействовало отнюдь не удручающе. Может, гены церковно-славянские сказались.
Дня через два пришёл молодой, шустрый охранник из колонии, под мышкой дела, в другой руке — милиционерский семизарядный пистолет. Скомандовал выведенным из ворот тюрьмы шести малолеткам:
— Шаг влево, шаг вправо считается побегом — стреляю без предупреждения! Вы думаете, в малолетних не стреляют? Ещё как стреляют! Бежать не советую, шлёпну — и точка! Следуй вперр-ё-ё-ёд, марш!
Сам охранник пошёл сзади, командуя: «Направо, налево, вперёд…»
Часа через три подошли к колонии, она показалась ещё издали, сверкая на солнце длинным и высоким побелённым забором с колючей проволокой по всему верху. Несколько надзирателей вышли посмотреть из любопытства. В основном на цыгана.
Всех завели на вахту и сразу же провели в зону. И тут раздался дружный и громкий возглас: «Ура!» Со всех сторон к этапникам кинулись колонисты, все в одинаковой, хлопчатобумажной спецодежде, обношенной и застиранной. В руках были какие-то палки. Что они разыгрывали? Атаку на неприятеля! Да просто пугали, начальство разрешало такую забаву. Мора твердил быстрым шёпотом своим этапникам:
— Рибята, не надо, не надо… ссучиться…
Наверно он думал, что сразу тут же в актив будут загонять: так все этим «активом» были запуганы… и не зря.
Этапников провели в штаб — длинное одноэтажное деревянное здание. Провели по широкому коридору в просторный кабинет, где стояли стулья по всему периметру, и предложили сесть для беседы.
Выступил Семён Андреевич Горин, начальник первого отряда:
— Ну что ж, с прибытием, как говорится, в воспитательно-трудовую колонию. После тюремных стен у нас тут более свободно: есть общеобразовательная школа-десятилетка, есть рабочие цеха для слесарного дела, есть цех жестянщиков, намечаем организацию спортивных секций. Ваш этап весь, как есть, решили направить в первый отряд, разумеется, после карантина в двадцать дней. Я был огорчён, увидев среди вас Поликарпова. Он освободился полгода назад, был отличным общественником, хорошим производственником, неплохим учеником… И вот тебе — на! Извольте снова пожаловать на воспитание. Как же так получилось, Поликарпов?
— Семён Андреевич, мне надо было ехать до Саратова, а денег не было: я на радостях выпил и меня обокрали. Ехать домой было не на что, и я попробовал заработать… как-нибудь…
— Слышали мы эти песни. И не только от тебя. Ладно, с тобой всё ясно: возьмёшь снова свою бригаду жестянщиков, а то после тебя в ней всё что-то не ладится. Слушай, цыган, а ты за что пожаловал к нам?
— Да ни за что сижу: я артист, а меня в турму!
— Ну, артистов мы тоже видали всяких. Что умеешь?
— Всё умею! Петь, плясать, рассказывать умею. Если чёлочку, Семён Андреевич, мне оставите — всё сделаю!
— Активистом будешь?
— Буду, буду, Семён Андреевич, самым лучшим буду, вот увидишь.
Продавать, врать и «ссучиваться» у цыган разрешается, но так, чтобы это не отражалось как-нибудь на своих, на цыганах.
В это время в кабинет вошёл хорошо известный Моряку по детприёмнику Заяц! Чувствовал он себя свободно, видно было, что заходит он в эту комнату на дню не один раз. Он протянул начальнику какую-то бумагу:
— Вот, гржж майор, из столовой, подписать надо.
Оказывается, Зайцева за хорошее поведение и участие в общественной жизни из бессрочной колонии освободили, но не прошло и двух недель, как снова арестовали за кражу.
Есть такая порода людей в преступном мире: ни украсть, как говорится, ни покараулить не способная. Она годится исключительно для общественно-холуйских работ, которые в неволе всегда находятся. Вот и сейчас Заяц, считай, «на должности»: председатель совета отрядов, самый главный активист в колонии. Во взрослых лагерях, если не забьют раньше, такие становятся бригадирами, нарядчиками и прочим начальством. Впрочем, из них, порой, неплохие руководители получались: что в лагере, что на свободе.
Взяв подписанную бумагу, Заяц повернулся, чтобы уйти, как вдруг заметил Лёню Беломорцева:
— О-о-о! Кого я вижу! Это не ты ли случайно Моряк, которым нас тут уже неделю пугают?
Лёня промолчал, удивляясь бесцеремонности Зайца при высоком начальстве. Заяц имел небольшие волосы, что разрешалось в исключительных случаях; костюм на нём был сшит из того, что идёт на общую одежду заключённых малолеток, но брюки были расклешённые, перешитые на заказ. Высокий и стройный, в белой рубашке без ворота, в аккуратных ботинках, он выглядел идейным бойцом самого сознательного фронта.
А поздно вечером, часов в одиннадцать, когда этап, помещённый в карантинную комнату, что находилась в другой рабочей зоне колонии, уже спал, несколько таких идейных сук ввалилось туда без лишнего шума и разговоров. В рабочей зоне находилась школа и санчасть. В санчасти как раз и располагался карантин. Ночью рабочая зона была под охраной. На вахте, которая находилась между жилой и рабочей зоной, тоже дежурил охранник, но авторитет Зайца и его сподвижников не имел преград, их пропускали везде и в любое время.
Перевоспитание иногда требовало неординарных решений, охрана в этих случаях была предупреждена.
Вошли несколько рослых крепких молодых людей, принесли ворох спецодежды, расселись в сторонке. Заяц сел за стол, разложил на столе бумаги и обратился сначала к хорошо «прикинутому» Днипру:
— Ты кто — вор?
— Нет, — ответил Днипро.
— Тогда вступай в актив. Вот здесь распишись. И прости, конечно, вещи вольные надо сдать, а то вдруг тебе или кому-то понадобится из этой же рабочей зоны в побег идти, случаев таких много.
Днипро подписал бумагу и переоделся. Заяц уставился взглядом в цыгана.
— Мора, может, сначала сбацаешь до разговора? — предложил Заяц, улыбаясь широко и уверенно.
— С удовольством, — белозубо улыбнулся Мора и стал прихорашиваться перед танцем.
Выход его был шумным, с частыми хлопушками, с громкими шаркушками по полу, круговыми заходами. Потом — дробь каблуками.
— Хватит, — прервал Заяц, — умеешь, будешь руководителем самодеятельности. Только надо сразу вступить в актив и сдать вольные вещи: для танцев тебе сошьют что надо.
Мора грустно расстался с вещами, но бумагу подписал.
В процедуре с другими никакой задержки не случилось, остался один Моряк.
— А с тобой у нас будет разговор особый, — сказал Моряку Заяц, сузив глаза, притушив дыхание и встав из-за стола, — по твоей вине я когда-то в колонии очутился.
— Так это я пайки отбирал у ребят, что ли, а не ты? — резонно спросил Лёня.
— Ты лучше скажи, когда ты успел блатным стать? Сейчас я из тебя всё воровское выбью, если оно в тебе есть.
Моряк уже снял с себя всю вольную одежду прямо на пол и хотел надеть спецовку.
— Шёлковую майку сними тоже, — сказал Заяц, — и вообще не торопись одеваться. В актив сразу вступишь или только через побои?
У сук из актива всегда была привычка экзекуцию проводить принародно, чтобы наглядно было.
— Подписывать я ничего не буду, — сказал Моряк и умолк.
Заяц наотмашь ударил Моряка по лицу. Тот упал на пол и сразу же коллектив активистов, вооружившись сухими полешками для растопки, которые лежали возле печки, начал неспешно поколачивать по голой спине Лёни. Потом его подняли с полу, поставили («стой прямо!») и на виду у всех усилили побои. А Заяц то и дело спрашивал: подпишет он или нет бумагу, и предупреждал единомышленников, чтобы не сломали ненароком ребра.
Потом Заяц ударил кулаком Моряка по «дурной» голове, и он упал. Заяц взял графин с водой и стал струйкой воды поливать на его голову, хотя тот вовсе не потерял сознание. Моряк сел на полу, не совсем понимая, как вести себя дальше, зная одно: умру, но не подпишу бумагу. А Заяц понял, что наглядность получилась вовсе не та, какая предполагалась. Моряк даже и не вскрикнул ни разу, не просил о пощаде, не взывал к справедливости. Заяц понял, что теперь Моряка, хоть убей, но он ничего не подпишет, такие случаи уже бывали. И Заяц предложил своим:
— Надо вести его на вахту: пусть помоет пол дежурному.
Моряка быстро собрали и увели от невыгодной для активистов наглядности, говоря на ходу, что именно там он и покорится:
— Посмотрим там, что ты за урара с конного двора!
На вахту увели не ближнюю — между рабочей и жилой зонами, — а на главную, где рядом свобода, но её, как говорится, не укусишь.
Вахтёр, человек в годах, при виде молодых людей было запротестовал: куда, дескать, прёте, это вам не культкомната, а вахта! На что Заяц спокойно ответил:
— Надо проучить одного настырного. Закрой, Петрович его в холодную, если он у тебя пол не помоет. Мы привели его, чтобы он пол у тебя помыл. Тебе, что, плохо, что ли?
— Пол — это хорошо, но умеет ли он его мыть-то?
Мыть пол Лёня, разумеется, не умел, да и мыть его на вахте для вора «подлянка» непростительная. И ни в какой «холодной» он тоже ни разу не бывал, но готов был и побывать. Он понял: бить его на вахте не будут, но привели, скорей всего, для психологического давления. А в приоткрытую для свежести дверь дышало ночной волей, пахнущей придорожной полынью. И видно было в окно, как по тракту, проходившему между Боровском и Соликамском, всего в каких-то двухстах метрах, шли одна за другой машины, светящие фарами.
Петрович-вахтер поставил перед Лёней ведро и сказал:
— Иди, малец, туда за дверь: там водопровод, откроешь вентиль и наберёшь воды. Иди, я тебе покажу.
Он подошёл к двери и распахнул её, приглашая жестом и Лёню, а тот смотрел в окно и мучительно о чём-то думал. И у него молниеносно созрел план. Он взял ведро и проследовал к вентилю, открыл его и подставил ведро под струю воды. Лёня заметил, что Петрович не смотрит за ним, кто-то отвлёк его, что ли, Лёня моментально скинул большие ботинки, надетые на босую ногу, и бросился наутёк, запинаясь и падая, ушибая и раня босые ноги, стараясь поравняться с машиной, идущей по тракту. Что это было: попытка побега или последнее отчаянье выйти на какого-нибудь вольного человека и просить о помощи. Он отчаянно замахал руками и увидел, что шофер остановил машину, вышел из кабины с монтировкой в руке. Вдруг Лёня почувствовал, как его схватили за плечо и рывком повалили на землю, осыпая ударами, бежавшие за ним активисты. Шофёр подбежал и заорал, подняв монтировку:
— Бешеные собаки, вы что же делаете? Я сейчас всё начальство в городе на ноги подниму!
Но активисты уже тащили Лёню в сторону зоны, которая светилась сотнями электрических лампочек. Они знали, что зоновское начальство городскому не подчиняется. Тем не менее бить на глазах у вольного человека не стали. Да и кого там было уже бить: ноги все в крови, лицо — в крови, Лёня едва стоял на ногах.
А через десять минут он уже сидел в «холодной», водворённый туда Петровичем-вахтёром. За зоной, недалеко от вахты находился штраф-изолятор или «кандей», как его называли маленькие зэка. Туда помещали провинившихся воспитанников колонии. Кандей был выкопан в земле, наподобие землянки, на четыре камеры. В «холодной» стены были обиты железом, пол цементный, окно с решёткой не застеклено. Туда сажали ненадолго, от силы на ночь.
Дежуривший в изоляторе пожилой надзиратель Кудря — фамилия Кудрявцев — был добродушнейший человек. Здесь запрещали курить, но Кудря в день по три раза совал в отверстие на дверях для слежки (волчок) зажжённую самокрутку:
— Сосните, робетёшка: всё легче станет.
Кудря Петровичу сказал:
— Принеси телогрейку, портянки и шапку. Ноги надо перевязать сейчас же! Лицо помыть и помазать йодом.
Всё это было сделано Петровичем и Кудрей. Лёню «холодная» не испугала, но утром он почувствовал неимоверные боли на коже спины: полешки для розжига печи, которыми его колотили активисты, занозили ему всю спину. Днём, уже при другом дежурном, ему вызвали врача. Моложавая женщина с усталым лицом долго занималась Лёниной спиной, надрезая что-то, ловко орудуя пинцетом, смазывая. Лёня лежал, повернувшись лицом вбок, на грустный профиль фельдшерицы, и вздыхал, тоскуя обо всём: о свободе, о правде, о матери, о бабушке, о тёте Насте и даже о Лёльке с Иваном-Лениным.
Лёню вернули в камеру, а через два дня ему прокричали из соседней камеры новость: пришёл этапом Север, а за ним следом полковник Северов, бывший где-то по работе за границей много лет. Игорь Северов рассказал отцу, что творят активисты в зоне, в частности с Лёней Беломорцевым, и отец уехал в Москву.
Через три дня Лёню перевели в общую камеру и завели дело: попытка к побегу, верней — побег, но быстрое задержание как бы исключало вину — бежал от побоев. Приехала с области комиссия, вызвали Беломорцева, но он старался отмалчиваться и свидетельствовать об активистах отказывался: вору нельзя быть свидетелем в любом случае. За это Заяц был ему благодарен несказанно. Он то и дело приносил на вахту, для передачи Беломорцеву, то курева, то пряников, то котлет с картофельным пюре. Моряк брал, но сам не ел: ели сокамерники.
Всё оставили без последствий, но актив разогнали, сделали его почти недейственным. Однако всех, кого когда-то загоняли, но не загнали в актив, человек пятнадцать, решили отправить в другой малолетний лагерь — с глаз долой.
Заяц пришел к этапу проводить и подал руку, Моряк не взял и отошел в сторону.
— Слушай, Моряк, я много понял через тебя: прости, если сможешь.
— Бог простит, — ответил Беломорцев словами взрослых людей.
— Я думаю, что мы ещё увидимся.
— Не советую тебе со мной видеться.
Но лет через десять они встретятся. Моряк будет уже не вором, а Заяц — не такой сволочью. Он будет настоящим отцом-бригадиром в Востокураллаге. Но это будет потом, хотя стихи будущего лагерного поэта Беломорцева об этом не лишне привести сейчас:
НА КАМЕННОМ КАРЬЕРЕ
Всюду камень, тот серый камень,
Серая жизнь, серые люди…
Никому не верим, никого не любим,
Но камень этот мы колем сами…
Продолжение следует