top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Евгений Каминский

Хлеб для свиней

Роман. Продолжение. Начало в № 50–55

К полуночи Рембрандт вернулся на чердак. Обнажённая по пояс Верка снимала с верёвки высохшее бельё. Не стыдясь наготы, она улыбнулась художнику и едва сдержалась, чтобы не броситься ему на шею.

            — Дорогой, где ты был? — спросила она мармеладным голосом.

            Он сморщился.

            — Пожалуйста, не называйте меня дорогим. Это — фальшиво. Холст вижу, а где подрамник?

            — Не раньше, чем завтра. Шпиль нажрался и теперь дрыхнет в теплоцентре, — отвернувшись, с обидой доложила Верка.

            — Опять ждать?! — Рембрандт в сердцах грохнул кулаком по столу. — Послушайте, вы, все вы! — заносчиво воскликнул он. — Художник не может ждать! У него на это нет времени. «Не спи, не спи, художник» — вы, конечно, это не читали. Художник живёт только тогда, когда творит. Без творчества он — рыба на льду. Что ему портвейн или колбаса?! Он с вечностью говорит и перед вечностью ответ держит. А вы ему — «дорогой». Никакой он вам не дорогой! — тут он сорвался на фальцет и, таким образом выпустив остатки пара, закончил уже спокойно: — Пожалуйста, оденьтесь, мы ведь уже не на работе.

            Верка забыла обиду. Она была счастлива: с ней впервые поговорили как с человеком.

           

            Из дневника Эдуарда Рубеля:

            «Грянула Перестройка. Что сие — Перестройка?

            По-моему, это когда одни не хотят по-старому и давят тех, кто не может по-новому.

            Генеральная Линия так искривилась, что в любой момент может лопнуть, как колясочная рессора, крепко дав по лбу своим апологетам. Успеть бы отодвинуться от неё на безопасное расстояние! Внешне всё как прежде: мордовороты с жирными затылками (мои клиенты) всё также брезгливо поглядывают на толпу сограждан с первомайских трибун, газетные передовицы заклинают сограждан увидеть вокруг себя настоящий социализм — тот, который с человеческим лицом, но — я-то вижу — история сменила курс. Пока чуть-чуть, незаметно для обывателя, который и знать не знает, какая возня теперь идёт в стане секретарей: первых, вторых и третьих. Те из них, кто оптимистически собирается жить и теперь так же сытно, как прежде, торопливо заползают под коряги: становятся учредителями совместных предприятий, президентами социальных фондов: среди слепых да расслабленных воровать проще. Другие — пессимистически упёртые в идею социальной справедливости с бесплатными батонами колбасы — гневно клеймят оптимистов и пытаются вывести их из-под коряг на чистую воду. Но те плетут интриги и при любом удобном случае отталкивают пессимистов от некогда общего всё ещё полного корыта. Корабль империи потерял управление, а после недавней августовской провокации подкоряжников и вовсе накренился: натужно скрипит снастями, вот-вот пойдёт ко дну.

            Кажется, я — свидетель эпохального крушения!

            В страну хлынули разномастные гуманисты: диссиденты, невозвращенцы, отщепенцы, извращенцы. С ними теперь почётно водить дружбу, что и делают не только деятели культуры, но и партийные, советские работники, и генералы КГБ. И Запад им всем аплодирует. Ещё бы ему был не по душе скрежет тонущего социализма!

            Кстати, появилась возможность купить себе чего-нибудь из бывшего советского имущества. Не знаю, как со сталью и газом, а социалистический реализм в красках — теперь самый ходовой товар. Советская официальная живопись в цене! Кондовая, лживая, она вдруг сделалась дороже ещё недавно волновавшего весь цивилизованный мир советского авангарда. Выходит, теперь “протест” им не нужен, теперь им подавай “проклятое прошлое”?

            Можно, конечно, объяснить это тем, что авангардом по-советски капиталисты наелись, и эта тухлая рыба безысходности сидит у них в печёнках. Но зачем им соцреализм? Для смеха? Для души?! Ведь нельзя не согласиться с тем, что есть в нём, кондовом, что-то трогательное и что от него, суконного, порой по-хорошему пахнет оптимизмом майской передовицы. Но ради ли этого аромата буржуи покупают вихрастых трактористов с папиросками в зубах да краснощёких доярок под ухоженными коровами?! Неужто трактористы с доярками умершей эпохи живей мертворождённых идей авангарда?

            …Особенно хорошо на рынке идёт “наивняк”.

            Поясняю: “наивняк” — кузен примитива (не путать с примитивизмом — академизмом, спустившимся из эмпиреев в детскую песочницу). Частенько он подкупающе искренен, но гораздо чаще — расчётлив, как одесский ростовщик, что клянется вам здоровьем больной мамочки, посыпает голову пеплом и выжимает слезу даже у покойника, но своё обязательно возвращает с лихвой. В нём, расчётливом, тракторный колхозно-совхозный соцреализм и совокупляется с антисоветским авангардом, в результате чего дитя является на свет немного недоношенным, но премного дорогим в пересчёте на иностранную валюту…

            …Похоже, порвалась связь времён. Уже год сижу, не высовываюсь, выжидаю. Мои клиенты — секретари и руководители — всё ещё владельцы кабинетов, дач, служебных автомобилей, однако их идеологические враги — бывшие отщепенцы — уже беспрепятственно расхаживают по улицам, говорят, что думают, и даже дают советы государственным деятелям. Первые всё ещё в своих креслах, но вторых уже не хватают за шиворот и не выдворяют из страны. В обществе налицо динамическое равновесие между социализмом и капитализмом: несмотря на всё ещё нежную любовь людей к равенству, в каждом всё сильнее интерес к личному обогащению. Но ведь на всех всё равно никогда не хватало?! Чую, быть большой беде…

            …Мой час, кажется, настал! Теперь я знаю, что надо сделать.

            …Вчера вышла газета с моим открытым письмом в адрес известного партийца — кстати, одного из тех, кто пробил для меня премию Ленинского комсомола. Прежде чем писать в его адрес, узнал, что у старика инсульт и, значит, защищаться он не сможет. Бедолаге не до того теперь. Писал письмо долго, каждое слово взвешивал. Так писал, чтобы поняли: от душевной боли пишу, любя пишу, и если убиваю кого-то, то — ненароком, в полемическом запале. “Неужели ты, уважаемый Пётр Петрович, забыл…” — негодую я по-сыновни, или вот ещё: “Может, ты, дорогой товарищ секретарь, думаешь…” или “Эх, Пётр Петрович, Пётр Петрович, родной ты мой!” И так далее. В этом письме я словно вдруг прозреваю и начинаю видеть весь позор прошлого. Мягко поругиваю эпоху застоя, осторожно “наезжаю” на её иждивенцев с персональными дачами, автомобилями с мигалками и нежно вывожу на чистую воду — без этого Запад моё письмишко не проглотит! — душителей свободы из Большого дома. Но это цветочки. Ягодки — во второй части письма. Там я обвиняю соцреализм (братьев Ткачёвых, Налбандяна и прочих иже с ними), якобы, в воспевании звериной морды социализма. “Потому-то душа честного художника, как жучком изъеденная ложными ценностями социалистического реализма, теперь и рвётся на простор — к либеральным ценностям, к несомненной справедливости свободного мира, где у каждого есть право быть собой и писать мир таким, каким он видится!” — восклицаю я.

            Потом я отказываюсь (отрекаюсь) от своей премии Ленинского комсомола. Не собственно от премии — денежки давно потрачены, — а от лауреатского знака, который хоть сейчас готов выбросить из окна своей мастерской. А в конце письма я привожу историю одного молодого художника, с которым когда-то творил в далёкой тайге, мечтая звёздными ночами о светлом будущем для всех советских людей, в том числе и для советских художников, и которого за правду (видите ли, всего лишь назвал Партию «испанским сапогом», а её Генеральную Линию — дурным лекалом) изгнали из кандидатов в члены Союза Художников, и он, невольник чести, молодой, горячий покончил с жизнью, так и не дождавшись прихода свободы. Это я о том самом десантнике. Он ведь повесился…

            Подписав письмо левой рукой, сдал его в редакцию и покинул мастерскую, чтобы затаиться у одной надёжной женщины, Зои Максимовны, которую посещаю по пятницам. Тут или пан или пропал, но тянуть более нельзя. Если вдруг начнётся откат к прошлому, придётся, конечно, некоторое время скрываться. Потом, когда победители выпустят пар на каком-нибудь предателе-перебежчике, покаюсь. Мне не впервой. Думаю только, правильно ли я поступил, остановившись именно у Зои Максимовны? Ведь есть и другая надёжная женщина, которую я посещаю по средам. Лида. Обе — старше меня, с плотными по-рубенсовски сбитыми телами. У обеих — куча денег, прекрасные квартиры и влиятельные родители. Отец Зои Максимовны — в недавнем прошлом крупный партийный деятель, отец Лиды — хозяйственник, руководитель мясного производства, и мне всё никак не решить, кто из них лучше для моего будущего: партийный деятель или мясной работник? Первый, безусловно, сила и власть, правда, лишь в условиях развитого социализма, зато второй — то же самое при любых условиях. Больше склоняюсь ко второму, мясномуварианту. Он подкупает своей универсальностью. Однако пока не в силах отказаться и от первого: а вдруг партиец станет демократом и переедет в Кремль?!

            …Уже три дня живу, как отбомбившийся бомбист, на конспиративной квартире: дрожу, как церковная мышь в Великий пост. Если б у меня был хвост, я бы его непременно поджал. Спасибо Зое — вылизывает меня…

            …Я не ошибся! Я победил, поскольку опередил многих других — продувных и непотопляемых. Даже мои изворотливые клиенты — люди с нюхом ищеек, которые теперь наперегонки полезли в печать с покаянием и “сенсационными разоблачениями” собственного прошлого — лишь бледные тени мужественного художника Эдуарда Рубеля. Я — первопроходец.

            …Слышал восхищённые отзывы о своём открытом Письме по Радио “Свобода”. Пора вылезать из норы и принимать поздравления. Теперь, если меня возьмут под белы руки сотрудники органов, я только выиграю. В стране уже столько правозащитников, что, если всех их собрать у железных ворот питерских “Крестов”, они, пожалуй, снесут эти ворота и на руках вынесут меня на свободу.

            Всё время звонят какие-то незнакомые люди и благодарят за мужество. Знакомые, встречая меня на улице, лезут обниматься и жмут руку. Принимаю поздравления и комплименты в свой адрес:

            “Вот уж никогда не думал, что вы — наш!”

            “Ну, старик, ты — свет в конце туннеля!”

            “Солнце вы наше незакатное!

            И так далее…

            А я им: “Рано, друзья, радуемся. Вся борьба ещё впереди!”

            Заклинаю почитателей моего мужества не забывать товарищей, павших от режима, в частности, помнить того талантливого узника совести, того самого, повесившегося, “десантника”, перед которым все мы в неоплатном долгу: мы-то дожили, а он нет! Это — на всякий случай.

            До сих пор, однако, осторожничаю: с ГБ шутки плохи! Хожу по улице стремительно, с зеркальцем в ладони: то и дело поднимаю руку и смотрю себе за спину, — не “пасут” ли меня? Приходя домой, гашу свет и не подхожу к окнам. Пугаюсь каждого шороха, так пугаюсь, что ночую под ванной за шторками, где и тесно и душно, но где никакой агент спецслужб не вздумает меня искать. А на моей кровати ночует чучело. На случай, если агент всё же проникнет в квартиру. О, как мне душно! Однако надо терпеть, терпеть, терпеть…

            …Так и не дождался возмездия. Подумать только, за удар по Генеральной Линии мне не то что не отомстили — меня даже не пожурили! Похоже, им всем теперь не до меня: их эпоха летит под откос! Их? А не моя? Нет, не моя! Она никогда не была моей. Моя только настаёт — эпоха Эдуарда Рубеля!

            …Только что звонил Бесшумный.

            “Ай да Рубель, ай да сукин сын! Всех обскакал, молодчик!” — это он мне, онемевшему от страха: я-то с дуру подумал, что вот она — расплата.

            …Обо мне всё ещё говорят: и по Радио “Свобода”, и по “Голосу Америки”, и по телевидению. Все вдруг вспомнили, что я когда-то симпатизировал андеграунду, был среди питерских авангардистов какой никакой, а фигурой. Неужели я действительно был среди них фигурой?! Но раз говорят, значит, был. Думаю, скоро они сделают меня знаменосцем свободы в искусстве. Посыпались предложения на приёмы в консульства и торговые представительства. На приёмы заявляюсь в шумной компании своих почитателей — людей, многих из которых не знаю даже по имени. Они служат мне прикрытием, на случай если спецслужбы всё ещё хотят свести со мной счёты. Сную в толпе, как валентный электрон по орбитам атома. Думаю, у снайпера нет возможности в меня прицелиться.

            Журналисты полюбили меня. Особенно — иностранные. Да и как им меня не любить, если я говорю то, что они хотят слышать?! И потом, я для них новинка репертуара: олицетворяю новую Россию и символизирую ветер перемен…»

           

            Теперь Тихолаз ночевал у реки — в пересохшей канализационной трубе. Путь на кладбище, в сторожку дауна, был отрезан. Озлобленные попрошайки караулили его на ближних подступах к кладбищу. Днём он ходил в мастерскую писать, а поздно вечером возвращался в свою трубу.

            Как-то на пути к трубе его встретил один из выпускников института живописи — уже лауреат и члена Союза художников.

            — Володя, ты куда? — бодро спросил его лауреат.

            — В трубу, — бесхитростно ответил Тихолаз.

            Лауреат подумал, посмотрел на Тихолаза и пригласил его в чебуречную. Там он заказал чебуреки, много чебуреков и дорогую бутылку с алкоголем. Когда Тихолаз отвалился от стола и расстегнул верхнюю пуговицу брюк, чтобы отдышаться, Лауреат пригласил его к себе в мастерскую — продолжить отмечать встречу. В мастерской Тихолаз молча рассматривал живопись лауреата, а тот разливал по рюмочкам коньяк. Когда выпили по первой, Лауреат вдруг предложил Тихолазу пожить здесь, в мастерской, и немного похалтурить. Это было спасение: ведь спать в трубе было уже невыносимо из-за холода и вони, волнами идущей из сырых недр земли. Володя согласился.

            И они стали творить. В основном крупный формат: гигантские стройки, ударные вахты, передовики, почётные горожане, директора, председатели, секретари… Лауреат приносил заказ или приводил в мастерскую заказчиков — председателей, директоров, секретарей… Изложив Володе свои соображения, насчёт того, как это следует писать, Лауреат удалялся по срочным и всегда неотложным делам. Тихолаз соглашался с Лауреатом, но писал по-своему — как видел. Работы получались искренними и немного восторженными, словно писавший их человек был ещё младенцем, не знавшим настоящей цены ни социалистическому соревнованию, ни партийному секретарю. Когда Тихолаз заканчивал портрет или пейзаж, Лауреат тонкой кистью «подчищал» детали изображения и подписывал холст своим именем.

            — Понимаешь, Володя, заказчик будет недоволен, если увидит ещё какую-то фамилию, кроме моей, — с ласковой улыбкой говорил Лауреат. — Ему нужен портрет кисти известного художника, по возможности, лауреата, а не какого-то там Тихолаза.

            Володя понимающе кивал, и лауреат уносил картину, чтобы уже на следующий день появиться в мастерской с деньгами. Тихолаз был счастлив: он творил, не экономя красок, всегда имея под рукой натянутый на подрамник грунтованный холст. Кроме того: спал он на диване, пил крепко заваренный чай с сахаром и вволю хрустел сушками с маком. Одним словом, жил в раю.

            За окном между тем что-то изменилось. Что-то очень важное, не имеющее, впрочем, отношения к погоде и пейзажу. Изменения произошли в том, что называется эпохой, временами. Они словно испортились. Нельзя сказать, чтобы сломались и по этой причине встали: напротив, теперь они текли едва ли не вдвое быстрее, чем прежде, но это, быстротекучие, всё время убегающие времена, было уже другими, и в них нужно было жить как-то по-новому… Несмотря на то что Володя не слушал радио и не смотрел телевизор, до него добрались слухи о том, что знание истории КПСС абитуриенту теперь не требуется. Это вызвало у него и радость, и смятение чувств: выходило, что дипломированным специалистам теперь совсем необязательно знать, что такое Рабкрин.

            И Володя засобирался в Храм искусств сдавать документы: кажется, теперь не существовало серьёзных препятствий к его поступлению в институт. Что ни говори, а «корочки» художника были ему нужны. Диплом даже снился Вове: вот он получает синюю книжечку, раскрывает её… а там — счёт за суп и чебуреки.

            Но тут его остановил Лауреат.

            — Зачем тебе, Володя, диплом? Только зря время потеряешь. Ведь ты и так художник! Караваджо! Веласкес! — и Лауреат отдал Тихолазу половину толстой пачки мелких банковских купюр — гонорар за очередной холст.

            — Какой же я Веласкес, если у меня нет диплома? — удивился Тихолаз. — Может, приведём вечером женщину и попишем её для души?

           

            Из дневника Эдуарда Рубеля

            «…“Пришло ваше время, дорогой вы наш человек! Отчего же вы не выставляетесь?” — это журналисты — мне.

            Тут надо думать. Игра идёт нешуточная, ставки миллионные, но ни одного сильного хода, кроме того письма в газету, я ещё не сделал. Да и как его сделаешь, если в твоих творческих запасниках лишь секретари — первые, вторые и третьи?! Можно, конечно, украсить черепа секретарей рогами, что, конечно, в духе времени, но это не спасёт художника Рубеля от разоблачения. А общественность ждёт. Проклятая общественность! Если не найду выхода, придётся выдумывать себе какую-нибудь болезнь и уезжать отсюда лет на десять — лечиться…

            …Мода на советское искусство эпохи застоя в цивилизованных странах развилась до таких размеров, что Шагалу и Ван Гогу придётся потесниться. Ещё недавно безразличные ко всему советскому западные коллекционеры теперь спешат на мансарды Петербурга, Москвы и Владимира — к спивающимся, никому не нужным художникам, чтобы скупать их творения, особенно те, на которых подробно запечатлен попыхивающий заводскими трубами и лязгающий башенными кранами социализм.

            Язвы социализма вызывают теперь у ценителей прекрасного умиление. А вот его смердящий труп, безжалостно препарированный, нашпигованный всякой чертовщиной, а потом выставленный авангардистами на всеобщее обозрение, похоже, никого не волнует. Даже его звериная морда, намалёванная поверх прозаического скуластого лица, не веселит. Да, просчитались те, кто, претендуя на звание пророков в своём отечестве и в надежде на признание за рубежом, искали как бы пояростней замахнуться на родину-мать. Потратились ребята на краски, а попали на бабки! Да и озорник-патологоанатом, работавший с несчастным трупом, не много выиграл, хотя и прослыл смелым экспериментатором, когда из шалости поменял покойнику лицо и задницу местами…

            …Судьба всё же благоволит мне! Сегодня наткнулся на стопку подрамников идиота. Живопись, которую тот пишет в свободное время. Она потрясла меня. Безглазые старухи, словно окаменевшие на дворовых скамьях, одноногие старики со слуховыми аппаратами и орденскими планками возле гипсовых трубачей в страшных двориках Васильевского острова и Петроградской стороны…

            Не этого ли ждут от меня сегодня? Это всё, конечно, чересчур наивно, но ведь и удивительно трогательно. Предвижу время, когда лучше всего будет продаваться именно такой товар: сморщенные, словно из них вынули жизнь, а они этого не заметили, старики и старухи — ещё вчера живёхонькие, а сегодня поголовно вымершие. (Эх, и весело же рвёт новое вино старые мехи!) Эти старички могут сделать предприимчивому человеку капитал. Не говорю уже о безносых гипсовых горнистах, вписанных в пространство возле разрушенных фонтанов! Ей-ей, эти истуканы скрывают какую-то тайну.

            Взял у идиота его работы, сказал, для продажи, подписал их “Э.Рубель”. Теперь хочу выставиться в Манеже.

            …У моей выставки грандиозный успех, стократ больший, чем у той, советской. “Новый Рубель!” — пожалуй, самый краткий заголовок газетных и журнальных статей об этой выставке. Часть работ уже продал. Пересчитал оставшиеся подрамники идиота: их ещё много, но мне ведь всегда мало. Заказал идиоту ещё.

            Не пора ли перебираться на Запад? Жить здесь всё опасней. Нет, снайперов я уже не боюсь. Боюсь, что об идиоте узнают, и тогда мне — крышка. Увы, те ребята, что честно отсидели по пять — десять лет за свои убеждения и к которым меня сегодня относят, меня не любят. Да и за что им меня любить? Ведь я даже к суду не привлекался. Ох, раскусят они меня, выведут на чистую воду. Нет, пора туда, где уже не будет столько опасных свидетелей…»

           

            Часть 2

           

            Эдуард Рубель сидел на обочине шоссе, уткнувшись лбом в колени. Его голова трещала с тяжёлого похмелья.

            «Напился! — ужаснулся он. — Но… по какому поводу? Нет, не может быть!»

            Такого он не позволял себе со времени бегства из Америки в Россию.

            Остановив грузовик, Рубель узнал, где находится, и попросил довезти его до ближайшей станции. Домой прибыл уже поздно вечером и машинально включил телевизор. Идя в ванную, Эдик услышал: «Сегодня, в пятницу…»

            Сегодня пятница?! Не может быть! Он прекрасно помнит, что вчера была суббота. Спать он ложился в субботу, а проснулся, выходит, в пятницу, да ещё — на обочине шоссе?! Если только время не пошло вспять, прошла целая неделя. У него вдруг возникло ощущение, что произошла катастрофа. И дело вовсе не в неделе, изъятой из его жизни. Страшно другое: вдруг он за эти дни натворил нечто такое, за что потом придётся расплачиваться?

            Рубель покрылся испариной и забыл о ванне, в которой собирался отлежаться. Факт пропажи целой недели был очевиден, но объяснить его было невозможно. Эдуард растерянно бродил по комнатам своей квартиры. Наконец рухнул в кресло в одной из них, служившей ему мастерской (здесь он иногда лакировал, подмалёвывал полотна художников времён развитого социализма и потом элегантно подписывал их «Э.Рубель»). Прийти в себя помогли полстакана виски, потом ещё полстакана, потом ещё…

            Ему вспомнилось путешествие по Амазонке. Ведь тогда он выпал из действительности, кажется, на полгода. Да, тогда он был болен, можно сказать, безумен, но ведь потом он выздоровел… Или всё же — нет? Рецидив! А это значит, что когда-нибудь, возможно, в следующий раз он выпадет из реальности навсегда и назад, к действительности, уже не вернётся.

            Рубель взглянул на себя в зеркало и ужаснулся: на него глядел помятый, небритый субъект с налитыми кровью глазами. Рубеля затрясло: он вспомнил, что сейчас должна прийти Анжела — ведь сегодня пятница! — и она увидит его в таком виде. Конечно, ему наплевать на её мнение, но она может всё рассказать своей мамочке, а та, акула, непременно раззвонит на весь свет, что Эдуард Рубель опустился, пьёт, как последний забулдыга, за собой не следит… Вот именно, не следит! Тут нужна слежка. Чтобы кто-нибудь за тобой приглядывал. Особенно ночью! Чтобы не дал тебе в лунатическом состоянии покинуть дом — растолкал, разбудил… Уход из дома в бессознательном состоянии — это лишь следствие. А причина… Причина — какое-то психическое расстройство, болезнь, всё ещё живущая в мозгу. А что если плюнуть на все свои неотложные дела и лечь в больницу?

            «Нет, в психушку нельзя. Пребывание в ней теперь не истолкуешь как мученичество за идею», — подумал Рубель.

            Даже в сложившейся ситуации Эдик не забывал о стратегии и тактике и был готов использовать любой поворот судьбы к собственной выгоде. Он вновь подумал об Анжеле, о том, что ему пока не стоит с ней расставаться. После окончания работы над «Петербургской Венерой» — обнажённой Анжелой на шёлковых простынях — уже ничто не препятствовало их разрыву, но Анжела всё ещё продолжала приходить к нему по средам и пятницам по инерции заведённого им расписания. Теперь Эдику, пожалуй, стоило поселить Анжелу у себя. Хотя бы на время, пока он будет искать причину своих выпадений из времени. И ещё он подумал о том, что хорошо бы устроиться на работу — войти в какой-нибудь коллектив. Не ради денег, конечно. Но ведь не отдавать же себя под надзор какой-то бабе?! Как бывший комсомольский вожак Эдик всегда доверял коллективу. Особенно, в деле присмотра и догляда. Кроме того, смена обстановки пошла бы ему на пользу. Устроиться художником-дизайнером в какое-нибудь престижное издательство или рекламное агентство для него, широко известного, не было проблемой.

            Поднявшись с кресла, он нетвёрдо шагнул к мольберту и сдёрнул простыню с огромного подрамника. Открывшийся «Ночной дозор» — второе полотно, которое помимо «Петербургской Венеры» Рубель собирался выставить осенью в Манеже, — порадовал его обычно скрупулёзно мелочный, но теперь обобщающий, смазывающий детали глаз. Подмеченные ранее неточности и шероховатости композиции куда-то попрятались, и Эдик даже пожалел, что эту его картину на вернисаже будут разглядывать трезвые, а не пьяные люди. Для пьяных глаз его «Дозор» был не хуже рембрандтовского. «А что, если разносить по залу бесплатное шампанское для посетителей? — подумал он. — Нет, шампанское для посетителей — дорого. Вот если б портвейн!»

            Эдик улыбнулся и… тут только заметил исчезновение почти всего, касающегося его профессиональной деятельности: этюдника с красками и кистями, растворителей, лака и ещё многого другого. Наконец, исчез пейзаж, написанный каким-то врагом народа в тридцатые годы, над которым ещё недавно трудился Эдик: на заднем плане восстанавливал разрушенную богоборцами церковь, а на переднем собирался возвести автозаправочную станцию с уютным кафе. Этот пейзаж он планировал передать какой-нибудь перспективной политической партии или нефтяной корпорации.

            Странным, однако, было то, что новенький ноутбук, за которым Эдуард Рубель ежедневно по два, три часа выискивал в Интернете упоминания о себе, воры не взяли.

            «А что, если воры добрались до…» — подумал он вдруг и сделал три нерешительных и одновременно истеричных шага к окну. Так и есть! Тайник пуст: деньги в полиэтиленовом пакете, сунутые им за радиатор парового отопления, исчезли. Эта нелепая привычка прятать деньги осталась у него со студенчества, когда ненасытные однокурсники, увидев у кого-нибудь из своих деньги, требовали их немедленной траты. Судорожно и безнадёжно пошарив рукой за радиатором, Эдик бросился к сейфу, вмурованному в стену. Ключ не хотел попадать в скважину, плясал вокруг, царапал никелированную накладку замка. Рубель всё же открыл сейф и пересчитал сбережения: всё точно — доллар в доллар! Отдышавшись, он направился в коридор — проведать другие тайники. В них «котлеты» (ему нравилось так называть тугие пачки купюр) также оказались нетронутыми. Эдик смахнул рукавом испарину со лба: теперь можно было спокойно подумать. Свою квартиру, оборудованную сигнализацией, он в ту субботу наверняка не сдал под охрану. И в квартиру проникли воры.

            В волнении Эдик выскочил на лестничную площадку и позвонил в соседнюю дверь.

            — Софья Григорьевна, откройте!

            Звякнула дверная цепочка. Рыхлая женщина, прячущая седину под лиловой краской, испуганно поглядывала сквозь толстые линзы на помятого Рубеля.

            — Эдик, что-нибудь случилось?

            — Я, видите ли, был неделю… в командировке. И меня обокрали. Вы за эти дни слышали что-нибудь?

            — Не только слышала, но и видела. В глазок! Но только не воров, а вас. Два или три дня тому назад.

            — Это был не я. Это был вор!

            — Но у него было ваше лицо, Эдичка!

           

            В мастерской Лауреата за шкафом накопилось уже столько «гипсовых трубачей» кисти Тихолаза, что из них при желании можно было составить крепкую пионерскую дружину. «Старики и старухи» и вовсе выходили из-под его руки, как тонны угля из-под молотка шахтёра Стаханова.

            И однажды Лауреат по-братски обнял Володю и предложил ему заработать очень большие деньги. Как? А продать всех этих «старух» и «трубачей»! Себя Лауреат предложил в посредники: ведь сам Вова, не имеющий диплома художника, выгодно продать их не может. Правда, придётся схитрить: Лауреат подпишет его работы своим именем.

            Тихолаз стянул шпагатом свои картины в толстые стопки и замер в ожидании богатства. Лауреат не обманул: Володина живопись за подписью Лауреата шла на ура. Искусствоведы не скупились на похвалы, коллекционеры — на валюту. Через месяц Лауреат предложил Володе устроить персональную выставку в Нью-Йорке. «Рембрандт наших дней» под таким заголовком один американский еженедельник опубликовал статью об авторе «стариков и старух», а «Радио “Свобода”» и «Голос Америки» расхваливали его теперь и днём и ночью.

            И Тихолаз и днём и ночью работал. За пару месяцев он написал более двух десятков картин. Перед вояжем в Нью-Йорк Лауреат (в Америку летел, естественно, он, а не Тихолаз) тревожно заглянул в горящие Володины глаза и сказал, что пора сделать передышку: он отправляет Володю в Пятигорск в санаторий! Вот билет и деньги на санаторное лечение.

            Тихолазу и не снилось такое счастье: купаться в деньгах.

            Как упоительно было покупать в гастрономе две бутылки портвейна, круг ливерной колбасы и не брать девять копеек сдачи! Лауреат позвонил ему в пансионат из Нью-Йорка и сообщил, что у их американской выставки (теперь он почему-то говорил «их», и Тихолаз почему-то соглашался с этим) грандиозный успех, что всё покупается на корню, и что они теперь богачи!

            Володя потирал руки. В мастерской у него осталась ещё добрых полтора десятка «стариков» и с десяток «трубачей», которые, если верить Лауреату, росли в цене. Что ж, теперь и Володя был в цене, правда, пока — заочно, под чужой фамилией.

            В санатории Володя пил не только портвейн, но и минеральные воды. У источника он познакомился с бухгалтершей из Надыма — аккуратно упакованной в кримплен тридцатипятилетней женщиной. С ней он прогуливался от завтрака до обеда. Бухгалтерша ласково поглядывала на него сбоку и приценивалась к одинокому художнику, а он вдохновенно рассказывал ей о Рембрандте и Караваджо, о кладбище с соловьями, о проповеднике Евгении, о Боге…

            — Как интересно. Но зачем вам всё это, Володя? — тихо спрашивала Володю бухгалтерша.

            — А как же, Маргарита? — удивлялся Тихолаз. — Ведь нельзя без идеала. Вот я его и ищу.

            — Зачем? — Маргарита пронзительно смотрела на Тихолаза: ей хотелось, чтобы он немедленно обнял её, впился своими губами в её, и бросил, тающую, слабо сопротивляющуюся, в сырую траву под синюю молчаливую тую.

            — Хочу его воплотить.

            У бедной бухгалтерши сердце замирало от такой высоты чувств. У себя, в Надыме, в налоговой инспекции, она ни от кого не слышала подобных слов. Однако глаза художника Володи так страшно при этом горели, что Маргарита тревожилась за него и всем сердцем желала уберечь от чего-то страшного, ещё не вполне ей понятного, но уже всерьёз грозящего этому мужчине с мягким голосом и беззубой улыбкой.

            После обеда Тихолаз спал — нагуливал жир, который теперь как нельзя лучше подходил к его новому положению модного художника. Розовощёкий и приобретший вполне академическую округлость, он мог теперь составить партию любой даже самой разборчивой бухгалтерше. Пряными вечерами под руку с влюблённой в него Маргаритой он уходил куда-то далеко в заросли. Чувство реальности покидало его тоскующую душу, словно балласт корзину воздушного шара…

            К реальности Тихолаза вернула мансарда, в которой он по возвращению ожидал застать Лауреата и свою долю денег и славы. Однако ни Лауреата, ни денег он в мастерской не обнаружил. Не обнаружил он и «старух» с «трубачами». Вся его живопись исчезла. Неделю Тихолаз ждал Лауреата или хотя бы письмо из Нью-Йорка. Через неделю ожидания Тихолаз запил. Нельзя сказать, что исчезновение Лауреата вместе с деньгами и живописью стали для Володи каким-то непереносимым ударом судьбы — ведь и пытки сатанистов, и побои кладбищенских нищих, и канализационная труба не сломили его, — но тот образ жизни (четырёхразовое питание, отдельная комната, Маргарита), который он вёл в санатории, те посулы славы и богатства, которыми искусил его Лауреат, оказались убийственны для его души: они лишили её иммунитета. Чтобы как-то переждать хаос, царивший теперь в нём, Тихолаз купил на оставшиеся средства три ящика портвейна и месяц не покидал мастерскую. Утром выпивал бутылку и запускал голубей в мастерскую, окна которой выходили на крышу. Важно ворча, птицы переходили с крыши на подоконник и начинали клевать: на подоконнике, на столе и даже на стульях были рассыпана крупа и хлебные крошки. Скоро Тихолаз перестал закрывать окна мастерской на ночь, и голуби прижились в мастерской, иные — настолько, что позволяли себе гадить на спящего хозяина. Несколько раз во время этого грандиозного запоя, невзирая на присохший к скулам помёт, он собирался дойти до любимого кладбища, чтобы навсегда остаться там среди могучей природы, но всякий раз замечал на столе недопитую бутылку портвейна и полагал, что сначала надо покончить со старой жизнью, а потом начинать новую.

            За месяц Тихолаз обнаружил в почтовом ящике три письма из Надыма. Маргарита жаловалась на девятимесячный балансовый отчёт, говорила о муках, которые претерпевает, переделывая его, рассказывала об одном пожилом налоговом инспекторе, вдовце, с которым они теперь пьют чай после работы и говорят о живописи. Маргарита не столько дразнила его, сколько сигнализировала ему о том бедственном положении, в котором пребывает женщина, лишённая мужского внимания. Бухгалтерша провоцировала Тихолаза на решительные действия, пыталась заманить его в Надым. В одном из писем она сообщила ему, что купила художественный альбом французского карлика, и ей не понравились его картины.

            «Я уверена, Володя, что Вы рисуете лучше этого Тулуз-Лотрека. Мне кажется, и я могла бы рисовать так, даже красивей. Если вы приедете к нам, не пожалеете: у нас есть центральное отопление, телевизор ловит четыре канала, и я изумительно готовлю голубцы, когда куплю свежую капусту. Приезжайте, я помогу Вам устроиться художником в налоговую инспекцию».

            Не раз и не два Тихолаз откликался на зов Маргариты: решительно вставал с диванчика, наматывал на горло шарф — Маргарита рассказывала ему, что у них в Надыме дуют ледяные ветра, — но всякий раз не мог вспомнить, в какой город надо ехать и потому к какому из вокзалов следует направить свои стопы. Он доставал письмо бухгалтерши, чтобы уточнить адрес, пытался вчитаться в разбегавшиеся перед глазами слова, но, вчитавшись, уже не помнил, по какому поводу взял в руки письмо.

            Через месяц за ним пришли: дворничиха — женщина с собачьим голосом и сверкающий глазами милиционер. Услышав: «По какому праву живёшь тут и почему засран, как памятник вождю?» — Тихолаз оказался на улице. Без красок, без кистей и холста, весь в голубином помёте. Милиционер порекомендовал ему вернуться к месту прописки. Но куда?! Дом Тихолаза уже несколько лет как не существовал. Сырой деревянный барак, в котором у Володи с матерью была комната, исчез, а на его месте теперь игриво подмигивал гражданам неоновой вывеской ресторан с кавказским названием. О сдвинутых стульях в общежитии Храма искусств не могло быть и речи. Оставалась только сторожка дауна или, на худой конец, какой-нибудь тихий склеп. И Тихолаз побрёл на кладбище.

            Там его ждало разочарование. Даун месяц как умер! От чего? От того, что дауны долго не живут. Пряча слёзы, Володя спросил уборщицу часовни, в какой стороне кладбища похоронен Евгений, на что получил насмешливый ответ: на кладбище лежат только богатые персоны, а таких, как Женька, сжигают в крематории. Одним словом, спасибо отцу настоятелю — и отпел дурачка, и деньги за печь заплатил.

            — Так что наш «смиренный инок» в трубу вылетел! — хохотнула напоследок уборщица. — А вы его товарищ будете?

            — Мы с ним гробы носили, — ответил Тихолаз.

            Возле часовни, как всегда, толпился народ, совал в щели и под кровельное железо записочки с просьбами к Блаженной, плакал, крестился.

            — Что, сынок, похоронил кого? — спросила Володю старушка. Тот кивнул. — А ты трижды обойди часовенку с молитвой, попроси Блаженную за своего покойника. Она добрая, небось, вымолит!

            И Тихолаз пошёл по тропке, опоясывающей часовню. Чтобы наверняка достучаться до Блаженной, он решил обойти часовню не три, а триста раз. Правда, имелось обстоятельство, смущавшее его: он не знал наизусть ни одной молитвы, а спрашивать у людей позабытые святые слова было как-то совестно. Тогда он мысленно обратился к Блаженной. Для начала он подробно рассказал ей, какой хороший человек был сторож Евгений и какой многотрудной была его жизнь. Из скромности он умолчал о том, что некоторое время являлся Жениным учеником и помощником. Потом он принялся упрашивать Блаженную замолвить за Евгения слово перед Господом, находя всё новые аргументы в подтверждение положительной характеристики покойного.

            Сделав триста кругов, Тихолаз понял, что не может остановиться. В душе у него воцарилась тихая грусть, а ноги сами несли его по натоптанной тропе. Он перестал видеть и слышать вокруг себя. Каким-то чудесным образом он весь вдруг сосредоточился внутри собственной души — в тихой безбрежной пустыне, где, кроме нескольких десятков хороших слов да слёз умиления, ничего и не было. Тихолаз не заметил, как кладбище опустело, и над головой зажглись звёзды. Он шёл, не чувствуя под собой ног…

            Наступило утро, и кладбище вновь наполнилось скорбящими. Многие из тех, кто был здесь вчера, увидев его, идущего по тропе вокруг часовни, останавливались и крестились. Тихолаз не мог остановиться: ему казалось, что теперь он будет идти вечно. Удивительным было то, что ему не хотелось ни пить, ни есть, а хотелось лишь одного — идти по кругу и разговаривать с Небом.

            К середине следующего дня народ стал сбиваться в стайки и обсуждать меж собой этого странного, блаженно улыбающегося ходока с глазами, запрокинутыми в небо.

            — Похоже, Христа ради юродивый! — констатировали старожилы.

            — А зачем он ходит?

            — Дорожку топчет для нас, грешных…

            Первой на контакт с Володей решилась паломница из Ставропольского края. Она пристроилась позади быстро идущего Тихолаза и, задыхаясь, спросила его, как ей следует поступить с соседкой, уведшей от неё законного супруга… К концу дня люди длинной вереницей шли за Володей, по очереди задавая ему вопросы, прося совет, ища утешения. Аудиенция происходила следующим образом: сначала проситель молча шёл рядом с Тихолазом, приноравливаясь к его шагу, потом — и частенько с рыданиями — вываливал на Володю всё, чем тяготилась душа. Тихолаз слушал, кивал и говорил: «Да, тяжело, но радость уже близко!» По большей же части молчал, оглушённый вопросом, на который не имел ответа. Это-то молчание страждущие и принимали за вожделенный ответ и бывали им премного утешены…

            Тихолаз шёл днём, шёл ночью, шёл под палящим солнцем, шёл под проливным дождём.

            Володя-на-костылях, завсегдатай кладбища, лет десять как на общественных началах водивший здесь группы паломников по святым могилам, включил накручивающего круги Тихолаза в свой экскурсионный маршрут. В завершение осмотра святых мест кладбища одноногий экскурсовод обязательно приводил паломников к часовне Блаженной и предъявлял им живого подвижника благочестия. Паломники смотрели на Тихолаза, как на четырёхдневного Лазаря.

            — Сколько он уже так? — шепотом спрашивали они Володю-на-костылях.

            — Точно не могу сказать, — следовал солидный ответ, — я здесь только последние десять лет.

            До руководства регионального телевидения докатились слухи о дурачке-скороходе, объявившемся возле часовни Блаженной, и оно снарядило на кладбище съёмочную бригаду: взять у дурачка интервью, или как минимум пустить в вечерних новостях сюжет о скороходе. В это же время в Законодательное собрание Санкт-Петербурга пришёл запрос из «Книги рекордов Гиннеса»: господа просили сообщить, сколько дней без сна, питания и отдыха ходит этот русский идиот, а также зафиксировать момент, когда тот остановится от усталости или хотя бы умрёт, чтобы вписать в свою Книгу эти бесценные данные…

            Однажды ночью из лиловой мглы навстречу Тихолазу вышла женщина. За руку она держала Евгения, ласково смотревшего на Володю. Женщина уперлась ладонью Тихолазу в грудь, и тот остановился, хотя давно уже не верил в возможность этого.

            — Что ты мне всё о Евгении?! — обратилась женщина к Володе. — Он и так с нами. Лучше о себе подумай, тебе самому спасаться надо.

            — Как?

            — Стяжай Дух мирный!

            Женщина и даун пропали, а Тихолаз повалился на землю как подкошенный. Он лежал и плакал. Рано утром его, плачущего, обнаружили кладбищенские попрошайки, спешившие на рабочие места. Поскольку никого из посетителей часовни поблизости не было, они отчаянно потоптали его, беспомощного, за всё, и прежде всего за ту славу, которую он заработал на кладбищенской тропе и которая, только захоти он этого, вмиг перенаправила бы финансовые потоки от их грязных ладоней и кружек в его карманы. Избивая Тихолаза, они защищали свой промысел. Нет, не могли они поверить в то, что человек столько дней и ночей ходил вокруг часовни абсолютно бескорыстно.

            Неделю Тихолаз отлёживался в прелых листьях под мраморным плитой одного из склепов, потом — кожа да кости! — вышел на поверхность спасаться.

            Люди теперь сами ходили гуськом по протоптанной им тропинке и плакали от радости.

            В поисках ночлега он спустился в подвал одного из домов Васильевского острова и угодил на весёлую пирушку бомжей, один из которых, выслушав его историю, сказал, что ничего страшного с ним не случилось, а просто одна его жизнь закончилась и началась другая…

            Дни теперь тянулись как берега в густом тумане, складываясь в недели и месяцы, полные хриплой брани, побоев, поношений, перемежаемых пьяной получасовой радостью, плавно переходившей в ужас богооставленности. Даже «Господи, помилуй мя грешного!» не помогало. Володя ел пищевые отходы и пил какую-то отраву. Его окружали люди, которые не могли отличить Рубенса от Рембрандта. Но самым страшным было то, что эти люди не боялись Бога. Тихолаз безнадёжно опускался на дно жизни. Он давно миновал черту, за которой смерть уже ни при каких обстоятельствах жизни не будет наградой, а только возмездием.

            Лишь во сне теперь он возлагал полевые цветы на забытые могилы или стоял возле мольберта в мастерской Храма искусств. Увы, он не мог прийти туда наяву — ноги отказывались слушаться сердца, а душа стыдилась тела.

            В лютые морозы, чтобы не замёрзнуть насмерть, он приходил на железнодорожный вокзал. Здесь он как-то увидел знакомого — одного из тех художников, вместе с которым хлебал суп из бидона в общежитии Храма искусств. Художник поглощал сосиски, густо облитые кетчупом. Володя был голодней бездомной собаки, но встреча с художником была для него важнее личного голода. Он смотрел на жующего с умилением, и в его памяти всплывал солнечный Крым, Виктория с распущенными волосами…

            Ему вдруг так захотелось к солнцу, что даже защемило сердце. Он шагнул к художнику и робко тронул его за локоть. Тот обернулся и вздрогнул, брезгливо скривив губы. Когда же Володя назвал художника по имени, тот запихнул оставшиеся сосиски в рот и бегом бросился на перрон…

            Память прошлой жизни постепенно покидала Тихолаза — тяжело погружалась всё глубже, теряя очертания, смазывая детали. Он больше не молился. Лишь имя Бога всё ещё лежало в его сердце.

            Бесконечная зима всё же уходила. Наступало лето, и в Володином сердце оживала надежда. Удивляясь тому, что ноги его всё ещё носят, он шёл к Тучкову мосту, садился на гранитные ступени, ведущие к Неве. С утра до позднего вечера смотрел на бегущую в залив реку, на пароходики и катера. Когда-то очень давно и он совершал морские прогулки вместе с молодой женщиной. Её, кажется, звали Викторией?

            Там, на ступенях, он встретил свою бухгалтершу.

            Маргарита сидела за одним из столиков на гранитной площадке возле воды, пила пиво и плакала. Тихолаз было шагнул к бухгалтерше, но, взглянув на своё отражение в Неве, решил не приближаться к Маргарите ближе чем на десять метров.

            Выпив пиво, бухгалтерша поднялась, чтобы уйти. И тут Володя громко сказал ей: «Здравствуйте!» и улыбнулся плотно сжатыми губами. Заплаканная Маргарита испуганно кивнула ему и побежала по ступенькам вверх. Выскочив на гранитную набережную, она остановилась: голос ей показался как будто знакомым. Он напомнил ей баритон художника Володи.

            Тихолаз потерянно смотрел на широкую спину Маргариты. Он понимал — подруга его не узнала. С тяжёлым сердцем Тихолаз упал с гранитной ступени в Неву. Он решил утонуть. Но не столько потому, что утратил последнюю иллюзию (Маргарита ещё вчера была в его мечтах островком, куда он нет-нет да заплывал в своих грёзах, чтобы поесть голубцов, посидеть перед телевизором, и вот островок ушёл под воду), сколько в силу нестерпимого стыда. В первую очередь, он собирался расквитаться со своим телом, от которого исходил столь оскорбительный для человека дух, а только во вторую — погубить душу.

            Однако утонуть Тихолазу не удалось. Едва он черпанул лёгкими холодной невской воды, у него так резануло грудь, что он против воли отчаянно забарахтался в направлении к гранитным ступеням, судорожным кашлем выталкивая влагу из лёгких.

            И тут раздался бабий крик. Кричала Маргарита. Бармен поймал барахтающегося Тихолаза за шиворот и вырвал его из пучины. Володя хрипел и кашлял — выталкивал остатки воды из лёгких, а бармен кричал ему, что если он не перестанет «метать тут икру», отправиться обратно — на корм рыбе…

           

            Продолжение следует

fon.jpg
Комментарии

Поделитесь своим мнениемДобавьте первый комментарий.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page