top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Евгений Каминский

Хлеб для свиней

Роман. Окончание. Начало в № 50–61

Похоже, Бесшумный, размышлял Рубель, не имеет к таинственному Рембрандту отношения. Правда, некоторое недоумение от всего произошедшего всё же осталось: Эдику было непонятно, зачем Бесшумному вдруг понадобился Идиот.

Вечером следующего дня Эдику неожиданно позвонил Бесшумный: сообщил, что Тихолаз пропал. Эдик напрягся — приготовился к тонкой шпионской игре. Однако Бесшумный говорил без подтекста, просто делился своими соображениями, и Эдик при всём желании не чувствовал в его словах подвоха. Может, потому в конце разговора он лишь сухо сообщил, что всё это его мало интересует. Бесшумный поперхнулся на той стороне провода и… заверил Эдика в том, что найдёт Тихолаза живым или мёртвым, он-де уже придавил хвост некоторым людишкам, имеющим отношение к исчезновению Идиота. Эдик вежливо пожелал ему успехов.

Тут же к Эдику заявился один из сержантов на очередное ночное дежурство, и Эдик на всякий случай предупредил сержанта о том, что знать не знает никакого Тихолаза. Так что пусть стражи закона даже не пытаются впутывать его в это дело, всё равно ничего из этого не выйдет.

Всё складывалось для Эдика как нельзя лучше.

Волей-неволей публика признала за Эдиком авторство и двух «Дозоров», и двух «Венер». Сам же Эдик тем временем энергично жал на все рычаги и педали машины, везущей его в лауреаты Государственной премии: присутствовал на приёмах и фуршетах, давал интервью, одаривая прессу улыбкой усталого гения. Каждую неделю отправлял в Москву гонца с деньгами в конверте — смазывал шестерёнки, чтобы не забуксовало его дело в кремлёвских кабинетах.

И вот ещё что: в одном из центральных выставочных залов Эдик выставил свою последнюю работу. Одну в огромном зале.

Публика смотрела на «Обитель Бога» молча. Корифеи живописи крякали, качали головами, долго пребывали в глубокой задумчивости, а потом молча уходили.

Да, это был Эдуард Рубель, но уже не прежний, отменно мастеровитый, точный, подробный, а новый и воистину гениальный.

Притихли и злопыхатели: они видели перед собой шедевр и не могли пока найти этому объяснения. Ведь прекрасно знали, что Рубель прохвост, и были уверены в том, что прохвост не может сотворить шедевр. И потому упорно отказывались признавать авторство «Обители Бога» за Эдуардом Рубелем. Но было тут и другое: вообще никто из ныне живущих художников не смог бы сотворить «Обитель Бога», не смог бы подняться до такой щемящей высоты…

Это была живопись вне канонов и школы.

Это была живопись даже вне чистого разума.

Это была живопись горнего мира.

«Если бы автор “Святой Троицы” был ещё жив, авторство “Обители Бога”, несомненно, следовало бы приписать ему. Но великий Рублёв давно в небесных обителях… И всё же нет никаких сомнений в том, что подобное творение под силу только человеку, руководимому Святым Духом!» — писала одна из ортодоксальных газет.

Эдик ощутил себя на самой вершине славы, где уже не дует порывистый ветер времен и где рядом с ним стоял теперь иконописец Рублёв…

И всё же чувство опасности не покидало его. Тень лже-Рембрандта и днём и ночью маячила перед ним: проклятый самозванец в любой момент мог объявиться и разрушить ту комбинацию, которую разыграл Рубель.

Теперь Эдик не спал ночами — дремал, чутко контролируя глубину сна. Несмотря на хитроумную систему утреннего пробуждения, обеспечиваемую ему неусыпным сержантом, Эдик побаивался глубокого сна. Ведь именно из его глубины он мог, в обход сержанта, всплыть где-нибудь на Амазонке среди крокодилов и людоедов. И тогда плакала его Государственная премия вместе с членством в Академии. К тому же Эдик продолжал лечиться от гонореи, благополучно перешедшей в хроническую стадию. Ещё один лунатический визит к привокзальным девкам, и его не спасут ни уколы, ни таблетки!

Эдик представлял себя… сифилитиком с провалившимся носом, и ему даже казалось, что хрящ его аккуратного носа вовсе не такой твёрдый, как хотелось бы. Тревожно ощупывая переносицу и чувствуя, как покрывается липким потом, он порой до утра сидел на кровати, боясь закрыть глаза.

«За что мне такое наказание?!» — взывал он к Создателю. «За то, что ты сволочь!» — выплывала из подсознания обидная правда. «Теперь, пока не получу премию, не засну. Не дождётесь! — мстительно отвечал он подсознанию, а заодно и всем недоброжелателям. — Только бы в самый последний момент не проявился самозванец!»

Кстати, конфуз, который вышел у него с Милой на пороге его квартиры, разрешился вполне благополучно. Когда сладострастная Мила оторвалась от сомлевшего Эдика и увидела своего мужа, она и бровью не повела. Ведь если бы Майор только посмел её ударить, она бы пожаловалась генералу, с которым уже так нарыбачилась, что старик просто обязан был стереть в порошок любого, на кого она укажет. Однако её осторожный муженёк лишь заговорщически подмигнул ей, ласково чмокнул воздух в её направлении и, переступив через неё, аккуратно закрыл за собой дверь.

Эдику стоило немало усилий отвязался от ненасытной Милы. Сослался на сверхзанятость. Не рассказывать же ей, что Эдуард Рубель мужчина только по средам и пятницам, а, скажем, в субботу он — ни рыба ни мясо?!

В воскресенье Эдику позвонили из Москвы. Известный высокопоставленный чиновник, временно сидевший теперь на культуре (Эдик уважал подобный стиль за выразительность), сообщил, что его титаническими усилиями в наградной список вместо одного сиворылого музыканта, который мало того, что нерусский по матери, так ещё и проживает в Париже, включён Эдуард Рубель.

За что вручают премию? «За гражданское мужество и вклад в перестройку». Да-да, за тех самых безносых трубачей и примёрзших к скамейкам старух. Премию он получит ещё в этом году. И не важно, что последние годы Рубель жил в Америке. Он и в Америке оставался русским народным художником, и оттуда, с Манхеттена, грозил бессмертной партократии своими гипсовыми истуканами с отломанными носами.

«Ваша подлинная народность особенно отчётливо проявилась на последней выставке в Манеже», — всё более воодушевлялся чиновник…

Как только пришла эта весть, Эдик попросил Майора утроить бдительность: теперь не только ночью, но и днём рядом с Эдиком должен был находиться кто-то из Шакалов. Майор предложил взять под контроль печать и телевидение на случай, если там вдруг объявится Рембрандт с сенсационным заявлением. Редакции питерских газет были проинструктированы Майором на случай появления там самозванца. С круглых щёк Майора исчез задорный румянец. В последнее время он был озабочен здоровьем жены: та, кажется, спятила на сексуальной почве.

Теперь Рубель мог спать спокойно: Шакалы не оставляли его даже днём, и случись Эдику вздремнуть после обеда, не позволили бы ему проснуться не тем человеком. Но Эдик вдруг разучился спать. Его нервы были взвинчены до предела. Сгорая в огне бессонницы, он находился на грани помешательства. Принять снотворное, чтобы дать отдохнуть измотанным нервам, значило погрузиться на такую глубину беспамятства, с которой можно было уже и не вернуться прежним.

Уставшие от ночных бдений сержанты могли не уследить за ним, и тогда прощай слава. Эдик затерялся бы в каких-нибудь трущобах и подцепил такой букет болезней, с которым ему просто не захотелось бы жить дальше. Итак, снотворное исключалось.

И всё же спасибо медицине.

— Что это? — спросил Рубель у доктора, прописавшего ему средство, снимавшее напряжение и одновременно не погружавшее в сон.

— Наркотик, — добродушно ответил доктор.

— А я наркоманом не стану? — испугался Эдик.

— Вы уже наркоман.

— Не может быть!

— Ещё как может! Лучше расскажите мне, что вы употребляли в Америке?

— Корешки, — растерянно произнёс Рубель.

— Вот видите, а говорите — не наркоман.

Теперь лёжа в постели по средам и пятницам, Эдик мужественно скрипел зубами, предпочитая нехитрым земным удовольствиям сохранность имевшегося в квартире имущества.

Он всё ещё подозревал Анжелу в причастности к краже денег из квартиры. Но ещё больше он подозревал её сладкоголосую мамашу, которая просто из кожи вон лезла, лишь бы спихнуть ему свою дочурку. Анжела сидела дома и не собиралась звонить Рубелю: она боялась его, окончательно придя к убеждению, что Эдуард Рубель — сумасшедший. И зря её мамаша орала на неё и лила слёзы по Рубелю, соскочившему у неё с крючка; её дочь возвращаться к миллионеру под нож не собиралась.

«Мамочка, он всё равно когда-нибудь перерезал бы мне горло», — убеждала она акулу.

Видя дочкино упорство, мать заламывала руки и выла, что терпеть-то её кровиночке оставалось совсем ничего, что до свадьбы было уже рукой подать, что ради пользы их общего дела ей можно было бы даже приползти к Эдуарду на коленях, чтобы признаться ему в своей неземной любви, а потом даже претерпеть от него средней тяжести телесные повреждения. А после свадьбы уже оттяпать, оторвать, отгрызть от состояния этого психа кусище пожирней.

— Если бы я была на твоём месте, я бы до самой регистрации брака позволяла бы ему вырезать у себя на спине ремни. Потому что я не для себя стараюсь, а для нас. Ну что тебе стоит пожить с ним месяц-другой?! Да за месяц он просто не успеет тебя изуродовать, не то что убить. А то, что у него сифилис или гонорея, так это плюнуть и растереть. Ты просто живи с ним и одновременно лечись. И ничего не почувствуешь. Ну что тебе стоит, моя кровиночка, вернуться к нему и ещё немножко потерпеть?!

Анжела затыкала уши, прятала голову под подушку, но мамаша была настойчива. Она звонила Эдику и жаловалась на дочь, приглашая его в союзники. Она осаждала Рубеля, как матёрый полководец осаждает неприступную крепость, причём, действовала с таким напором, что даже паралитик не смог бы отказать ей взять её дочь в жены. Одним словом, она делала всё для того, чтобы Рубелю не было пути назад.

Однажды она выследила Диану — юную жену Николая Николаевича — и напала на неё в подъезде. Дрожащая от страха Диана обещала налётчице, державшей кухонный нож у её горла, забыть дорогу к художнику Рубелю, который ей вовсе не нужен, поскольку оказался импотентом. Услышав, что Рубель импотент, мамаша решила, что так даже будет лучше для её Анжелочки.

Однако дочь, стойко держала оборону в своей комнате и лишь ночью на цыпочках выходила оттуда по нужде. Измученная упрямством дочери мамаша плакала ей в замочную скважину, скреблась, как мышь, шипела, как змея, и Анжела билась в истерике.

Чувствуя, что драгоценное время уходит и что, возможно, как раз в эти минуты какая-нибудь нахальная бабёнка звонит в дверь золотого Рубеля, мамаша с криком «Нет, ты хочешь убить свою мать! Открой сейчас же, гадина!» однажды бросилась на штурм. Молотком она разбила дверь дочери, чтобы встать перед Анжелочкой на колени, рвать на себе волосы и умолять дочь вернуться к миллионеру…

Однако Анжелы в комнате не оказалось.

Мамаша бросилась к распахнутому окну и увидела дочь внизу на сыром асфальте ползущую на четвереньках.

Во вторник из Москвы пришло сообщение, что на конец недели намечено вручение Государственных премий деятелям культуры и искусства, и Эдик — в числе лауреатов чуть ли не на первом месте. Эдик заглянул в календарь: ждать оставалось считанные часы. Он вызвал к себе Майора.

— Газеты под контролем? — спросил он срывающимся голосом.

— И телевидение тоже, — улыбнулся Майор. — Брось ты паниковать, — он специально обратился к Эдику на «ты»: проверил, как клюет. — Да не успеет он ничего рассказать, даже если захочет. А если и расскажет, кто ему поверит?! Все свидетели-то уже червей кормят, — Майор подмигнул Эдику. — Хочешь… уши покажу? Кстати, надо бы рассчитаться.

— После вручения премии, — буркнул Рубель и спрятал от Майора глаза.

Ранним пятничным утром Эдуард Рубель прибыл в Москву.

С ним был Майор, бледный, раздражённый. Вчера он отправил свою Милу в психушку. А куда ещё отправлять эту морковку, если она взбесилась?! Сначала нахамила генералу и сдала того с потрохами генеральше: мол, ваш муж у меня под каблуком, потом прилюдно домогалась рыжеусого сержанта, а когда Майор строго призвал её к порядку, плюнула ему в лицо и обозвала его евнухом. Майор вёз её домой, а она жаловалась кому-то невидимому на личную неустроенность, поносила мужа и любовников. Пришлось Майору свернуть на Пряжку… И вот после всего этого, вместо того, чтобы блаженно растянуться на чистых простынях и уснуть, он должен караулить всю ночь Рубеля. Едва они с Эдиком вошли в купе, художник попросил приковать его левую руку к столику, потом правой нацарапал на бумажке какую-то чепуху и вручил её Майору.

— Это пароль. Если вдруг засну и проснусь, спроси у меня, что написано на бумажке. Если отвечу правильно, снимай с меня наручники. Если неверно — заставь меня опять заснуть, и как засну, буди снова. И так до тех пор, пока не назову пароль, — ошарашил Майора Эдик.

Потом проклятый художник всё время скрипел зубами и смотрел на него пустыми круглыми глазами, как филин. Перед рассветом Рубеля укачало. Майор ткнул его локтем в бок и спросил пароль. Тот затруднялся с ответом, и Майор, помня инструкцию Рубеля, заорал:

— Спать, сука!

Художник, однако, не подчинился, и Майор треснул его кулаком по темени. Рубель обмяк, уткнулся лицом в подушку. Если бы разбуженный во второй раз Эдик не назвал Майору пароль, тот, наверное, свернул бы Эдику шею.

За полчаса до прибытия поезда на Ленинградский вокзал компаньоны мирно пили чай, и Майор расспрашивал Рубеля о том, что надо простому человеку, скажем, такому, как майор милиции, для того, чтобы его приняли в Союз художников.

— Зачем тебе в художники? — удивился Эдик. — У тебя же есть пистолет!

Майор обиделся, и Эдик — так и быть — раскрыл ему процедуру вступления в Союз художников. Выслушав Эдика, Майор подумал о том, что часть гонорара, полученного от Рубеля, он, пожалуй, пустит на это благородное дело. Нет-нет, он вовсе не собирался учиться живописи. Он лишь хотел стать обладателем диплома художника и добыть парочку способных ребят, которые и сделали бы из него своей живописью хорошего художника. Тут у него было преимущество перед Рубелем. Ведь тот платил своим «подмастерьям» зарплату, а Майор собирался заставить их работать даром, добыв талантливых ребят где-нибудь в КПЗ, куда попадало столько талантливой молодёжи, что найти среди них подающих надежды художников не составляло труда. Только чтобы не идти на зону, ребята сделали бы из Майора и Шишкина, и Репина. А если надо — и Пабло Пикассо!

Зачем это было нужно Майору?! Как зачем? Ведь майор-художник, это вам не просто майор. Майор-художник — это фигура, особенно если он берёт на себя обязательство написать портреты всех генералов МВД с их жёнами и детьми.

Рубель был уже в курсе того, что Президент приготовил в его адрес небольшую приветственную речь, и потому сочинил ответное слово, в котором предлагал себя главе государства в качестве посредника в трудном диалоге между Москвой и Вашингтоном. В его голове уже давно созрела идея вернуться за океан голубем мира и посланником доброй воли. Это был продуманный ход. Питер и Москва в последнее время только и говорили, что о его «Обители Бога», признавая её новой страницей в изобразительном искусстве. И отголоски этих разговоров уже наверняка перемахнули океан, воскрешая интерес американского народа к русскому Рубелю.

Эдик рассчитывал на то, что глава государства просто не сможет не отреагировать на его инициативу и не назначить его на какой-нибудь не слишком важный, но заметный дипломатический пост, на котором Эдик и отсидится пару-тройку лет, воспользовавшись дипломатической неприкосновенностью. Став неуязвимым для американского правосудия, он мог бы вновь объявиться на Манхеттене и поселиться в сердцах простых американцев с каким-нибудь новым телешоу.

Заниматься живописью он больше не собирался. Во-первых, потому что Тихолаза отныне не существовало, и, значит, никто не мог больше написать за Э. Рубеля что-то достойное Э. Рубеля. Во-вторых, после «Обители Бога» можно было вообще ничего не писать. И при этом навсегда остаться великим и непревзойдённым.

Приглашённые деятели искусства торопливо проходили в фойе после короткого, но довольно неприятного контакта с охраной: здесь царило радостное возбуждение. Центром внимания был всенародно известный артист, пришедший сегодня в Кремль за своей пятой лауреатской медалью. Морщинистый, как черепаха, весь словно засиженный гигантскими мухами, артист был в элегантном костюме со стальной искрой, с красным шарфом на плечах. Сколько народному артисту лет, точно не знал никто из присутствующих. В последнее время он кокетливо скрывал свой возраст, и окружающим уже казалось, что он жил всегда. Этот сметливый Вечный жид, этот непотопляемый Кощей Бессмертный свою первую премию отхватил ещё при Друге всех детей за экранный образ пламенного чекиста. При Любителе кукурузы Кощею дали премию за роль кровавого палача, выдававшего себя за пламенного чекиста, на самом же деле являвшегося банальным двоеженцем. Во времена застоя Кощей сыграл в кино молчаливого советского резидента в одной европейской стране, который всё время пьёт виски, живёт в дорогих отелях, спит с шикарными шлюхами и остро тоскует по родине. Генеральный перестройщик премировал Кощея за воплощение противоречивого образа чекистского генерала, влюбившегося в агента ЦРУ и вследствие этой преступной влюблённости предающего глубоко законспирированных товарищей по оружию в руки ЦРУ, что, конечно, не могло не послужить в своё время делу разрядки международной напряжённости.

Последнюю же свою премию Кощей получал, скорей, по инерции и не столько за актёрское мастерство при исполнении роли главаря преступной группировки, сколько, как не без основания поговаривали в киношных кулуарах, за смену сексуальной ориентации. Наверху эта смена была приравнена к подвигу. Теперь, уже почерневший от времени, но всё ещё кокетливо поблёскивающий вставной челюстью Кощей то и дело появлялся на обложках скандальных изданий в таком виде и в такой компании, что даже у его коллег по цеху уши горели: со своими либеральными взглядами этот бывший коммунист явно переборщил…

Глядя на кремлёвские потолки, Рубель наслаждался воздухом славы.

Неожиданно к нему направился тот, кого здесь считали живым классиком живописи и который был как раз одним из тех немногих, кто никогда не верил Эдику и всегда грозился вывести его на чистую воду.

Увидев приближающегося Классика, Эдик забегал глазами по фойе, ища, куда бы юркнуть от противного старика. Однако старик шёл прямо на Рубеля, и спасаться тому было поздно. В двух шагах от Эдика Классик вдруг остановился и аристократично склонил голову. Потом взял изумлённого Эдика под руку и отвёл в сторону.

— Простите меня, — начал старик, и взор его затуманился, — я ведь до последнего времени не верил вам, всему вашему творчеству, считая его ловкой подтасовкой, имитацией. После той вашей первой, бамовской, выставки ко мне явился один молодой человек, очень на вас обиженный, и рассказал мне, как вы делаете себе имя, присваивая авторство чужих картин. И я, старый дурак, поверил ему. Мне бы тогда следовало понять, что таким образом вы просто хотели придать работам этих молодых людей вес. Метод, на мой взгляд, сомнительный, но вы-то — как я вас теперь понимаю, мой благородный друг! — вы-то просто хотели им помочь. И вот теперь, увидев вашу «Обитель Бога», я преклоняю перед вами голову и каюсь в зломыслии и осуждении. Знаете, нам всем надо учиться у вас. Говорю это искренне и, если хотите, как ученик учителю. Да-да, по возрасту я гожусь вам в отцы, но искусство — вне возраста! То, что удалось вам в «Обители Бога», невозможно простому смертному. Верю, вашей рукой водил сам Господь, и ангелы пели вам Херувимскую!

На глазах старика стояли слёзы. Он вытащил платок, промокнул им глаза и вдруг порывисто обнял Рубеля.

— Ещё раз простите старого дурака, — шепнул он.

У Рубеля потемнело в глазах. Тошнота вдруг подкатила к горлу. Не в силах удерживать в себе содержимое желудка, Эдик бросился по коридору.

— Что с вами? — довольно грубо схватил его за плечо один из молодых коротко стриженых людей, в ухо которого был вставлен наушник.

— Я… — открыл рот Эдик, и его вырвало.

Церемония с награждения задержалась на пятнадцать минут. Узнав, в чём дело, Президент терпеливо ждал, пока одного из именинников, в адрес которого было даже заготовлено несколько тёплых слов, приводили в порядок. Кремлёвский врач констатировал у Эдуарда Рубеля нервное истощение и приступ гипертонии. Несмотря на протесты и даже сопротивление Эдика, он сделал ему укол.

Наконец лауреаты вошли в Георгиевский зал и заняли свои места.

Рубеля усадили в первом ряду, и на него то и дело с живым любопытством поглядывал Президент, произносивший положенный перед ним текст.

Первым премию получал тот самый классик, который полчаса назад плакал на плече у Рубеля. Классик сказал о том, что его вклад в российскую культуру на самом деле чрезвычайно мал, но большего он и не мог сделать, поскольку дар, которым наградил его Господь, не столь велик. Особенно ясно это стало ему теперь, когда рядом с ним вырос настоящий титан и русский гений, которому он, бедный ремесленник от живописи, не достоин завязать шнурки на ботинках… Старик говорил и плакал, и все, даже Президент, с удивлением смотрели то на него, то на того, кому был адресован полный отеческой любви взгляд старика.

Президент довольно ловко прервал старика на полуслове и, осторожно похлопав его по спине, с понимающей улыбкой проводил на место. Старик сел, всхлипывая, как ребёнок. Следующим должны были награждать народного артиста, но поскольку взоры всех присутствующих во время речи старика были прикованы к Рубелю, Президент решил сначала закончить с живописцами.

«Один чёрт знает, что у этих художников на уме. Вот писатели же молчат и не заводятся, а эти?!» — с досадой думал он.

С вежливой немного лукавой улыбкой глядя на Эдуарда Рубеля, мирно склонившего голову на грудь, Президент пригласил его к микрофону. Эдик не отреагировал на призыв Президента. Только когда сидевший за Эдиком Кощей Бессмертный ткнул его своим острым пальцем под рёбра, Эдик встрепенулся и, сбрасывая с себя остатки сна, встал, ошалело глядя по сторонам. Все осторожно засмеялись. Даже Президент, не понимающий, какая муха сегодня укусила художников.

— Идите, — шептали Рубелю лауреаты. — Вас ждёт Президент! Ну же!

Он встал рядом с Президентом, который читал в адрес Эдуарда Рубеля весьма лестный текст. В нём упоминалась любовь русского и американского народов к художнику Рубелю и говорилось, что его творчество стало мостом дружбы между двумя народами, а сам Эдуард Рубель сделался символом мира.

— Чего стоят одни ваши старухи и безносые трубачи! — читал, вежливо улыбаясь, Президент. — Как выпукло они рассказали Америке о прошлом нашей родины, заставив любить её такой, какая она есть…

Далее Президент перечислил американские достижения Эдуарда Рубеля, среди которых особенно отметил желание донести до американцев красоту и благородство русской души. Об «Обители Бога» Президент не сказал ни слова. Видимо, кремлёвская администрация ещё не сформировала свою точку зрения на эту странную картину.

Президент спрятал бумажку с текстом в карман, взял со столика коробочку и протянул её Рубелю, однако лауреат отстранил руку Президента и, буркнув: «Не надо, извините, это не я», направился к выходу.

Президент развёл руки и повернул своё слегка побледневшее лицо к остальным лауреатам, вжавшим головы в плечи. Потом крикнул вслед уходящему:

— Объясните, почему вы уходите! Вы отказываетесь от премии?

В голосе Президента появились стальные нотки.

Тот, к кому обращался Президент, остановился у двери и повернулся.

— Эдуард Рубель не художник. Потому что подлец не может быть художником. Все свои картины он украл. И вы, — неожиданно обратился он к Классику, с ужасом смотрящему на него, — вы абсолютно правы насчёт грязных методов Рубеля. Так что каяться вам не в чем.

— Фу-у! — облегчённо выдохнул Кощей Бессмертный. — Да он просто спятил, а я-то уж чёрт-те что подумал…

Верка больше не хрипела, не скрипела зубами и не грозилась перерезать всю питерскую милицию. Её теперь интенсивно лечили. Сутки напролёт она смотрела в подсинённый потолок больничной палаты, напоминавший ей вечернее мартовское небо. Ссадины и рубцы на её теле, оставшиеся после стычки с Шакалами зажили, а огромный синяк через всё лицо — ото лба до подбородка, с которым сотрудники милиции в конце концов сдали её медицинским работникам, — рассосался, оставив лёгкую желтизну.

Верка не реагировала на вопросы медперсонала, лишь улыбалась беззубым ртом. Местный доктор, засомневавшийся было, туда ли попала эта женщина и не стоит ли её отпустить на все четыре стороны, увидев эту улыбку, удовлетворённо отметил про себя: «Да нет, наш, наш клиент».

Он приказал санитарам ослабить на ней смирительные путы и перевести её в общую палату к буйным, поскольку небуйных здесь не было. Но буйными пациентки были только на первый взгляд. Например, Веркина соседка справа была во всех отношениях милая молодая женщина, которая проявляла безумие лишь при непосредственном контакте со своей мамой: плескала ей в лицо молоко и дико хохотала при этом. Мама просила дочь перестать хулиганить, задуматься об их судьбе и собираться домой, поскольку на карту поставлено их будущее. Тогда дочь намертво вцеплялась в спинку кровати, и мать уходила в кабинет к доктору, где закатывала оглушительную истерику. Она кричала тишайшему эскулапу о том, что он, гестаповец и садист, держит её девочку в этой страшной больнице вместе с идиотками, да ещё и настраивает её против родной матери, которая ей только добра желает. Мама заявляла доктору, что безумие дочери не помешает её браку, поскольку её жених и сам маньяк, который может в любой момент зарезать невесту. И потому они составят идеальную пару…

Вежливо улыбаясь мамаше, доктор всякий раз подбирался к ней, чтобы схватить её за руку и, если повезёт, задержать задушевной беседой до подхода санитаров. Однако мамаша, чувствуя подвох в медоточивых речах психоневролога, в руки не давалась и спешила удалиться до появления крепких мужчин с печальными глазами.

После ухода мамаши дочка ещё сутки не отцеплялась от кровати, боясь, что упорно желающая ей добра мама ещё прячется за дверью и потому в любой момент может ворваться сюда, чтобы тащить её, измученную страхом, к венцу. К несчастной девушке, в конце концов, приходил доктор и сообщал, что её мама появится здесь не раньше, чем через неделю, а если раньше, то её ни за что сюда не пустят. Несчастная девушка любила доктора за эти добрые слова и говорила соседкам, что чувствовала бы себя абсолютно счастливой только в том случае, если бы её приковали к кровати. После ухода доктора она подходила к окну, тщательно осматривала двор и потом гладила железные прутья решётки. Наконец ощутив себя в безопасности, несчастная бралась за любовные романы, поглощая их, как эклеры. Доктор приносил ей это чтиво в качестве щадящей терапии. Как-то он принёс «Тёмные аллеи» Бунина и, увидев на следующий день в глазах несчастной горячий проблеск, пошёл в кабинет за «Тропиком Рака» Миллера, но на полпути передумал, посчитав, что Миллер в отличие от Бунина, пожалуй, ухудшит клиническую картину.

Вечерами несчастная девушка взахлёб рассказывала Верке о тенистых аллеях Геленджика и Анапы, о загоревшем фотографе с мартышкой на плече, о густом каберне, от которого так сладко кружится голова, что фотограф может без труда расстегнуть все ваши пуговки…

Палата была уже в курсе её черноморской любви, и только новенькая оставалась благодарным слушателем. Девушка сообщала Верке, что каждый день ждёт своего фотографа и ни за какие деньги не отдастся маньяку, в объятия которого её хочет бросить родная мать.

Соседка, занимающая койку слева от Верки, вообще была сущим ангелом. Всё её буйство заключалось в том, что от подъёма до отбоя она выкрикивала слоганы телевизионной рекламы: «Оторовись со вкусом!», «Не дай себе засохнуть!», «Больше впитывает, а главное, сухо!», «Просочись!», «Оттянись!» и ещё десятка три подобных откровений. Можно было не сомневаться, что вся палата уже закодирована этим словесным потоком, и стоит только выпустить пациенток на свободу, как те тут же «оторвутся», «просочатся» и «оттянутся» до последней копейки.

Поначалу Верку развлекали эти выкрики и она с интересом прислушивалась. Однако уже к вечеру у неё разболелась голова. Когда пациенткам было приказано спать, а слева как из пулемёта продолжали вылетать «оторвись» и «просочись», Верка прикрыла соседке рот своей ладонью и взмолилась:

— Слышь, женщина, усни, пожалуйста? А то я за себя не ручаюсь!

— У неё аутизм, — сообщила Верке соседка справа, не отрывая глаз от романа. — Редкая болезнь.

— Заразная? — испуганно переспросила Верка.

— Безобидная, но зато на всю жизнь. Закрывай ей рот, не закрывай, всё равно не поможет. Будет говорить всю ночь, только потише. Вот, возьми беруши и постарайся отключиться. Скоро привыкнешь. Тебе даже будет казаться, что она молчит…

Да и остальные женщины в палате были скорее тихими, чем буйными. Все они беседовали: кто с пропавшим мужем, кто с умершим отцом, а кто — с не родившимся ребёнком. Была в палате и поэтесса, которой уже лет двадцать бард Владимир Высоцкий диктовал по ночам из-за гроба свои новые песни. Утром поэтесса записывала их в тетрадь бисерным почерком без единой помарки и потом в возбуждении металась по палате, говоря о том, что великий поэт жив. Только теперь — в ней! На шум являлся доктор, и поэтесса требовала от доктора гитару.

— Зачем вам гитара? — с добродушной улыбкой спрашивал доктор. — Ведь у вас только текст. Или он вам, — доктор указывал пальцем в потолок, — и мелодию напел? Ведь не напел же? Вот видите. Так что давайте обойдёмся речитативом.

И до позднего вечера после этого поэтесса пребывала в глубокой задумчивости.

Остальные пациентки тем временем мелко и беззлобно суетились. Одна собиралась на дачу, где закопаны деньги, вторая — на остановку трамвая, где её ждёт курсант с мороженым…

Верке было жаль этих женщин. Особенно ту, которую ждал любимый курсант. Увы, все любимые этих несчастных женщин давно лежали в земле.

Самой шумной в палате была красотка с густо накрашенной миловидной мордочкой. Именно она время от времени подбивала соседок на буйство и потом, пользуясь общей неразберихой, ловила свою рыбку в мутной воде — прятала чьи-то приглянувшиеся ей вещи. Иногда она их возвращала хозяйкам, правда, уже испорченными. Каждое утро красотка, если только была не связана, яростно раскрашивала себе лицо и останавливалась лишь тогда, когда начинала походить на индейца, вышедшего на тропу войны. После этого бралась за причёску: начёсывала волосы до тех пор, пока они не начинали напоминать моток проволоки. Красотка имела обыкновение бросаться с койки на входящих в палату мужчин — санитаров или доктора — и душить их в страстных объятиях. Не получая от санитаров ответной страсти, красотка кусала их и царапала. Санитары связывали её, медсестра делала ей успокоительный укол, и красотка, скрипя зубами, кричала, что за любовь надо бороться, потому что просто так её вам никто не отдаст. И ещё она говорила, что, если успеть задушить санитара в своих объятиях, он уже не вколет вам квадратно-гнездовым способом адскую боль…

Соседка справа грустно рассказала Верке, что красотку упёк сюда её муж — майор милиции с исцарапанной физиономией.

Эдуард Рубель проснулся в своей квартире и тут же увидел жёлтые глаза склонившегося над ним сержанта.

— Пароль? — жестко произнёс сержант и уставился на растерянного Рубеля.

— Какой ещё пароль? Разве я вчера… — начал было Рубель и замолчал, силясь вспомнить, что было вчера, но «вчера» как отрезало.

Он не помнил не только то, что было с ним вчера, но и то (если судить по листку календаря), что было с ним позавчера. Рубель помнил всё лишь до того момента, когда он вместе с остальными лауреатами вошёл в Георгиевский зал Кремля, занял одно из кресел и увидел идущего к микрофону Президента. Но что было потом, где его награда, и — самое главное! — как воспринял Президент идею отправить его, Рубеля, через океан в качестве голубя мира, этого он не помнил.

Эдик привстал на локте, обшарил взглядом тумбочку и стол, но не нашёл ничего напоминающего бархатную коробочку для лауреатской медали.

— Назовите пароль, — холодно произнёс сидевший возле его постели сержант.

— Пароль? Послушайте, вы случайно не помните, куда я дел свою… награду? — спросил он сержанта.

— Значит, не знаете? Спать! — зловеще прошипел сержант и приблизил к Эдику своё бескровное лицо. — Ну!

Рубель вжался головой в подушку и натянул одеяло до носа. Хищный взгляд сержанта был страшен. И как только он терпит возле себя этих страшных Шакалов?!

Через час Рубель проснулся, и желтоглазый вновь потребовал от него пароль. Но Эдик не знал пароля! Он попробовал схитрить и потому возмущенно заявил милиционеру, что не давал ему вчера вечером никакого пароля, поскольку был уверен в том, что уже здоров и, значит, проснётся правильным Эдуардом Рубелем, а не бессознательным лунатиком. Но сержант сказал: «А это что? Это вы написали вчера!» и с ухмылкой покрутил бумажным обрывком у его носа. Эту бумажку сержант действительно получил вчера вечером от Рубеля, правда, лишь после напоминания, что пора бы тому сообщить пароль на завтра. Художник тогда довольно странно посмотрел на сержанта и лишь после целого абзаца сбивчивых напоминаний сержанта, пароль написал.

— Вчера? — упавшим голосом переспросил Эдик.

Но у него не было вчера. Не было!

И значит, оставалось только заснуть.

Перед самым закрытием Банка Рубель обнулил свой лицевой счёт. Часть суммы была им получена наличными, часть — переведена заграницу.

Вечером к Рубелю явился Майор. Он был в ярости.

Что за номер отколол художник в Кремле?!

Уже две солидные газеты опубликовали заметки о конфузе, случившемся при вручении государственных премий деятелям искусства. Газеты говорили о вызове, который модный художник бросил главе государства, публично отказавшись от премии. Теперь, заключали журналисты, когда между отечественной культурой и властью образовалась эта трещина, самое время вбить в неё клин и вообще дать бой властям предержащим по всей линии невидимого фронта.

Майор видел: земля под ногами его подзащитного заколебалась и теперь в любую минуту грозила разверзнуться, чтобы поглотить миллионера вместе с его миллионами. Майор чувствовал, что Рубель в ближайшее время покинет страну. А иначе зачем ему понадобился этот демарш в Кремле?! Конечно, Запад оценит решительность Рубеля. Может, его даже выдвинут на Нобелевскую премию Мира. И что ему тогда эта госпремия?! Одним словом, Майор решил, что нужно немедленно вырвать из миллионщика свою долю.

Рубель встретил Майора более чем сдержанно: «Проходите, садитесь, чем могу служить» и так далее.

Майор побледнел, остро почувствовав, что художник начал обратный отсчёт времени. От прежней Эдичкиной «задушевности» не осталось и следа. И вот ещё что: художник не прятал глаза от Майора, смотрел немигающе прямо. Во взгляде Рубеля что-то изменилось. Но что? И вдруг Майор понял что — пропал страх.

«Значит, хочет смыться, не заплатив», — подумал Майор.

Художник смотрел на Майора выжидающе, но, кажется, не собирался правильно его понимать и открывать ящик своего стола, чтобы вытащить оттуда пухлый конверт причитающихся Майору премиальных. Конверт, который Майор принял бы с небрежной улыбкой и тут же потребовал вдвое больше. «За что?» — возопил бы художник, и Майор, со сладчайшей улыбочкой, предъявил бы ему уши бомжей: бледненькие, с капельками запёкшейся крови. Такие уши, против которых ни одному художнику в мире не устоять.

Однако художник всем своим видом показывал, что не понимает Майора.

«Вот сволочь! Молчит, как Зорге», — подумал Майор, теряя остатки терпения.

— Хорошо, господин художник, — раздражённо воскликнул он, — я принёс вам то, что вы хотели. И, естественно, хотел бы получить за это наличными.

Майор достал из кармана платок с ушами и развернул его.

— Что это? — спросил художник, бледнея.

— Уши «заказанных» вами свидетелей, — с дьявольской улыбочкой ответил Майор.

— Свидетелей чего?

— Того, что не вы написали «Сестрорецкую Венеру» и тот «Дозор» с бомжами. Вот, держите ваши уши, — и он протянул художнику уши.

Но художник уши не взял.

— «Сестрорецкую Венеру» и «Дозор» с бомжами написал Владимир Тихолаз. Разве вы не видели подписи под этими картинами? — художник, не мигая, смотрел на Майора, всё ещё протягивавшего ему уши.

— Ах вот как?! Ладно… Бомжи — мелочь, перегной. Но — Рембрандт… Это вам не грязный бомж… Так вот, его тоже нет в живых, — воскликнул Майор, чувствуя, что пол плывёт у него под ногами.

— Это знают даже школьники, — устало ответил художник. — Рембрандт умер несколько столетий назад.

— А кого тогда мы закопали в лесу? — соврал совсем потерявшийся Майор, не зная, что говорить дальше.

Художник выскальзывал из его рук.

— Кто вы? — насмешливо спросил художник.

— Я и мои люди. Бросьте валять дурака! Деньги на стол или… я вас пристрелю! — заревел Майор и вытащил из кармана пистолет.

В этот момент в комнату вошли двое, схватили Майора за руки и бросили на пол ничком.

Когда раскисшего от страха Майора вывели из квартиры, солидный седовласый мужчина раскрыл блокнот.

— Майор вывернется. Даже с этими ушами вывернется. Наверняка, бомжи откажутся от иска или их уши вдруг исчезнут из дела. Так что — извини. Что ещё надо сделать? — спросил он художника.

— Ту квартиру Тихолаза, что в Сестрорецке, оформить на Генриетту Львовну. Есть такая дама, ты её видел. Вот деньги: Володю надо похоронить… Правда, похоронить по-человечески уже не получится, если, как ты утверждаешь, он может находиться внутри монумента, — Рубель опустил глаза и помрачнел. — Но хоть каким-то образом и, пожалуйста, без огласки. Написал «Обитель Бога», а не сподобился даже такой малости.

— Не переживай, сделаю, — Седовласый спрятал толстый свёрток в карман и улыбнулся. — Что ты начудил в Кремле? Это ж надо было додуматься…

— Значит, надо было, — отмахнулся художник.

— Где ты так долго был? Почему не звонил? Как будто умер!

— Я действительно умер.

— Ну что, прощаемся? Когда летишь?

— Скоро. Есть тут у меня ещё одно дело. Поможешь?

— А что надо?

— Пустяк. Документы и виза для одного человека.

Матросик и Львовна стояли возле могилы армянина — перед памятником «Неизвестному художнику». На плечах и голове «Неизвестного художника» сидели, нахохлившись, голуби. Артельщики тупо смотрели перед собой и дрожали от холода. На кладбище их привёз тот самый солидный мужчина, что однажды попытался сделать Тихолаза богачом, а потом вызволил их из подземного заточения. Сказал, что они сегодня хоронят здесь своего товарища, но об этом никто больше не должен знать. Немного постояв рядом с притихшими артельщиками, он выдал им на помин души раба божьего Владимира по несколько банкнот.

— Только не напивайтесь до тех пор, пока не похороните его. Скоро приедут ваши, на подмогу, — сказал мужчина.

— А разве его… раба божьего, ещё не похоронили? — удивился Матросик.

— Только наполовину, — усмехнулся мужчина и уехал.

— Смотри-ка, а памятник-то этот на Рембрандта похож! — воскликнула Львовна.

— Да, — согласился Матросик, — все эти художники — на одно лицо. Ну что, пойдём возьмем пару флаконов и — куда-нибудь в тепло? Профэссора и без нас похоронят, — Матросик вопросительно взглянул на Львовну.

— Матросик, ты не женщина! — воскликнула Львовна, хлопнув себя по бокам.

— Нет, женщина я, Львовна, женщина, — возразил Матросик.

— Женщина не бросит павшего товарища. Неужели ты не хочешь с ним попрощаться? Ведь он был… человек!

— Был, а теперь его нет, — примирительно ответил Матросик. — Все там будем… Мы ж здесь околеем без топлива. Да и покойники скоро начнут из могил вылезать. Бр-р!

— Ладно, пойдём возьмём что-нибудь согреться и — опять сюда, до подхода наших, — согласилась Львовна.

Ближе к ночи на кладбище наконец появились Шпиль-Фогель со Снегирём. Шпиль едва переставлял ноги, держась за костыли. Рядом приплясывал Снегирь, размахивая руками и что-то хрипя хромому в отрезанное ухо. Львовна с Матросиком поставили свои стаканчики на землю и поднялись с сырой скамейки.

— Где яма, ханурики? — рявкнул Снегирь, бросив ненавидящий взгляд на Матросика.

— А где покойник? — петушком напрыгнул на него подвыпивший Матросик.

Действительно, покойника с вновь прибывшими не наблюдалось.

— Ша! — прошипел Шпиль. — Копать их не подписывали. Копать наше с тобой дело! Мужик говорил, где-то тут лопаты должны быть.

Лопаты действительно отыскались поблизости. Яму возле могилы Рубика рыли всю ночь.

«Где покойник-то? Скоро его подвезут? — время от времени спрашивал землекопов недоумевающий Матросик и, не получив ответа, наливал себе в стаканчик портвейн — на столике возле соседней могилы стояло несколько открытых бутылок «Золотистого».

Яму копал, главным образом, Шпиль. Снегирь под различными предлогами отлынивал от работы и каждые полчаса подносил Шпилю стаканчик «для сугреву». Наконец хромой выбрался из ямы, и Снегирь с ломом наперевес, стал против памятника «Неизвестному художнику».

— Давай! — устало махнул рукой Шпиль, и Снегирь неожиданно легко опрокинул «Неизвестного художника» в яму.

Львовна с Матросиком ахнули.

— А как же… Профэссор? — воскликнул Матросик. — Разве не для него копали?!

— Погоди, Матросик, — Львовна положила свою ладонь на плечо Матросику и спросила Шпиля: — Он что… в этом железе?

— Иди, прощайся, бабка, — хмуро ответил Шпиль.

Львовна подошла краю ямы посмотрела на «Неизвестного художника», тускло мерцавшего со дна, и горько заплакала. Матросик застыл рядом, недоумённо вглядываясь в черты железного истукана…

К утру «Неизвестный художник» исчез под землёй.

Мокрые листья завалили всю землю вокруг, укрыли её от надвигающихся вьюг. Православный люд, спешащий по узкой дорожке в кладбищенский храм на раннюю литургию, проходя мимо могилы Рубика, невольно скашивал глаза на столетний дуб, давящий своей могучей кроной бесстрастное небо. На его глянцевой, сочащейся сукровицей, древесине, только что освобождённой от толстенной коры, кто-то вырезал перочинным ножом: «Здесь похоронен самый неизвестный художник в мире».

А чуть ниже, ближе к корням, было прирезано: «Здесь спит Профэссор — друг бесхозных могил».

Веркина палата спала: пациентки вскрикивали, всхлипывали, скрипели зубами во сне. Маленькая агрессорша с нелепым густым макияжем, прикрученная ремнями к кровати, по-мужицки похрапывала, умаявшись после ратных дневных дел. Веркина соседка справа читала любовный роман, светя себе ручным фонариком. Она блаженно улыбалась и то и дело перечитывала смотрящей в потолок Верке особенно трогательные моменты повествования.

— Вот так и у меня с ним было! — шептала она, и в её глазах стояли слёзы восторга.

— С кем? — спрашивала, не поворачивая головы, Верка.

— С фотографом!

— А где была мартышка?

Соседка слева сидела на кровати с одеялом на голове и тихонько раскачивалась из стороны в сторону, как болванчик, повторяя рекламные слоганы. Одеялом её сразу после отбоя накрыла Верка, словно клетку попугая, чтобы тот наконец замолчал. Верка всё ещё не привыкла к непрерывному речитативу. Из-под одеяла текст несчастной женщины шёл приглушённым, неотчётливым, совсем как белый шум. Обычно часа через полтора аутистка в изнеможении валилась набок, и тогда Верка осторожно снимала с неё одеяло, чтобы та, сопревшая во мраке и духоте, отдышалась. Спала аутистка минут пятнадцать, и за это время Верка успевала заснуть. Если же заснуть не удавалось, она опять накидывала на голову аутистки одеяло, поскольку та вновь заводила свою пластинку. Главным для Верки в этой упорной борьбе за тишину было не отключиться во время мучительно-длинной рекламной паузы, поскольку тогда покорная, как агнец, аутистка задохнулась бы под одеялом. И потому Верка просила соседку справа подстраховать её — скинуть с аутистки одеяло, если Верка вдруг заснёт…

В отличие от соседки справа, воспрянувшей душой здесь, в густонаселённой палате сумасшедшего дома, Верка тосковала. Сегодня она заявила доктору, что ей больше не нужен дурдом, ведь она может разделить и перемножить любые числа. Кроме того, её раны зажили, а внутренние болезни, проступившие было острыми болями и сыпью, вновь ушли вглубь.

— А ваша душа? — мягко спросил её доктор. — Разве она не болит? Разве вы счастливы?

— Чтобы стать счастливой, я должна любить и быть любимой, — ответила Верка.

— Понимаю. Как зовут вашего любимого?

— Рембрандт.

— Ван Рейн?

— А откуда вы знаете?

— Я знаю, — ласково сказал врач и что-то записал в Веркиной карточке. Потом пристально посмотрел ей в глаза и спросил: — Может, его всё же как-то по-другому зовут?

— Нет, Рембрандт!

— Очень жаль.

— Вы меня отпустите?

— Не сегодня. Вам надо ещё полежать. Мы поколем вам витамины, вы поглотаете таблетки. А потом, месяца через три, быть может, пять…

— Но почему???

— Потому что ваш Рембрандт давно умер.

— Тогда и я умру! Вот увидите, я найду способ, — решительно заявила она.

Доктор вежливо улыбнулся и, заметив, что от любви не умирают, пригласил медсестру. Та сделала Верке такой укол, после которого жить Верке стало неинтересно. Даже её любимый вдруг откатился в сознании на второй план и плавно утонул в клубах душного тумана.

«Если так и дальше пойдёт, доктор совсем вылечит меня от любви», — подумала она равнодушно.

Из-за двери донёсся шум, чей-то приглушённый говор. Дверь открылась, и на пороге возник мужчина. Это был не доктор и не санитар. Двое санитаров стояли у него за спиной, и один из них указывал ему на Верку, смотревшую в потолок, по которому текли облака.

— Я за ней, — тихо сказал мужчина соседке справа, отложившей чтение и испуганно приподнявшейся на локте. — Она жива?

— Здесь все живые, — дрожащим голосом произнесла она и натянула одеяло до глаз.

Гость поднял Верку на руки. В этот момент соседка справа извлекла из-под одеяла фонарик и, когда луч света осветил лицо гостя, закричала, в ужасе прижав к лицу ладони. Её книга глухо ударилась об пол. Больные проснулись. Кто-то из них щёлкнул выключателем, и в наступившей тишине все уставились на гостя, и каждая — силясь разглядеть в нём черты своего любимого. Проснулась и крашеная хищница: увидев мужчину, она тоже закричала и, если бы не ремни на её руках и ногах, непременно бы прыгнула ему на грудь.

Верка повернула голову к дрожащей от ужаса соседке справа и едва слышно произнесла:

— Анжела, сними с неё одеяло, а то задохнётся.

Когда гость с Веркой исчезли за дверью, Анжела прошептала:

— Теперь он её зарежет!

Верка пришла в себя только в самолёте.

Рядом сидел её любимый, и её сердце попыталось выскочить из груди. Сон, прекрасный сон… Да нет же, не сон! И она вдруг всё вспомнила: и женщин в милицейских кителях из районного ОВИРа, и дантиста, ласково прикартавливающего что-то приятное при каждом внедрении бура в её разрушенные зубы, и пузатого армянина с тяжёлыми перстнями — зубного техника, блистающего самоварным золотом собственных челюстей, и парикмахера — молодого длинноволосого парня с подкрашенными глазами и перламутровыми губами, и портниху с огромными бараньими ножницами, раскраивающую шёлка и кашемир… Вечером её приводили в номер, и она снопом валилась на кровать, ища в тишине ночи недостающие ей рекламные слоганы.

Лекарство доктора всё ещё действовало: похоже, тот всерьёз собирался излечить её от любви.

— Где ты так долго был? — спросила она любимого, с трудом ворочая языком между новеньких жемчужных зубов.

— Бегал, — ответил он.

— От милиции?

— От себя.

— Куда мы летим?

— К людоедам. Жаль, что ты не умеешь спать на деревьях и, наверное, не захочешь питаться древесными личинками.

— Захочу! Я так долго жила на помойке.

— Это хорошо. Но сначала мы навестим одного аптекаря. Мне нужны его корешки.

— Зачем?

— Чтобы заснуть. Знаешь, я не спал уже больше недели.

— Так поспи.

— Нельзя. Могу проснуться чужим человеком.

— Тогда не спи. Не хочу, чтоб ты проснулся чужим! — испуганно согласилась она.

Они помолчали некоторое время.

— А почему к людоедам? — спросила Верка.

— Там нам будет хорошо.

— Мне с тобой везде будет хорошо. Только бы они нас не съели, — сказала она и проложила голову ему на плечо. — Доктор сказал мне, что ты умер.

— Нет, я только родился.

— Покажи паспорт, — недоверчиво попросила она.

Он раскрыл паспорт.

Верка заметила:

— Тут на английском, — но потом, как первоклашка, по слогам прочитала: — Ру-бель, Э-ду-ард…

fon.jpg
Комментарии
Les commentaires n'ont pas pu être chargés.
Il semble qu'un problème technique est survenu. Veuillez essayer de vous reconnecter ou d'actualiser la page.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page