top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Герман Митягин

Беломорцев

Повесть

Отец Вячеслав

В белёсой утренней мгле, окутавшей Северную Двину, тащил-старался горбатый буксир барку с переселенцами в верховья, до Котласа; изредка прогудит с посвистом да с хрипотцой и опять потащит, стараясь изо всех сил, будто боясь опоздать.

Тысяча девятьсот двадцать девятый год. В России «великое переселение народов» из родных и укоренённых мест к местам необжитым. Разрушается налаженный быт и какой-никакой достаток. Искореняется главное зло — сверхдостаток, который был, надо признать, не всегда праведный. Но не в голодный же год вывозить активную часть населения хлебопашцев (далеко не всегда кулаков), лишая их привычной почвы под ногами, сбивая хлебопашеский пыл, остужая желание иметь большие крестьянские семьи, заменяя всё это энтузиазмом батраков, много взявших в голову — тоже, как ни крути, не без основания. Но нет чтобы просто отнять да разделить, как в городе, эти самые излишки. Им, властям, надо было обязательно ещё и выслать. Как будто они вершили праведные дела, задумав казаков с Терека сделать шахтёрами Кузбасса или использовать на подневольных лесоразработках. Мстила интернациональная власть за вечную свою революционную бездомность, за свою громкую, но неисполнимую идейность.

Советская власть была властью жестокой, несправедливой, не отличалась поначалу ни большим умом, ни большим трудолюбием. Правда потом показала человеческое лицо и трудолюбие, хотя и оставалась для России мачехой, полюбила-таки своих незаконно рождённых чад, сделав их жизнь вполне сносной. Послала людей на великие свершения, куда они шли не всегда с охотой. Но шли, спотыкаясь и падая, воюя с врагами, умирая и возносясь…

Россия всегда была страной больших и малых чудес Божьих, как и наличием в ней неутомимых подвижников в поисках Божьей истины…

Нашёл, казалось, истину патриарх Никон в семнадцатом веке, ввёл в православие троеперстье, разрешил для богослужения иконы только греческого письма. Исправления в богослужебных книгах носили явный западнорусский уклон. Раньше Никон был митрополитом Новгородским. А на Литву с Польшей старый Новгород богатой своей стороной (иногда и церковной) всегда подобострастно поглядывал. Новоявленный митрополит московский (потом патриарх) постановил: «Эпископы и царь должны во всём ему повиноваться…» Но больно все эти новшества ударили по вере. Нашлись ярые защитники канонического Православия. Неукротимо праведным оказался протопоп Аввакум, а за ним и его сподвижницы Феодосия Морозова, Евдокия Урусова, Мария Данилова. Аввакума арестовали. Арестовали его сподвижниц. Страдала вся старообрядческая Россия. Бросилось человек сто новгородцев (некоторые даже с детьми взрослыми) вслед за несчастными женщинами в Москву. Потом в Боровск, откуда они все ушли на тот свет: замучили их палачи никониан…

Пошли до самого Аввакума, которого царь и Никон хотели сломить да склонить к троеперстью и к другим новшествам Православия, потому и в живых оставляли вместе с четырьмя его товарищами единоверцами. Больше года добирались до Пустозерска, где пребывал Аввакум. То поработают по найму, то — единоверцы помогут. Дошли до места. Стали жить всей артелью поблизости от Аввакума. Все годы ему помогали. И с пересылкой его рукописей по старообрядческим местам. Помогли бы с одеждой, с питаньем, но этого не разрешали стражники. Аввакум четырнадцать лет существовал при цепях в заточении. Изволосатился, усох, как хворост для огня. Но не сломался. Его и сожгли, как и всех его сподвижников в этом же срубе. Долго молча стояли люди в слезах и молитвах, наблюдая, как огонь пожирает сруб неволи, улавливая последние крики горевших заживо… Крики умолкли скоро, но люди, молясь и стеная, не уходили… смотрели в угли… смотрели в пепел… И только тогда пошли истово куда глаза глядят: назад идти не хотелось. Дошли до Белого моря, до Онежской губы: дальше идти было некуда. Обосновались в небольшой, но уютной бухте. Справа — скала, слева — холмы, покрытые не очень густым и высоким лесом. Построили посёлок, стали ловить рыбу, охотиться на зверя, за Онегой нашлись луга для скота и пахоты. Посёлок назвали — Поморец, и сами стали называться поморцами. Такую фамилию и заимели жители этого посёлка — Поморцевы.

Множество старообрядцев именно благодаря Аввакуму расселилось по всему побережью Белого и Баренцева морей. Это были очень стойкие, но скромные люди, которых за непокорство выселял с поморья не один царь. Поморы, как никто на Руси, сохранили артельное существование со всеми принципами Божественного, бескорыстного начала. То есть самую русскую православную генерацию людей, за что, наверное, и получали вечные гонения. В центре Руси князья были слишком драчливы и корыстны, зависимые от ярлыков, данных ордынскими ханами. Драчливы и семейно кровавы… Примеров тому не счесть…

У предков отца Вячеслава из поколения в поколение — все подвижники веры Христовой — была новгородская фамилия Вышгородцевы. Но решили сразу: пусть будет как у всех — Поморцевы.

Священники Вышгородцевы — или проще попы — за четыреста лет утратили своё священнодействие. Попросту поумирали. С походом на север к Белому морю и жизни на нём предки отца Вячеслава стали придерживаться согласия беспопоповства. Это характерно для поморов, что и досталось в конечном итоге этой общине старообрядцев и отцу Вячеславу или, как он теперь чаще назывался, «благословенному отецу».

С годами появились в посёлке новые люди, с новыми фамилиями и с новой верой — никониане. Никониане построили деревянную церковь. Староверы старый скит разобрали и построили в лесу новый скит из нескольких изб. Самая большая — молельная изба. Никто никому не лез в душу с новой верой, старообрядцы никого не склоняли к своей вере: испытанные, видавшие много чего люди, дурью не маются.

Советская власть дошла до этих мест не сразу. Никто и понятия не имел, что это за власть. Но когда она, советская власть, обозначила на карте посёлок Поморец, тогда и нагрянули вооружённые холуйские люди от власти, решив сделать все дела за один-два дня… И продразвёрстку, и коллективизацию, и отправку на переселение враждебного элемента. Подгадали, когда в море уплыли баркасы рыбаков и в лес ушли охотники, вскрыли во всех избах закрома с хлебом, под шумок, в сумерках уже, щупали девок, резали кур и свиней.

Тут же нашёлся старообрядческий вождь, неведомый дотоле, но бойкий на старинные убедительные слова, стал жителей уговаривать укрыться в ските, и зело молиться! Потом настроил людей, пошедших за ним, и сгореть всем вместе в молельной избе: конец света-де наступил, Антихрист пожаловал, как в 1666 году, когда Никон стал верховодить над Православием. Никто не понял, что сказал на английском языке этот проповедник тому, кто пришёл с ним. Видимо были у староверов враги мировые, наряду со своими, отечественными… Этот кто-то и подпалил, скорей всего, скит и молельную избу. Проповедник стал возле дверей избы, чтоб ни одна живая душа не попала в руки Антихриста. «Умрём праведно, очищаемые огнём!» — кричал он. Затем открыл лаз в подполье и исчез в приготовленном заранее подкопе.

Когда приплыли баркасы и вернулись охотники из леса, всех их арестовали и погнали пешком до Холмогор, где дожидалась крытая свежими досками баржа.

Был среди арестованных грубый на вид, коренастый, низкорослый человек в кожаном засаленном рабочем пальто, выменянном когда-то у шведов, который горько и молча страдал: вся семья погибла в сгоревшем скиту. Мутно-голубые большие глаза порой выдавливали одну за другой слезинки на большое, обрюзгшее, заросшее неряшливой бородой лицо. Он смахивал их рукавом или большими нечистыми пальцами руки. Он почти не спал, сутками стоял на ногах, держа руки в карманах. Как будто что-то искал в них. Нахохлившись волосатым затылком, грузно выпиравшим из-под кожаной выцветшей большой кепки, вдруг принимался ходить взад-вперёд среди людской невольничьей суеты. Как-то ранним утром, он обратился к отцу Вячеславу:

— Отец Вячеслав, благослови меня…

— Зачем благословить? Куда?

— Не могу объяснять, ты благослови…

Отец Вячеслав перекрестил его, не проронив ни слова. Ещё раз перекрестил. И ещё раз.

И Степан Поморцев, так звали этого человека, капитана рыболовецкого баркаса, вдруг забежал по лестнице на кровлю, где недавно ещё стоял охранник, и бросился в воду. Люди увидели, как он головой вниз вошёл в пучину, кажется, и руки держал по привычке в широченных карманах кожаного пальто, в своей неизменной кожаной кепке, до отказа надвинутой на голову. Конвой, едва успев вскрикнуть, выстрелил вдогонку два раза, как бывает при побеге из заключения. Кто-то из переселенцев сказал:

— Охрана, угомонись, это не побег.

— Зачем бегать: довезём до места, там вас отпустят, будете работать на новом месте.

«Благодетели, — подумал отец Вячеслав, — как будто раньше мы не работали».

Отец Вячеслав — священник не официальный, добровольный, по зову сердца беспопоповства прорезались гены предков. Он был отличный плотник, строивший вместе со всеми баркасы. Ловил с рыбаками рыбу и был святым отцом во всех рыбацких плаваньях и во всяких застольях на суше, он крестил детей и крестил новые избы. Поморы — старообрядцы, много не молились, но жили исключительно по вере, по старой вере, всё в работе, в работе… Работа, как само моление. Общались друг с другом словно члены большой семьи: хитрости друг к другу не имели, разве что по разности натур и характеров возникали конфликты, да иногда из-за женщин. Но не что иное, как беспоповство, наверно, и позволило сыграть с ними злую шутку самосожжения.

Семья отца Вячеслава состояла из его жены и двух дочерей: Вере — семнадцать лет и Насте — десять. Не пошли они в скит на погибель, заподозрила жена отца Вячеслава Степанида в затее новоявленного проповедника подвох. Старалась повлиять на народ против его затеи, но где там. Когда людей слишком много, появляется чувство стадности, а людям кажется, что это чувство общности. Но общность может быть только возле доброго, нужного, проверенного дела. Даже на вере, крепчайшей вере людей, тёмные личности научились спекулировать.

В дальнем углу дощатого сооружения баржи в сумерках позднего дня или вечера светилась семья отца Вячеслава, поскольку все они были — отец, мать и дочери — светло-русыми, голубоглазыми и какими-то «беседными»: не разговаривали между собой, а будто вели беседы.

Среди переселенцев, держась от них ближе к выходу из-под навеса, находился странный пассажир — не переселенец, а вольный — назовём его «гражданин попутчик», взятый на баржу, видимо, за мзду конвою. Архангельск — портовый город, подверженный всем мировым идейным ветрам и модам того времени, снарядил этого гражданина в путь, как на гастроли. Кепка — серая букле, таких в России ещё не носили, бостоновый пиджак — тоже очень большая редкость по тем годам, брюки, не брюки вовсе, а нечто типа шаровар с застёжками на щиколотках. Свежая рубашка, галстук, чубатый. Вера — дочь отца Вячеслава — часто заглядывалась на него. Он это видел. И, когда девушка зачем-то оказалась поблизости, не преминул познакомиться:

— Простите, но меня бросает в дрожь, — сказал он несколько театрально, — как такая девушка, как вы, всё это переносите?

— Мы привыкшие, — сказала Вера тоненьким голоском, — мы — Поморцевы.

— Это фамилия ваша? Неужели?

— Да фамилия. У нас все Поморцевы.

— В таком случае разрешите представиться: я Иван Алексеевич Беломорцев.

— Разве такая фамилия бывает?

— Бывает. На той стороне Сорокской губы такие фамилии есть. Я родом оттуда, но с рождения почти здесь не жил. В этих краях я сейчас в командировке. Если честно: я бухгалтер-ревизор, только никому не надо об этом говорить, я здесь инкогнито.

— Это как это?

— Ну тайно, значит, негласно.

— Да никому я не скажу, что вы. Вы, наверно, учились где-то в большом городе?

— О да. В большом и красивом. В Одессе.

На самом деле этого человека звали Петров Иван, родом он был из Вятки, окончил курсы счетоводов. А в Одессе за некоторую сумму научился кое-какому иллюзионизму у самого Кио. Это были небольшие психологические фокусы: как быстро повлиять на толпу, как превратить чёрное в белое и белое в чёрное прямо на глазах у публики, глотать иголки и так далее. Сейчас он ехал тайком из Архангельска, прихватив немалую сумму денег путём производственно-бухгалтерской аферы. Ехал куда-нибудь в дальние края, как можно дальше. Иван Петров был авантюрист-романтик, таких в молодом советском государстве развелось уже немало.

Отец Вячеслав не одобрил увлечения дочери: чуяло сердце — не тот это человек. Но Вера к тому времени была уже всерьёз влюблена, пока что не сознавая этого в полной мере, заботясь лишь о том, чтобы молодой человек ответил ей тем же. Иван Петров тоже полюбил, такого с ним никогда ещё не было. Он сказал милой девушке, что, как только они доедут до места назначения, он, побывав кое-где по своим делам, обязательно приедет к ней. И они поженятся. В Котласе он сошёл на берег. Вера почувствовала, как всякая наделённая прозрением влюблённая женщина, что он не врёт, он приедет.

До Котласа доплыли недели за две, а там — в реку Вычегду, и к самым её верховьям. Затем — пешком километров двести до реки Берлоги и сколько-то ещё по её берегу, и сколько-то от неё. Завезли, завели их в самую глухомань Урала и велели располагаться:

— Домов, как видите, здесь нет. Дома построите сами; на этом месте будет посёлок лесников. Вы и станете лесниками.

Дали пару лошадей. За месяц переселенцы срубили большую избу, будущий скит, и все в нём пока находились. Потом, помогая друг другу, срубили к зиме остальные избы. На болоте было множество грибов и ягод, и люди свыклись с тем, что жить можно и здесь. А посёлок назвали — Поморец.

Приехал Иван, как и обещал. Устроился в районном центре, в Райпотребсоюз. Свадьбу никто не играл. Не принято было у этой общины. Отец Вячеслав, скрепя душу дал благословение, как и Степанида… И уехала Вера в район, где молодой семье дали квартиру.

Отец Вячеслав вечерами садился за фисгармонию, напевая вполголоса старообрядческие псалмы; иногда, низко склонившись над столом седой головой, что-то писал в клеёнчатую тетрадь, привезённую с Белого моря, писал в основном о том, почему это русским людям при советской, считай, народной власти, нельзя верить в Бога? Чем Он ей помешал?

Потом случилось горестная история: отец Вячеслав, приехав к дочери в район, решил на обратном пути взобраться на гору, где стоял уже давно не работающий храм. Что ему там нужно было? Храм никонианский, а всё одно — Боговый. Хоть из окна лик Христа увидеть, все иконы у старообрядцев и все книги изъяли.

Подошёл отец Вячеслав к церкви и стал заглядывать в окна. Откуда ни возьмись три молодца в форме НКВД:

— Никак будущий приход присматриваете, отец Вячеслав? Пойдёмте с нами, расскажите.

И увели его в милицию. Никто не смог помочь: ни жена с дочерью, ни старообрядческая лесная артель, ни Иван Петров. Обвинили в том, что отец Вячеслав «распространял опиум для народа», хотя нигде им ни единого словечка не было сказано церковного. Судила тройка, а ей свидетелей не надо. Отправили быстро: отец Вячеслав считался старообрядческим священником, а это ещё хуже никонианского, да и рабочие руки нужны были на строительстве Беломорско-Балтийского канала. Это почти на его родине, недалеко от родного Поморца, только на другой стороне Онежской губы.

И снова Северная Двина, и снова баржа, но уже с крепчайшими запорами, решётками и большей скученностью разноплемённого народа, скалившего изо всех углов зубы. И закат над баржой — железо калёное…

Проплыли до Архангельска, заплыли в Белое море до Сорокской небольшой и узкой губы на реке Сороке. Плыли потом до большого посёлка Сегежа. Там лагерь — Сегежлаг, от Беломорбалтлага. Загнали всех в большой отстойник, где начали сортировку заключённых по каким-то неизвестным признакам. Потом на полуторках (где ближе — пешком) развозили по лагпунктам в сторону Медвежьегорска на протяжении сорока километров. Сам канал планировался на 227 километров, но 190 километров приходилось на реки и озёра, и только тридцать семь намечалось прорыть и сделать деревянные шлюзы, когда пустят воду. Пётр Первый по этому перешейку протащил по суше три корабля. Эту сушу и прозвали Осударевой дорогой. Говорят, много на этой работе народу сгинуло, но современники отличились куда как большими жертвами: из 280 тысяч погибло около 100 тысяч. В этих ста тысячах погиб и отец Вячеслав.

Произошло это вот как: распределили людей по бригадам. Отец Вячеслав попал в бригаду плотников. Делали они деревянные шлюзы из больших деревянных щитов, — доски-семидесятки спаривали и скрепляли деревянными шпунтами или гвоздями кованными. Шлюз устраивали в котлован, вырытый заранее. Вдруг в одном месте стало промывать от дождей грунтовую массу с наружной стороны шлюза, было решено: в этом месте устроить, из дерева же, что-то вроде небольшой предварительной дамбы. То есть впритык к шлюзу для крепости делался небольшой ряж из брёвен вроде продолговатого прямоугольного колодца: метр в ширину, в длину — пять-шесть метров. Внутрь колодца сыпали гравий, песок, землю.

Бригадиром плотников был человек по прозвищу Миша-Шишка. У него действительно немного ниже правого уха, почти на шее, имелась большая шишка, не заметить которую было невозможно. К его фамилии — Килин — прилипло и другое прозвище: Кила. Мужик грузный и неповоротливый, обладал, однако, плотницкой сноровкой, смекалкой, практичностью и умением видеть заранее то, что собирался строить.

У него было крупное, коричневатое от загара, мятое лицо. Чёрный, всегда небритый подбородок, маленький, спрятавшийся в густой щетине рот. Крупный, разлапый нос. Чёрные же, с прищуром, глаза, по которым невозможно было предположить даже какой национальности этот человек и кто он: крестьянин, рабочий, солдат, бандит? Или просто — не пришей кобыле хвост?

В первые годы советской власти появился такой тип людей: на всё способных и не знавших и не желающих знать ни дальних, ни ближних своих предков. Сироты революции и гражданской войны, они хватались за всё, и многое, как это ни странно, покорялось им. Сегодня его призывают в солдаты, завтра он убегает и кого-то грабит, послезавтра он куда-то устраивается на работу, чтобы прокормиться или притаиться… Работу всё-таки они полагали основным своим прокормом. Поэтому считались в лагере как тип заключённого рабосило (рабосить, значит, работать), в отличие от природного жулика — басовило: босяк — бродяга — блатной.

Отца Вячеслава Кила невзлюбил сразу же, они были антиподами. Кила ещё на барже отца Вячеслава приметил. Его раздражал в этой мглистой и грязной атмосфере светлый лик отца Вячеслава, его длань, тянувшаяся ко лбу в молитве. Раздражало и то, что люди иногда с восхищением взирали на отца Вячеслава. Не понравилось Киле и то, что плотником отец Вячеслав оказался отменным, таких, как он, в бригаде больше не было. Не был таким и сам бригадир. Но отец Вячеслав получил в первый же день самую маленькую пайку 500 грамм. Все получили по 700 грамм, а он — 500. Отец Вячеслав промолчал, промолчали и все в бригаде, но через два дня Киле сказали:

— Ты за что его обделяешь?

— Он много молится, а работает не шибко.

— Зато от тебя дурной работы хоть отбавляй! Ты с ним советуйся: он много знает.

— Да он знает одно: бох велел, бох не велел. Я и кличку ему дал: Бох.

— Ты лучше свою кличку не забывай, а хлеб ему давай нормально: мы с ним рядом работаем…

Работа сдвинулась с места, и хлеба стали давать больше. Пайки выросли от 700 грамм до кило двести. Бригадиры и помогалы (помощники бригадиров) стояли над душой, так же как и над их душой стояло начальство, торопили. Люди не выдерживали, умирали от перенапряжения; доводила мошка, комары, цинга – стали бежать в карельские леса, стараясь добраться до Финляндии. Кого-то сразу подстрелят, кто-то в болотах утонет, а кто-то доберётся и как-то устроится. О количестве людей никто не беспокоился: они поступали и поступали. Порой их становилось даже лишка, и, если пропадали они, никто особо не переживал. Не всегда хватало, правда, специалистов. Но их искали по всей стране и находили, соорудив им срока.

Как-то раз бригада собралась на обед, но бригадир сказал, чтобы Поморцев задержался на пять минут: надо обмазать сруб изнутри. Готовили смесь из берёзового дегтя — пустое дело, но оно исполнялось. После обмазки брёвен дёгтем набрасывали в сруб грунта. Когда никого не стало вокруг, Кила, выждав момент, ударил большим молотком, которым забивают большие кованые гвозди в спаренные доски, по голове отца Вячеслава. Потом свалил тело в сруб и быстро засыпал землёй, песком, чем попало! Не мог он спокойно работать, пока в бригаде отец Вячеслав.

Сверху утрамбовал засыпку, и бросил тут же трамбовку.

Бригада дружно и шумно обедала поодаль в кустах у полевой кухни. Ему подали миску с супом. Хлебнув несколько раз, он вдруг спросил:

— А где Поморцев? Что-то не вижу я его.

— Ты же с ним был…

— Но я его отпустил: он попросился в кусты за надобностью. Он что, не приходил, что ли?

— Не приходил, — ответил помогало. — Может, сбежал? Он — всё молчком, молчком: такие и бегут, я приметил.

Все молчали и спокойно ели: подобных случаев, с побегами было на канале сколько угодно.

Месяца через два таким же путём, помогало ухлопал самого Килу и стал бригадиром, и никто Килу тоже не хватился, даром что неплохим бригадиром был.

Лёня

А в лесном посёлке на Урале Степанида Поморцева, жена отца Вячеслава, была в недоумении: всегда весточка приходила раз в месяц, а тут с полгода как ничего нет.

Прошёл год, пока не вернулись оттуда люди, да не рассказали о том, что пропал отец Вячеслав без вести, как на войне… И никто точно сказать об этом ничего не может.

Но пропавших всегда ждут до тех пор, пока сами не пропадут. Так и отца Вячеслава: ждать не переставали — авось объявится.

Вера с Иваном два с лишним года жили в районном центре, уже и сыну Лёне было полтора года. В лесной посёлок к матери Степаниде они чуть ли не каждый месяц наведывались. И как-то раз, в субботу утречком, по росе шли они — Иван, Вера и сыночек их — в посёлок. Шли полем, которое сплошь было покрыто невысокой, майской, мягкой травой. Кое-где виднелись круглые белые грибы-дождевики. Иван, ловко поддевая их носком модной туфли, сшибал, развлекаясь после утренней рюмки-другой водки. Вера пробовала урезонить его, но он молчал и делал своё, посвистывая какой-то мотивчик. Светлая головёнка малыша была как выточенная, прямо посаженая на плечики — хорошо развёрнутые и прямые. На спине выделялись две лопаточки, что придавало какую-то крылатость. В глазах — васильковая суматоха. Глядя на него, люди иногда говорили: «Глянь какой ангелочек!»

Заговорил малыш рано, и что удивительно: одним из первых слов у него было не слово «дай», как обычно бывает у маленьких детей, а слово «на» или, как он говорил, «ня». От него приходилось брать какие-то замусоленные конфеты или протянутые неловко ложечки с манной кашей. Было в этих неумелых движениях и в этом слове «ня» что-то незнакомо-тревожное. Бабушка Степанида сетовала:

— Даже курица под себя гребёт, а он все «ня» да «ня», и зачем только такой в роду появился?

Когда маленького Лёню брали на руки — всем хотелось подержать на руках пригожего, красивого мальчика, — он вёл себя странно: смотрел на того, кто взял его, как-то не по-детски внимательно. Впрочем, дети глядят не мигая вовсе не из-за того, что внимательно смотрят, а потому, что по-другому смотреть пока не умеют. Лёня смотрел чистейшим взглядом как бы изучающе, вглядываясь в самую душу, и люди невольно отводили взгляды — сразу пропадала охота держать его на руках. Лёню ссаживали и говорили что-нибудь дежурно-ласковое. Он отходил в сторону, наблюдая оттуда за всем происходившим. Он редко плакал, разве что сильно ушибётся, почти не капризничал, крепко засыпал где попало.

Когда отец, увлёкшись, всё сшибал и сшибал дождевики, стараясь не пропустить ни одного, мать, пытаясь его остановить, выговаривала:

— Иван! Ну что ты делаешь: это же природа, Богом данная людям. Перед сыном тебе не стыдно?

— Ах, природа. Сейчас я тебя окуну в эту природу!

И он, высокий, под хмельком, поднял её, маленькую с белой толстой косой, в цветастом сереньком платье, в белых модных сандалиях, на руки, донёс до самого берега реки, и бросил с небольшого обрыва в холодную воду. Речка питалась родниками и ключами, из них и возникла. Мать истошно закричала, её голубоглазый и чистый лик исказился до безобразия, Лёня никогда не видел мать такой.

Отец с матерью стали ругаться, совершенно забыв о сыне. А сын с придыханием, кажется, впервые, произнёс слово «мама». Но без просьбы, без надежды, а с каким-то опасливым удивлением. И разрыдался, словно перед смертельной опасностью.

Мать выбралась из речки, оттолкнув отца, старавшегося помочь ей. С неё капала грязь, мокрые, с остатками ила плечи, вздрагивали, коса потемнела от воды, мать не очень громко, но с большой обидой сквозь слёзы повторяла только одно слово:

— Дурак! Дурак! Дурак!

Для маленького Лёни этот случай стал границей между его ангельским возрастом и невольным взрослением. Он понял вдруг каким-то подсознательным инстинктом, что жизнь взрослых уродлива, груба и глупа, и почувствовал всей своей натурой отторжение, неприятие её. Он понял, что жизнь его отныне уже не будет такой безоблачной, что она вступила в другую фазу. Что он опростился, сложил «ангельские крылышки», спустился на землю, отяжелел своим маленьким и горьким опытом обиды, но внешней, природной выправки не утратил, ибо ещё не чувствовал её. А когда через два года привели его в детский сад, то воспитательница сразу отметила, что этот малыш выделяется в толпе ребятишек, несмотря на средний росточек — прямо как яркий поплавок на воде волнующейся реки.

Потом Лёня часто видел, как отец и мать ссорятся из-за всяких пустяков. Ругаясь, отец зверел, не стеснялся и мата. Мать в такие минуты старалась выгнать его из дома. Однажды, в конце ноября, пьяный отец упал на улице в снег и протаял до земли, пока соседи не заволокли его в дом.

И как-то в середине дня отец куда-то срочно засобирался, обнял мать, со слезами обнял Лёню и рывком вышел за дверь. Больше его здесь никто никогда не видел. Через неделю мать арестовали.

Петров работал бухгалтером-ревизором и что-то опять натворил для собственной выгоды. Мать работала с ним, помогала ему и, как водится, подписывала всё, что он ни скажет, не подозревая, чем это может кончиться. Перед отправкой в областной центр, мать наказала, чтобы бабушка пришла с Лёней ночью к трём часам (поезд уходил в четыре) к воротам отдела милиции, чтобы успеть поцеловать сынишку да взять кое-какие необходимые вещи.

Она вышла из милиции в небольшой пёстренькой толпе охраняемого народа, и сразу же глаза её расширились, слёзно заголубели небесной голубизной при виде сына. Жаль, что сын спал на руках у бабушки и не смог увидеть этих глаз. Мать передала Вере небольшой узелок с вещами и продуктами, Вера осторожно поцеловала сына и, тихо плача, вернулась в пёструю толпу этапа. И уже оттуда помахала матери, утирая платком слёзы.

— Прощай, мама, прощай! Не думай обо мне ничего плохого. Я скоро вернусь.

* * *

Поморы испокон веков духовно свободные люди, по характеру независимые, смышлёные, мечтательные. Много их завезли на Урал. И Поморцевых, и Пинегиных, и Онегиных, и Двинских, и Устюжаниных. В их характере было сочинять сказки, фантазировать при постройке домов, делать красивые лодки и баркасы.

Над маленьким Лёней, родившимся на Урале, также витал поморский дух фантазий и детских мечтаний. О красивых лошадках с крылышками, загадочных большекрылых грифонах, о деве-птице, о крылатом змее, о волке с Иваном-царевичем, о белом лебеде и о других интересных, почти живых, видениях, рассказанных ему взрослыми. Однажды Лёне приснился сон: он летит по ночному небу, и ему попадаются знакомые силуэты отца, матери, бабушки, с улицы ребятишек, но как только он приближается к кому-то из них — силуэт сразу же исчезает. Проснувшись, он рассказал бабушке, что видел её на небе. Бабушка заохала и запричитала:

— Ты не врёшь ли, что видел меня на небе?

— Видел, правда.

— Так ведь это ж к смерти! Что делать будешь без бабушки-то?

Но бабушка прожила ещё долго.

Подошло время выправлять внуку метрики. Жили они втроём в районном центре, сначала на квартире Ивана и Веры. Поскольку родителей Лёни не было, бабушке, её четырнадцатилетней дочери Насте и внуку дали небольшую подвальную квартирку.

С метриками приключился казус: бабушка Степанида так и не знала настоящей фамилии зятя, — Иван с Верой жили незарегистрированными, — когда спросили в поселковом совете фамилию отца, бабушка сказала — Беломорцев, вспомнив, что так он назвался на барже переселенцев; она не знала, что фамилию эту зять придумал для красоты звучания. В поселковом совете так и записали Лёню — Беломорцев.

Раиса Михайловна Даринина

Воспитательница детского сада, куда привела бабушка четырёхлетнего Лёню, сразу же приметила в нём редкую в детях какую-то независимую ничейность. Лёня этим качеством не тяготился, это было его естественным состоянием. К воспитательнице он был неравнодушен, мог сидеть и смотреть на неё, не отрываясь, будто взрослый. Однажды проговорил доверительно:

— Я буду вас слушаться.

Это прозвучало почти как признание в любви.

Раису Михайловну Даринину любили все дети, и на слова Лёни никто не обратил внимания, кроме неё самой. Она увидела в его васильковых глазах недетскую обречённость. И ей стало как-то опасливо за него.

Дети часто меняют свои симпатии, но чувство Лёни поражало Раису Михайловну ненадоедливым постоянством. Она знала: у него нет матери. Быть может, из-за этого он так тянется к ней?

Лёня помнил мать, иногда в одиночестве плакал, тосковал, но больше от жалости к ней, а не потому, что ему её не хватало. Соседи говорили о нём как о сироте, несмотря на то что мать «в тюрьме пребывает».

В Дарининой Лёня увидел то, чего ни понять, ни объяснить не мог, она была центром притяжения всего, что связывало его с жизнью, как только он пришёл в садик. Он считал, что так и надо, что в жизни у каждого человека должен быть центр притяжения, и он «вкушал» (осязал и обонял) её присутствие как праздник, который должен существовать всегда. Так и у всех, думал он.

Она жила в полутора километрах от садика, который находился на самом краю посёлка, за ним — поле, речка. Дом стоял на взгорке. Он был там не один — что-то вроде хутора из нескольких домов, тесно прижавшихся друг к другу. Были ещё какие-то склады и много-много кустов сирени. Сирень росла возле каждого дома безо всяких палисадников, при ветре стучала в ворота тяжёлыми ветками, стучала в окна, просилась на крылечки. Даринина часто приносила сирень в садик, большими охапками, ставила в двухлитровую банку с водой на маленький столик под портретами вождей в углу комнаты. Здесь дети обедали, пообедав, убирали столики и стульчики, и открывалось пространство для игр.

Раиса Михайловна всегда немного запаздывала и, сдерживая дыхание, раскрасневшаяся, извинялась перед сослуживцами. Они только улыбались: да полно тебе.

Одежда её — сапожки, низ платья, накидка — почти всегда были влажными от росы, но она умела быстро прибраться и являлась праздничной и деловитой. Слегка улыбаясь, ставила на столик очередной букет.

Раиса Михайловна была из тех редких красавиц, о которых люди даже стеснялись говорить вслух, боясь, что она услышит. Такую красавицу чувствуют (особенно мужчины) на расстоянии, чувствуют со спины, ещё не видя лица.

Она не могла представить себя не окружённой детьми, которые наперебой старались её о чем-то спросить, словно она должна обязательно знать обо всём на свете. И все взрослые с ней говорили почтительно,— и женщины, и мужчины, — как будто она была начальницей. Раиса Михайловна знала о своей красоте, не стеснялась её, она спокойно и скромно властвовала, потому что люди сами хотели её власти.

В хорошую погоду дети шли проводить её до дома или до взгорка перед домом. Специально поджидали, когда она закончит все дела в садике и «увязывались» за ней. Леонид (так она его называла) провожал её в любую погоду до самого дома, но не всегда заходил на «чай с мёдом». Раиса Михайловна говорила, что он её ангел-хранитель, и все при этом светло улыбались, как будто верили сказанному, да и нельзя было не поверить, — действительно ангел.

У Дарининых два дома: один — где они жили, другой — мастерская, с навесом во дворе. Огород, стайки для животных, пасека — всё было поодаль, не на виду. Рядом с мастерской — помещение для приёма заказчиков: отец Раисы Михайловны был отменным столяром-краснодеревцем, единственным на всю округу — он делал ресторанные буфеты, резные кровати, кресла, диваны и другие прекрасные вещи. В приёмной обычно собиралась к вечеру вся семья, чтобы встретить дочь с работы, угостить ребятишек, поговорить. В их простой и душевной компании, всегда доброжелательной и весёлой, все ребята становились лучше, сообразительней, добрей, деликатней — сама обстановка обязывала, чтобы все лучшие качества человека проявлялись беспрепятственно.

Род Дарининых вёл своё начало ещё со строгановских времён — кустарный, зажиточный род, бывший нынче под присмотром определённых людей, и чуть что — их быстро разорили бы, но мастер всегда нужен и всегда остаётся нужным. Чересчур богатыми эти люди быть не могли. Истинно деловые, мастеровые люди за деньгами, как правило, не гоняются, главное — мастерство. Престиж дороже всего. Но денег вполне хватало на достойную жизнь.

В советское время столяр-краснодеревщик снабжался материалом за государственные средства и его никто особо не торопил, знали: приказами ничего не ускоришь. Большим начальством было наказано: пусть живёт, хозяйствует, но делает то, что от него требуется, поэтому в жизни Дарининых с приходом советской власти мало что изменилось: был достаток, были заказы, никого не притесняли, и дети в их семье росли красивые, весёлые, сильные, добрые, не задиристые.

Приход Раисы Михайловны домой с работы всегда сопровождался детским шумом и радостными вскриками. Всех рассаживали за стол, наливали чай, ставили мёд, заводили разговоры.

И сам Даринин иногда выходил к ребятишкам из мастерской немножко побалагурить или просто посидеть возле них: любил он и своих, и чужих детей, всегда у него во взгляде держалась затаённая улыбка.

В повязке на голове, чтобы не мешали волосы при работе, он садился отдохнуть в кресло, стоявшее поодаль от компании. Лёне казалось, что от него исходит мерцающее свечение, видимо Даринин был не просто трудяга, но трудяга от Бога. Простые, но правильные черты его лица выдавали непритязательный, но сильный характер человека, несущего в себе драгоценный груз, который не сбросить просто так, не спустить потихоньку на землю, а до конца дней своих не расставаться с этим благодатным грузом, имя которому — талант.

Мать полногрудая, неспешная, с достоинством, но и лаской во взгляде взирала на весёлую компанию.

Однажды по дороге к дому Раису Михайловну с детишками застал проливной дождь. Ребятишки обрадовались: почти все были босыми, а вот она — нет. Дорога проходила под горой, пролилось множество ручьев и ручейков, дорога плыла и пузырилась. На Раисе Михайловне были аккуратные новые туфли. Вдруг с горы, почти бегом, устремился к ним навстречу мужчина в простой одежде и в сапогах.

— Племяшечка! Сейчас я тебя перенесу, постой немного!

— Дядя Степан, да я сниму туфли, и сама перейду.

Но дядя Степан и разговаривать не стал, подхватил её и понёс. Лёня запомнил на всю жизнь, как полыхнула утолщенная нагота её ног, и он, затаив дыхание, открыл для себя с величайшей радостью, что она оказывается такая же, как те женщины, которые, не стесняясь его маленького, мыли свои тела в бане.

— Да, такая же, но лучшая из лучших, — гнездилось в его подсознании неосознанным торжеством маленькой мужской натуры.

Он был просто оглушён произошедшим, он почти ничего не соображал, когда услышал, что все ребятишки зовут его, а Раиса Михайловна, поднимаясь на гору, машет им:

— До свиданья, ребятушки, идите домой!

В последний раз Лёня Беломорцев увидел Раису Михайловну в первый год войны, зимой. Он уже ходил в школу, и так ему это нравилось: ходить в школу, где ты не просто мальчик, а ученик, который должен узнать множество нового. Всё новое он впитывал в себя, как сухой мох влагу.

Он готов был ходить в школу и во вторую смену. И даже для того, чтобы кататься на лыжах, облюбовал для себя покатый берег реки возле школы. Но там вскоре разместился госпиталь, а школу перенесли в здание поменьше. Но горку никто перенести не мог, и Лёня ходил на неё кататься, слегка горюя о старой школе. Как-то раз, неудачно скатившись, он сильно ушибся и, падая, потерял одну и варежек. Так и вышел на горку, спрятав руку за пазуху. Взяв лыжи подмышку, поковылял домой. И тут Раиса Михайловна увидела его:

— Лёня, Лёня! Подожди, я тебе помогу!

Она подхватила его лыжи, схватила его голую без варежки руку, согрела своим дыханием, своими тёплыми руками и потащила к дому, где жила, выйдя замуж за военврача. Она работала теперь в госпитале и училась на курсах медсестёр.

Они вошли в просторную горницу, где всё дышало уютом и счастьем: любой пустячок — какая-нибудь накидка на кровати или пейзаж на стене, книги на этажерке — всё говорило об этом.

Лёня сбивчиво и бестолково рассказал о том, что с ним случилось. Она поцеловала его в обе щёки и потом стала наливать чай, поставила на стол мёд и шаньги и какие-то красные маленькие пряники. Вытащила три конфеты в бумажках, которых Лёня не едал никогда, и положила в карман его пальто.

— Это тебе с собой.

Потом пришёл муж с внимательным из-под очков, с круглыми стёклами, с озабоченным взглядом. Он был одет в военную комсоставскую форму, не очень идущую ему. От него, сквозь морозец, чувствовался запах больницы, запах горя, которого Лёня ещё не знал.

— Это мальчик, о котором я тебе рассказывала, — сообщила Раиса Михайловна мужу.

— Очень любопытный мальчишка, — отозвался муж, — сразу видно, что личность, просто так жить не захочет, наверное.

— У тебя будет прекрасная жизнь, правда, Лёня? — спросила Раиса Михайловна.

— Не знаю, — растерянно ответил Лёня.

С ним никто ещё таких разговоров не заводил. Слушал бы и слушал такие разговоры. Но Лёня встал из-за стола, сказав спасибо, и собрался уходить.

Его не задерживали, видимо у взрослых было много своих неотложных дел. Раиса Михайловна подала Лёне новые вязаные варежки. Он отказывался, но взял: знал, что она всё равно настоит. Раиса Михайловна вышла его проводить:

— Прощай, Лёня, — сказала она, — мы на днях уезжаем всем госпиталем, прощай, милый мой ангел-хранитель! И она неслышно заплакала. Мокро, по-родственному, поцеловала его. И всё смотрела, смотрела, как он уходил, мелькая пришитыми бабушкой запятниками на валенках, — уходил мальчишка, влюблённый в неё, словно в девочку в школе. Было это трогательно и очень грустно.

Вскоре он встретил мать Раисы Михайловны, всю в чёрном. Она посмотрела на него с сожалением, но ничего не сказала, прошла мимо, Лёня обратил внимание на то, что она плачет. Так потом будет всегда: как только мать Раисы Михайловны увидит Лёню, так и заплачет.

Эшелон эвакогоспиталя попал под бомбежку, и Раиса Михайловна, святая душа, прекрасный человек, красивейшая на свете женщина, погибла. Война всегда выбирает самых красивых, самых смелых, самых лучших.

* * *

Лёня закончил три класса и намеревался пойти в четвёртый, но вдруг заболела бабушка: появилась какая-то сыпь на руках и ногах, стала кружиться голова, поползла вверх температура. Бабушку увезли в больницу.

Она успела упросить соседку тётю Маню посмотреть за её хозяйством и, соответственно, за Лёней. У соседки была своя семья и своё хозяйство. В новой семье и в новой обстановке Лёня быстро почувствовал себя чужим, так, в общем-то, и должно было быть: ведь не родственником же он им приходился. Да и время было слишком жестоким. Свою карточку на хлеб он отдал тёте Мане, их с бабушкой коза теперь доилась для всех, общей стала и корова, и картошка из погреба, из их погреба. Однажды Лёня подслушал разговор, тётя Маня говорила внуку, который был годом старше Лёни и с которым Лёня дружил:

— Ты козье-то молоко пей: оно полезное. И картошка у них красная, рассыпчатая. Он-то ест наше — не стесняется, в два горла жрёт, а ты, что, хуже?

Лёня вознегодовал, но смолчал; этим утром он, не позавтракав, ушёл. Не в школу, — сам не зная куда. Потоптавшись на холодной улице, направился в больницу к бабушке, но к ней не пустили, да и не стал бы он жаловаться больной бабушке. Ноябрь месяц стоял холодный — и завывало, и задувало, в самую душу проникал холод. Куда идти?

Наверно туда, где есть тепло: в магазины, в библиотеку, можно в клуб или в котельную на время. Шагая в раздумье, он добрался до железнодорожного вокзала. Небольшой деревянный вокзал всегда был полон народу: приезжающих, отъезжающих пассажиров и тех, кто их провожает и встречает. Мест на поезда не хватало. Некоторые поезда приходили и уходили спецсоставами, поэтому люди дневали и ночевали в этом тёплом, уютном вокзальчике. Здесь и было-то всего две широкие и длинные скамьи на весь зал. На этих скамьях могла уместиться небольшая часть пассажиров, остальные садились или ложились прямо на деревянный пол, здесь же и обедали. Лёня прожил три дня с этим народом, не подозревавшим, что мальчишке никуда не надо ехать, что он никого не встречает и не провожает.

Люди часто менялись, и было легко занять новое место. Он облюбовал его у круглой обитой жестью печки, упиравшейся в потолок. Это было самое лучшее место для ночёвки. Но кушать ему было не на что. На небольшие деньги, которые оставила ему бабушка, он купил несколько красных и твёрдых пряников, стакан морсу с сахарином и всё это сразу же съел. Но это было три дня назад.

Чувство голода у гордых, но скромных натур появляется не сразу, но пришло время, и Лёня почувствовал, что встать ему трудно: кружится голова. Ему хотелось пить, обострилось обоняние на съестное. Но о том, чтобы просить у кого-то, он даже не помышлял.

Многие, конечно, догадывались, что мальчишка давно ничего не ел, но спокойно завтракали, обедали и ужинали, располагаясь рядом с ним, и никому не приходило в голову, что он может прямо тут, у всех на глазах, умереть. Молчит-молчит и вдруг повалится на бок и затихнет. Вынесут его, и забудут.

Не святостью единой…

Почти рядом с ним, возле самого края скамейки давно уже сладко спал молодой парень фэзэушного возраста, вольготно устроившись, он обнял большенький холщовый мешочек, положив на него голову. От этого мешочка пахло тоненько чем-то сдобным и ещё — ароматным деревенским хлебом.

Подошёл парнишка лет двенадцати, прилично, по-городскому одетый, в кожаной новой шапке, о которой здешние мальчишки и не мечтали. Он скромно прилёг рядом с парнем, обладателем аппетитного мешочка, полежал некоторое время, потом, оглядевшись, слегка надрезал бритвой мешочек в том месте, где самый верх, рядом с завязкой, и осторожно запустил в прорезь уверенную ладошку. Потом ещё раз, и ещё…

Как вдруг воришка протянул горсть калачиков-сдобушек Лёне. Потом ещё горсть. Лёня с восхищением и благодарностью торопливо засунул их в карман пальтишка. Почему-то ему не было совестно брать ворованное: всё проделанное воришкой было изящно, даже красиво, не было жалко трясущихся рук, как предполагается при краже людьми несведущими.

Воришка осторожно встал и поманил Леню. Они вышли из здания вокзала, парнишка сказал:

— Сейчас должен подойти поезд, на вокзале будет переполох, когда обнаружится прорезь на мешке. Могут указать на нас. Лучше встать вот здесь в тени и наблюдать. Ты давно не ел?

— Четвёртый день.

— Тебе надо сейчас же съесть калачики, что я тебе дал, и крошки из кармана вытряхнуть, понял? Я тоже, бывало, по три, по четыре дня не ел, потом научился каждый день доставать что-то, даже деньги и шмотки, смелей надо жить, понял?

Пришёл поезд, но никакого переполоха не случилось: парень с мешком вместе с другими пассажирами, даже не хватившись прорези, проследовал к поезду и исчез в каком-то вагоне. Вскоре поезд отошёл от вокзала, и они снова вошли в вокзал, устроились там же, возле печки, и уснули.

А утром нагрянула милиция, делая облаву на беспризорников, чтобы отправить их в приёмник-распределитель, что находился в соседнем районном городке. Документов ни у Лёни, ни у его нового товарища, не было, друзей сразу же взяли под охрану и довезли до приёмника.

Приёмник — двухэтажное здание, огороженное высоким забором с колючей проволокой по верху. Возле белого кирпичного здания располагался карантин — маленькое, тоже каменное здание, напротив главного корпуса. Сопровождающий, так называемый эвакуатор, вдруг спохватился:

— Замок! А ключи-то ведь, наверно, в корпусе, у воспитателей. Ребята, подождите меня здесь у двери, а я схожу за ключами.

Как только он ушёл, приятель Лёни быстро схватил его за руку и поволок в обход здания, где угол здания примыкал забору. Приятель быстро объяснил, что надо сделать, чтобы помочь ему взобраться на забор. Он взобрался Лёне на плечи, откуда ловко достал до верха забора, подтянулся и, сидя уже на заборе, объяснил:

— Я отсюда уже уходил. Спасибо за помощь, когда-нибудь сочтёмся.

— Да ты уже помог мне. Никогда тебя не забуду, — взволнованно ответил Лёня.

Парнишка спрыгнул по ту сторону, а Лёня вернулся к дверям карантина.

Эвакуатор, возвратившись через минуту, схватился за голову:

— Бог ты мой, что я наделал: это же — Гаша! Прохвост тот ещё, его ни на секунду нельзя было оставлять!

Открыв замок, он завёл Лёню в небольшую комнатку с тремя чистыми заправленными кроватями, с одним небольшим оконцем полуподвального помещения, где толстая стена раструбом поднималась к оконцу с решёткой.

— Вот, занимай любую кровать. Захочешь в уборную, не стесняйся, говори сразу. Я тебя не закрою пока: сходишь сам, когда надо будет. Скоро приду.

Как только он ушёл, тихо скрипнула дверь и появилось странное существо: маленького росточка девочка с пристальным взглядом густо-синих, немигающих глаз. Взгляд был ощутимо пачкающим: на что взглянет — на том, кажется, остаётся синюшная метка. Но Лёне этот взгляд не показался противным, удивило то, что смотрела девочка не на него, а на его вязаные бабушкой носки.

— Тебе хорошо, — сказала она, — тебе тепло, а мне вот холодно.

Она подняла голую свою ножонку, обутую в старейшую сандалию. Ножонка была бледной, худой, с шелушащейся кожей. Затем скинула сандалию с ноги:

— Дай хоть померю твои носки, согрею ноги немножко. Ну, дай же!

Лёня отдал ей оба носка, нисколько не жалея. Её простейшая логика — «мне холодно, а тебе тепло» — подействовали на Лёню обезоруживающе. Надев носки, девочка бросилась пританцовывать от радости, неуклюже кружась и что-то напевая. Как вдруг отворилась дверь и появилась вахтёрша:

— Мерзавина! Ты что здесь делаешь?! А ну вон отсюда!

И девочка вылетела пулей мимо вахтёрши.

— Она у тебя ничего не выманивала? — спросила Лёню вахтёрша.

— Нет, — соврал Лёня, — не выманивала. Просто зашла, и всё.

Эвакуатор так и не пришёл, видимо, поручив Лёню вахтерше. Она указала на небольшое, грязноватое ведёрко, сказав:

— Вот тебе «парашка», если захочешь в уборную.

И ушла, заперев дверь на замок. А Лёня стал обдумывать происходящее. Прежде всего, откуда такая фамилия Мерзавина? Но раз есть фамилии Злобины, Змеевы и другие некрасивые фамилии, то почему бы не быть и Мерзавиным. Он ещё не знал, что подобные фамилии дают младенцам-сиротам няни и воспитатели, если младенцы-сироты ведут себя соответственно своей будущей фамилии. А сиротка Мерзавина была с младенчества вредной, даже кусалась, если что-то было не по ней.

Одиночество никогда не тяготило Лёню, даже когда на окне толстенная решётка. Но стоило этой решётке при закате солнца отпечататься на стене напротив окна, а потом постепенно увеличиваться и подниматься под потолок — Лёня загрустил не на шутку: было в этом перемещении какое-то зловещее предзнаменование. Человек, ещё ни в чем не виноватый, оказался за решёткой.

— Может, это меня Бог наказал, — подумал и даже проговорил вслух Лёня, — за то, что я взял у вора Гаши калачики спящего парня? И теперь всегда он будет меня и дальше наказывать?

Ему долго не спалось. К тому же мёрзли ноги, пока он их не укрыл вторым одеялом, взятым с соседней кровати.

На «коллективе» — так называлось нахождение воспитанников детприёмника в общей спальне, общей столовой и культкомнате с бильярдом посередине — Беломорцеву сразу же не повезло. Как только все воспитанники столпились перед дверью в столовую, которая вот-вот должна была открыться, к нему вплотную притиснулись два нагловатых подростка. Один из них шепнул:

— Ты, новенький, пайку всю не съедай: половину вынесешь сюда и отдашь мне!

Лёня сделал вид, что ничего не понял и пайку с аппетитом съел так же, как другие ребята. У него всё ещё кружилась голова с тех голодных дней. Выйдя из столовой, он получил кулаком в лицо:

— Ты что, не понял, что ли? Вечером вынесешь всю пайку, — угрожающе проговорил высокий белёсый парень, рядом с которым стояли те двое, что подходили раньше.

Троица хотела отойти, но Лёня спросил:

— За что ты ударил меня?

— Я тебя ударил, — сказал длинный с вызовом, — потому что каждый новенький должен понимать, что он с вольных хлебов, а мы здесь все приморённые, и каждый новенький должен отдавать нам «полкостыля» или полпайки на фраерском языке. Брать у новеньких — это законно. Если не понял, то можно и всерьёз поучить.

— Не похоже, что вы приморённые, — ответил Лёня, — здесь три раза в день кормят, а я последние три дня ничего не ел.

— Ты хоть десять можешь не есть, но ты со свободы! Должен достать, если пацан.

Подошла Мерзавина:

— Заяц, — обратилась она к длинному, — он хороший, он свой. Смотри, передам на свободу Гаше, расскажу, что вы здесь творите.

— Да что мне твой Гаша? Кто ты, вообще, такая, чтобы меня учить?

— Гаша со взрослыми бегает, дела крутит, он им расскажет, а они с тебя спросят. Вот увидишь.

«Со взрослыми бегает» — значит ворует со взрослыми ворами, а это не каждому ворёнку доверялось. Проблема на «полкостыля», на «костыль» была в преступном мире в условиях заключения нормальным явлением, но в последнее время на всех воровских сходках говорилось о запрещении подобного: шёл уже 1948 год.

Заяц с дружками, Безруковым и Семёновым, которые хотели на «полкостыля» обмануть мальчишку Лёню Беломорцева, знали об этом, но притворялись не знающими о воровском постановлении. Жертвой их был не один Лёня.

Как-то утром сразу после завтрака были построены в культкомнате все воспитанники, человек сорок. Начальник детприёмника Згогуля Булат Романович, интернациональный человек с украинским пламенным взором и шишковатым лбом кавказца, тоже был когда-то беспризорником. Потом узником, потом каналоармейцем Беломорканала. Их, двадцать человек освобождённых досрочно, направили в этот небольшой городок для организации коммуны по типу воспитателя Макаренко. И они её организовали. Затем был фронт. Вернулся Згогуля с пустым рукавом, и опять оказался на своём месте.

А построили воспитанников не зря: недавно была врачебная комиссия и у троих воспитанников обнаружили дистрофию. Эти воспитанники находились в приёмнике уже по месяцу, и дистрофии у них никак не должно было быть. Выходит, кто-то заставлял их недоедать. Все трое были срочно госпитализированы, ибо ходили, держась за стенку, и были в полном смысле доходягами, «фитилями».

Згогуля обратился с проникновенной речью к воспитанникам и к воспитателям, которые, так же как и медперсонал, присутствовали здесь.

— Вы мне скажите, пожалуйста, откуда «фитили» в детском приёмнике? Может, еды не досыта, но её должно хватать, чтобы не падать от голоду. Сейчас все, даже рабочие, едят не досыта.

Згогуля обвёл присутствующих горящим взором. Ещё раз обвёл, и ещё. Потом снова спросил:

— Я спрашиваю: откуда «фитили» в детском приёмнике?

Все молчали. Долго молчали, прежде чем заговорил один из воспитанников. Это был Беломорцев:

— Потому что у них отбирают пайки.

— Кто отбирает? — упёрся взглядом в говорящего Згогуля.

— Зайцев, Безруков и Семёнов, — ответил Лёня.

Слова прозвучали громом среди ясного неба: никто не знал, как вести себя в данном случае. Не знал даже Згогуля. Он глядел на Беломорцева не отрываясь, как на диковинку или, прямо сказать, как на урода, который не понимает простую истину: ябедничать нехорошо. В Лёнином возрасте пора уже разбираться в том, что существует правда власти, и правда народа, отличная от правды власти. Есть ещё правда преступного мира. И есть правда для сохранения самого себя, своей жизни. Хотя бы о сохранении себя подумал. Он что, ненормальный, этот паренёк? Не понимает, чем это может для него кончиться?!

— Слушай, как твоя фамилия? Ты еще октябрёнок, что ли? — спросил Згогуля.

— Беломорцев моя фамилия. А октябрёнком я не был: у нас в садике не принимали и в школе тоже.

— Тогда, наверно, ты пионер?

Все негромко засмеялись, а Беломорцев ответил:

— Не был я пионером.

— Не принимали? Учился, что ли, плохо? — добирался до истины Згогуля.

— Нет — учился я хорошо. За все классы грамоты имел, но поведение всегда было два или три.

— Ну, ты и хврукт! Как же тебе грамоты давали?

— Их не в школе вручали, на дому у себя учительница вручала по поручению школы.

— Очень интересно! Сегодня за поведение я тебе ставлю пять с плюсом! — вдруг подобрел Згогуля. Потом добавил: — Если кто его тронет — сразу в колонии окажется. А эту троицу через полчаса ко мне в кабинет.

Згогуля вышел, поскрипывая хромовыми сапогами, разошлись и все остальные, культкомната опустела. Лёня стоял в ней посередине один. Потом сел на стул. К нему подошла Мерзавка и протянула ему носки:

— На, бери, а то еще и меня продашь.

— Как ты не понимаешь: ведь они, Заяц с этими… разве не продали тех троих, которые в госпитале… Тебе их не жалко?

— Нет, не жалко! Они домашняки и фраерята, у мамки пусть едят, из дому убегают, потому что мамка с папкой в школе учиться заставляют.

— А ты их пайки тоже ела? — спросил Лёня.

— Ела! — соврала Мерзавка, и Лёня догадался, что она врёт.

Он не взял у неё носки, сказав:

— Я их не одену, отвык от них. Не бойся, я тебя не продам.

Мерзавка беззвучно заплакала.

В культкомнату вразвалку вошёл Заяц, прогнав Мерзавку, заявил Беломорцеву:

— Я тебя бить не буду, боюсь — убью. Но хочу, чтобы ты знал, если уж ты такой справедливый: кто-то за моей спиной обирал этих пацанов.

Лёня молчал, понимая, что Заяц пришёл не за тем, чтобы сказать лишь это. И Заяц, действительно, добавил:

— Тут у многих других пацанов цинга началась: кровь из дёсен сочится, а в столовой в бочке солёная капуста, она помогает. Может, сходишь кое с кем ночью за этой капустой, притащишь на коллектив наволочку?

Беломорцев неожиданно для себя сразу же согласился, вспомнив почему-то, как, съёжившись, уходила из культкомнаты Мерзавка, сделавшись маленькой, слюнявой замарашкой, у Лёни слёзы появились от жалости к ней. Подросткам сиротам всегда не хватает внимания взрослых, их справедливости, и они придумывают себе неписаные правила и законы, которые ближе и доступней, но отнюдь не справедливей писаных. Мерзавка никогда не получит от них всего нужного, будь она хоть воровкой, хоть проституткой.

Поздно вечером из девчачьей спальни, окно которой находилось как раз напротив столовой, Лёня вдвоём с пацаном, знакомым Зайца, спустились на простынях до того столовского окна на первом этаже. В столовой было темно, свет зажигать было нельзя, бочку с капустой они просто нащупали. Нож-тесак лежал прямо в капусте, они наковыряли им наволочку замёрзшей капусты, пришлось потрудиться с часок. Руки стыли: в столовой было холодно, от шкафа пахло хлебом, но хлеба там не было. Но Лёня отчётливо улавливал запах близкого хлеба, как будто кто-то жевал его совсем рядом. «На коллективе» быстро растащили всю капусту: кто в миску, кто в фуражку, пока она мороженая и не потекла. Никто даже спасибо не сказал, все торопились съесть питательный продукт.

Дальше случилось вот что: у воспитательницы Светланы Николаевны Брыскиной в столовой, в буфете, был оставлен бутерброд с маслом, принесённый из дому. Ключ от столовой выдавался каждому воспитателю вечерне-ночной смены. Брыскина, посетив столовую, вернулась оттуда в диком расстройстве. Брызгая слюной и обнажая зубы, которые у неё никак не могли спрятаться за верхней губой, она стала объяснять Зайцу о пропаже своего обеда. Зайцев негласно и неофициально считался старшим.

— В столовой кто-то был, — объясняла она ему, — на полу много рассыпанной капуты. Проучи их, Зайцев, тёмную им устрой, что ли! Только сильно не бейте.

Зайцу прежде всего надо было узнать, кто лично съел обед воспитательницы. Ему хотелось, чтобы это был Беломорцев.

— Ты обед у Светланы Николаевны скрысятничал? — взяв за подбородок Беломорцева, спросил Заяц.

Лёня опешил от такого заявления и почему-то покраснел. Он сразу понял, что обед съел его напарник по воровству, говорить об этом Зайцу не стал, однако, и на себя брать вину не захотел.

— Я не брал никакой обед — ответил он.

Удары по его лицу посыпались градом, Лёня не мог понять, один Заяц его избивает или ещё кто-то, он упал на пол и потерял сознание, очнулся, когда его окатили водой.

Заяц не унимался:

— Твой напарник признался: вы съели бутерброд вместе!

— Я не ел.

В спальню, где происходило судилище, вбежала Светлана Николаевна:

— Зайцев! Я что тебе говорила? Разве можно до такого состояния избивать? Отстань от него. Выйди отсюда! Все выйдите!

Продолжение следует

fon.jpg
Комментарии

Share Your ThoughtsBe the first to write a comment.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page