top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Евгений Каминский

Хлеб для свиней

Роман. Продолжение. Начало в № 50–53

Но тоска по Питеру уже поселилась в нём, и Тихолаз принял решение ехать домой бесплатно. Забросив сбор стеклотары, он принялся выслеживать попутные поезда. Но как ехать в поезде почти двое суток без билета? На крыше вагона? Безумие! Тихолаз боялся туннелей, свод которых мог оказаться слишком низок — тогда не сносить ему головы. Да и спать на крыше в одиночку было опасно и без всяких туннелей: ворочаясь во сне с боку на бок, можно запросто скатиться под откос… Нет, существовал только цивилизованный вариант возвращения домой — вагонным зайцем!

            Но тут возникали трудности. Если поезд уже стоял у перрона, пробраться в один из его вагонов было абсолютно невозможно — запах, исходивший от Тихолаза, настораживал проводников, а потом и вовсе настраивал враждебно по отношению к нему. Правда, поезда, ждущие очереди в тупике, были вполне доступны. Но и здесь Тихолазу не было удачи. Ни в туалете, ни в купе… Пассажиры обязательно с визгом обнаруживали его в нише для багажа и бежали жаловаться проводникам, а уж те выбрасывали его на рельсы ещё до отправления поезда. Итак, в купейном вагоне у него не было шансов. В плацкартный можно было войти на правах провожающего, и потом, когда поезд тронется, изображать из себя пассажира, пробирающегося к своему месту. Володя даже приготовил для образа чемодан Виктории, который прятал теперь в кустах возле железнодорожных путей.

            Однако его двойной чёрно-коричневый костюм мешал ему прошмыгнуть в вагон даже на правах провожающего. Проводники хватали его за грудки и откидывали от дверей. Иногда они криком звали милицию, и тогда Володя, по-собачьи часто дыша, мчался по путям к горизонту…

            Тихолаз был уже на всё готов, лишь бы только добраться до Храма искусств. Дошло даже до того, что он, стыдливо пряча глаза, стал предлагать себя проводницам… в помощники. Проводницы хохотали во всё горло, потом брезгливо затыкали носы и отгоняли его от дверей вагона. Тихолаз не мылся уже два месяца!

            Приходили к нему голову и отчаянные мысли: например, подружиться с машинистом поезда Симферополь — Ленинград. Однако для того, чтобы подружиться с машинистом, нужно ведь никак не меньше ящика водки…

            Как-то исследуя стоящий на запасных путях железнодорожный состав, Володя обнаружил в полу плацкартного вагона люк. Открыв его, он увидел полость для хранения багажа — довольно вместительную и вполне подходящую для того, чтобы провести там пару суток. Люк можно было заклинить изнутри, и всё — трясись себе до самого Питера!

            С пожухлыми яблоками, двумя бутылками самогона, приобретёнными на деньги от сданной стеклотары, и с трёхлитровой банкой для того, чтобы справлять большую и малую нужду, Тихолаз забрался в багажный сундук плацкартного вагона и заклинил люк гвоздём.

            Его расчёт оказался верен. Люк то и дело пытались открыть, но безрезультатно. Скрючившись под полом, крымский пленник ликовал. Едва только застучали колёса, Тихолаз выпил из горлышка пол-литровую бутылку первача, зажевал её яблоком и через минуту уснул. Под костюмы он заблаговременно пододел женское бельё — всё до последней тряпочки из чемодана Виктории — холод в железном сундуке был нешуточный! К счастью, он не задумывался о том, каким морозом встретит его Питер. До отправления не успел, а после — был уже не в состоянии.

            Температура воздуха возле Твери упала ниже пятнадцати градусов мороза, и до самого Питера уже не поднималась…

            Поезд отстаивался в районе станции Навалочная, а Вова не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Всё существо его, сжавшись от холода в точку, теплилось где-то в районе желудка, посылая голове и конечностям слабые сигналы SOS. Если бы не литр самогона, выпитый в пути, в железном сундуке уже давно лежал окоченелый труп.

            Тихолаз не чувствовал себя. Ему казалось, что жизнь окончательно стала сном и он никогда больше не проснётся, поскольку забыл, как это делается. Да и просыпаться хотелось всё меньше и меньше. Требовался лишь покой, один покой. Пожалуй, только память о том, что он должен был стать художником, держала его на ниточке в этом мире. Сознание сопротивлялось вечному покою, не желало идти в холодную глубину. Одна за другой, как ленивые рыбы перед глазами утопленника, перед Володей проплывали Чапаев в бурке, фанерный завод, передовики с портвейном в карманах, горячий суп из бидона, горячий суп из бидона, горячий суп…

            Тихолазу вдруг показалось, что кусачий ароматный дымок вошёл в его ноздри. Где-то рядом ели суп… Сознание затолкалось внутри задубевшей, бесчувственной плоти, заколотилось безумной птицей в железной клетке. Скрипя суставами и сочленениями, Тихолаз поднял голову, вырвал зубами гвоздь, запиравший крышку люка, и толкнул её…

            Жизнь ослепила его. На него смотрели две женщины. В руках они держали дымящиеся кружки с супом.

            — Вовуся! — изумлённо сказала одна из них, младшая.

            — Родной! — подтвердила вторая, старшая.

            Володя узнал их: это были те самые проводницы, которые привезли его когда-то в Крым.

            Круг замкнулся.

           

            Артельщики уже двоились в глазах друг друга.

            — Выносим Матросика, — сказал Рембрандт и, глянув на спящего Профэссора, добавил: — Львовна, помогите!

            — Что вы, я больной человек! — воскликнула Львовна и ткнула кулаком себя в грудь. — Вот смотрите…

            Она начала снимать с себя пиджак, но Рембрандт умоляюще замахал руками, взвалил Матросика на плечо и понёс его к двери. Львовна разбудила Профэссора, и они пошли следом. Прощаясь, Рембрандт сказал артельщикам, чтобы те приходили на чердак завтра вечером, когда сядет солнце.

            — Я задумал «Ночной дозор». Вы нужны для работы!

            — «Ночной дозор»… Как у Рембрандта? — задумчиво произнес Профэссор и осёкся. — Я имею ввиду того Рембрандта, другого.

            — А как насчёт… — Львовна засучила подушечкой большого пальца по подушечке указательного.

            — Плата почасовая, — улыбнулся гость. — Кстати вас, — он обернулся к Профэссору, — я хотел бы видеть утром. С утра я работаю над «Венерой», и ваши советы были бы неоценимы. Да… кто-то из вас стащил мой кошелёк!

            — Это Матросик, — хихикнула Львовна. — Детская болезнь.

            Она тут же извлекла из-под мышки у Матросика кошелёк гостя, смахнула с него рукавом запах Матросикова тела и передала хозяину.

            Ночь Рембрандт и Верка провели на панцирной сетке под одним одеялом. Впервые в жизни Верка ощущала себя женщиной. Не бабой — тёлкой, сукой, профурой, дыркой, — а женщиной, и быть ею оказалось и остро, и сладко. Острее, чем выкурить косяк, слаще, чем выпить бутылку портвейна! Рембрандт оказался настоящим мужчиной — и грубым, и нежным одновременно. Она жадно спрашивала его, любит ли он её, но он не отвечал. Лишь однажды буркнул, что хотел бы сделать её счастливой.

            — Я уже счастлива! — воскликнула Верка, сверкая слезами.

            Солнце уже чертило золотые полосы в дымящемся чердачном полумраке, а Рембрандт всё ещё спал, высоко вздымая грудь. Верка плакала от счастья, глядя на его породистый профиль.

            В дверь забарабанили.

            — Верка, лярва, открывай! Разорву! — зарычал кто-то с устрашающей хрипотой в голосе.

            — И твоего хахаля тоже! — подтвердил голос потоньше.

            Рембрандт открыл глаза, прислушался к крикам. Верка вскочила с кровати, закачалась, балансируя на одной ноге, в попытке попасть второй ногой в штанину.

            — Иди на место! — приказал ей Рембрандт. — Сам открою.

            — Не надо! — воскликнула она, прижимая к белой груди грязные джинсы. — Это ведь… мой! — для убедительности она перешла на шёпот и округлила глаза. — Он и убить может!

            — Это не страшно, — ответил Рембрандт, однако, побледнев.

            Он неторопливо одевался, а за дверью надрывались непрошеные гости. Нацепив на макушку берет с пером, Рембрандт взглянул на себя в зеркало, отломил от ближайшего стула ножку и пошёл открывать.

            Едва он извлёк гвоздь из замочной петли — дверь распахнулась, и на пороге возник огромный, как Голиаф, японец. По крайней мере, лицо было японским — щёлки-глаза, зубы вперёд и большая бородавка возле носа. (Примерно такими — плюс круглые блестяшки на переносице да ядовитая слюна в уголках губ — изображали японцев советские художники, прислуживавшие «Правде» в тридцатые годы.)

            Рембрандт подался назад: от «Голиафа» густо пахнуло зоопарком. В одной руке костыль, в другой — нож. Покрутив головой, «Голиаф» нашёл глазами полуодетую повизгивавшую от страха Верку и, закипая нешуточной яростью, сделал шаг к Рембрандту. Но, получив увесистый удар ножкой стула по голове, согнулся пополам, прижимая ладони к ушибленному месту. Рембрандт словно ждал этого и ударом по затылку добил великана. Только после того, как тот упал, Рембрандт увидел его товарища. Видевший падение авторитета, он криво улыбался, вытянувшись по стойке смирно. Было в его улыбке и во всём изломанном вихлястом облике что-то змеиное.

            — Приходите после захода солнца, — сказал Рембрандт, вглядываясь в грубые черты голиафа, — если, конечно, хотите заработать.

            — Хотим, — закивал «товарищ» и с постыдной поспешностью протянул Рембрандту руку. — Снегирь. А он, — Снегирь показал на поверженное тело, — Шпиль. Шпиль-Фогель. Фамилия такая, немецкая. А сам он ничего, русский.

            Рембрандт со Снегирём вынесли Шпиля на лестницу, и Рембрандт закрыл дверь.

            — Вера, не надо одеваться. Идите туда, под свет. Я буду работать, — сказал он своей Венере.

           

            Отогревшись в объятиях проводниц и скушав чайник супа, Тихолаз отправился со станции Навалочная на Васильевский остров — в Храм искусств. Пешком. В женском белье, в двух костюмах. Небритый, нечёсаный, даже на сыром ленинградском морозце пахнущий тяжёлой крымской жизнью. Мороз драл его за щёки, щипал за нос, и Тихолаз лил покаянные слёзы.

            По великому городу шёл его блудный сын с лицом мученика.

            В мастерской Храма искусств молодёжь встретила его изумлённо-радостным молчанием. Потом, конечно, грянуло всеобщее ликованье. Когда ликование утихло, Володя встал к одному из мольбертов с намерением немедленно работать. Рядом с ним тут же возникло всё необходимое: кисти, краски, подрамник с натянутым холстом…

            Отложив кисти и палитры, молодые люди собрались вокруг Тихолаза. Они глядели на него, словно иудеи на четырёхдневного Лазаря. Полгода лишений изменили Володю: его вычерненный сухим крымским солнцем облик утратил прежнюю театральность. Но утратив некий шарм, лишившись образа гения, он не огрубел в животной борьбе за жизнь, не оброс хитиновым панцирем цинизма. Напротив! Как погребальные пелены, сбросив с себя защитную оболочку, он обнажил истончившуюся до самых нежных струн душу, непонятно как ещё живущую в его иссохшем, похожем на мощи, теле.

            А Тихолаз — словно и не умирал в объятиях кривобокой неврастенички, не гнул спину в саду у Автандила, не замерзал в железном сундуке поезда Симферополь — Ленинград — торопливо и радостно швырял на холст краски, жадно вглядываясь в натуру. И натура — болезненная женщина с синеющими конечностями и длинным чувствительным носом, постепенно краснеющим от переносицы к кончику, — даже порозовела, ожила от такого пристального к себе внимания. Тихолаз не просто изображал чью-то плоть — он вкладывал в неё свою душу, свою тоску по идеалу.

            Молодые люди восхищённо смотрели на его подрамник: больная женщина, безжизненно застывшая посреди мастерской под прицелом десятка пар пытливых глаз, на Володином холсте наливалась соком жизни. Тихолаз сотворил для этой обречённой на смерть жизни новую оболочку, в которую она теперь спешила перебраться. Казалось, настоящая женщина умерла, зато та, что на холсте, задышала.

            Даже если бы Володя писал сейчас голову гипсового Аполлона, эта голова что-нибудь сделала. Ну, хотя бы шмыгнула носом.

            Неожиданно в мастерской появился преподаватель, только что устроившийся сюда на работу и потому ещё не видевший Тихолаза. Кивнув головой в сторону Володи, он сквозь зубы спросил одного из студентов:

            — Это кто?

            — Профэссор! — шёпотом ответил студент и поднял вверх указательный палец, возвышая и без того высокое оборотное «э».

            — Простите, пожалуйста, — преподаватель обращался к Тихолазу, который тут же стал к нему боком, чтобы тому не видно было ширинки в прорехе у него на заду, — но для профессоров у нас отдельная мастерская.

            Вступительные экзамены Тихолаз пропустил, и потому его статус в институте вплоть до лета оставался на прошлогоднем уровне. Летом Тихолаз не отважился на поездку в Крым: подумал не стоит гневить Бога. Когда вновь пришла пора приёмных экзаменов, до экзаменов его не допустили. Правда, на этот раз ему объяснили, почему он не подходит.

            Это он-то не подходит?! Да его работы — размашистые, дерзкие, насыщенные светом и силой, — были ярче, талантливей не только работ студентов, но и многих дипломированных художников, уже успевших вступить в профессиональный союз и даже получить какую-нибудь комсомольскую премию. Видели это, конечно, и преподаватели, но они, несчастные, представить себе не могли, как Володя Тихолаз будет писать сочинение на тему «Партийность в произведениях писателя такого-то» или сдавать экзамен по истории КПСС?!

            И Володя продолжал незаконно учиться живописи, ведь и для студентов, и для преподавателей он был своим. Вот уже вчерашние первокурсники вылетели из Храма искусств в самостоятельную жизнь к большим денежным халтурам: к портретам хлопкоробов, животноводов, сталеваров, вождей, к беленьким берёзкам, трепетным осинкам, к счастливому босоногому детству в какой-нибудь завалящей деревеньке при совхозе «Красная заря», не без сожаления передав вчерашним абитуриентам эстафету ночных оргий в компании с недоучившимися филологинями, а Володя Тихолаз жил всё там же, на сдвинутых стульях, и всё так же любил горячий суп из бидона, несъедобные котлеты, дешёвый портвейн и безмятежный смех молодых людей, ещё не обременённых горьким опытом личной жизни художника и потому уповающих на бессмертие.

            Самым главным теперь для него стало творчество. Торопливо и нервно швыряя мазки на прямоугольник холста, он с удивлением наблюдал за тем, как из бесформенных разноцветных пятен, из какофонии цвета лепится совершенная форма. Ему даже не верилось, что это чудо сотворил он, Володя Тихолаз из посёлка Понтонный. Нет, его рукой водил кто-то другой, кто-то больший, чем он, кто-то знающий и умеющий нечто такое, чего он сам не знал и не умел. А сам Тихолаз был лишь скромным посредником.

            В институте давно осознали, что Тихолаз — талант. Преподаватели опекали его и порой не могли удержаться от того, чтобы в ущерб остальным, законным, ученикам поучаствовать в его работе: где исправить, где обругать, а где и три шкуры с него спустить. И тот был счастлив. По несколько раз переписывал он один и тот же натюрморт или портрет — до тех пор переписывал, пока вдруг не натыкался на тайный ход, на ту единственную, прежде сокрытую от глаз струну, тронув которую, можно, наконец, превратить ремесло в искусство.

            И крылья вдохновения опережали его порывистую руку.

           

            Из дневника Эдуарда Рубеля:

            «Я всё же окончил проклятый институт.

            Вчера, после защиты дипломной работы, слышал, как один старичок из Госкомиссии сказал обо мне: “Додавил-таки, гад!” Ему бы радоваться, что ухожу от них, а он, дурак, недоволен…

            Моя дипломная работа — групповой портрет спортсменов-олимпийцев. Не уверен, что она сохранится для потомков. Поэтому подробно опишу и её, и историю её написания. Это, если хотите, один из “портретов” нашего времени. На прямоугольнике в два с половиной на метр восемьдесят стоят, обнявшись, молодые люди в спортивных костюмах. Белозубо, дерзко и с каким-то ликованием смотрят поверх клубящихся алых знамён с серпами и молотами прямо в светлое будущее. Так, что остановившийся против картины зритель тут же попадает в ловушку, поскольку не имеет права оставаться безучастным к этому взгляду, ни в коем случае не может отвести его от этого ликования, даже если оно представляется ему бездарной мазней! Потому как что если вдруг кто-нибудь посторонний заметит безучастность или отвращение на его лице и донесёт об этом куда следует?!

            Длинноногие волейболисты с мячами под мышкой, ладные гимнасты с белыми от магнезии руками, могучие штангисты с добродушными мясными лицами и проч., проч., проч.

            На правом, ближнем к зрителю, фланге полотна я изобразил Николая Николаевича — Председателя местного олимпийского комитета (иногда он даёт мне халтуру по оформлению спорткомплексов), — словно светящегося изнутри. Этот светящийся образ я подглядел у одного древнего немца, изобразившего Христа на Фаворе. Поскольку белые, как у молодых спортсменов, зубы пожилому Председателю не полагаются (кстати, они у него давно золотые), я придумал для него добродушную улыбку, спрятанную в кулак. (Смешно конечно: божественное свечение, и — улыбка в кулак! Но ему, дураку, понравилось.) Всклокоченные волосы Председателя, его энергичное лицо с глубокой поперечной складкой на лбу по моему замыслу указывают на неустанную заботу о новых мировых и всесоюзных рекордах и вкупе с божественным свечением делают Председателя на полотне весьма заметной фигурой. К тому же импортный, в продольную полоску серый костюм Председателя в окружении голубых костюмов спортсменов намекает зрителю на достаточно высокое, даже по отношению к высоченным волейболистам, положение его обладателя. Да, вот ещё деталь: на груди у Председателя вместо галстука секундомер! Поначалу мне хотелось, чтобы у зрителя создавалось впечатление, будто счастливые ученики (олимпийцы) только что оторвали от работы своего любимого учителя (Председателя местного олимпийского комитета) и затащили его, скромно сопротивляющегося, на это полотно, чтобы показать всей Родине. Я собирался нарядить Председателя в спортивный костюм, о чём и сообщил ему. Председатель не стал возражать против роли любимого учителя олимпийцев, однако настоял на пиджаке и брюках. “Не могу даже у тебя на полотне терять свой статус!” — сказал он мне, имея в виду свою номенклатурную должность, предоставляющую ему штат помощников, секретаршу и автомобиль “Волга”. Пришлось идти на компромисс, хоть я и не уважаю эклектику, особенно такую: костюм в полоску и секундомер вместо галстука. (Кстати, вот о чём я сейчас подумал! А что если эта нелепая деталь — секундомер вместо галстука — когда-нибудь покажется исследователям моего творчества попыткой вырваться из старого содержания к новым формам, так сказать, шагнуть в будущее?)

            С образом Председателя пришлось повозиться. Николай Николаевич желал, чтобы из него непременно сделали ключевую фигуру советского спорта. Чтобы обеспечить себе на портрете максимальное сходство, Ник-Ник (так я величаю его заглазно) вручил мне несколько своих фотокарточек студенческой поры и порекомендовал изъять у него со щеки бородавку. Живот ему я подтягивал уже собственной властью: понял, если не сделать этого сразу, потом придётся переделывать. В результате получилось довольно спортивно. Правда, смотрящий на Председателя зритель, не может взять в толк, что под пиджаком у Председателя — огромный живот или атлетическая грудь?

            На левый фланг полотна я собирался поместить инструктора горкома комсомола по физкультуре и спорту, которого незадолго до того повысили до инструктора горкома партии, и мне, бывавшему у него в гостях на всяких соблазнительных вечеринках, хотелось сделать ему подарок. Ник-Нику я объяснил, что инструктор слева нужен для того, чтобы создалось впечатление, что советские олимпийцы отданы в надёжные руки. Однако Ник-Ник, узнав о таком соседстве, недовольно поморщился и сказал мне, что, во-первых, инструктор горкома не имеет прямого отношения к олимпийскому движению, а во-вторых, если уж брать идеологическую птицу, то помасштабнее.

            — Тогда, может, Самого? — осторожно спросил я его, имея в виду Генерального секретаря.

            Ник-Ник вспотел.

            — Молодец, что думаешь о нём. Это правильно, разумно. Но вот если б ты был народным художником, тогда — куда ни шло! А дипломнику этого не позволят. Нет, без санкции невозможно!

            Мы принялись перебирать идеологов соответствующего масштаба, однако все они оказались для меня недоступны. Как горные орлы для змеи! Вот ужас! За сутки до предъявления портрета комиссии его левый фланг был всё ещё обнажен. Разные шальные мысли посещали мою бессонную голову. Я даже подумывал о том, а не поместить ли слева себя — этакого простого паренька, свидетеля торжества социализма, в восхищении глядящего в будущее вместе с компанией знаменитых спортсменов?! Это говорило бы о нерушимой связи простого народа с великими чемпионами. Конечно, я не имею отношения к олимпийскому движению, более того, всей душой ненавижу спорт и даже одного раза не подтянусь на перекладине! Но ведь поместил же Карл Брюллов себя в Помпеи за миг до катастрофы, которая произошла за тысячи лет до его рождения?!

            Но Ник-Ник не позволил мне встать на левом фланге.

            — Ну и что, что комсорг института? Вон, даже инструктор горкома партии не подошёл!

            Меня уже лихорадило, как с похмелья, но тут пришла спасительная идея. В один присест — часа за четыре — я дописал полотно. Каким образом? А взял имеющуюся у меня “болванку” (этюд, расчленённый, как мясная туша, на квадратики для скорейшего переноса на полотно), и перенёс. Пока переносил, чувствовал, как в кончиках пальцев копится электричество. Бросив последний мазок, пошёл в кухню — чего-нибудь хлебнуть — и разрядился электрической дугой на металлический кофейник. Волосы на голове встали дыбом! Позвонил Ник-Нику, доложил, что на левом фланге у меня теперь Ленин.

            — Ты что, парень, спятил? — это перепуганный Ник-Ник в трубку. — Он же умер!

            — Во-первых, Ленин всегда живой, — усмехнулся я, — а во-вторых, Ленин будет гипсовым!

            — В виде бюста?

            — В полный рост!

            Ник-Ник повздыхал в трубку в поисках аргументов, потом, видимо, смирившись, изрёк:

            — Тогда нас надо поменять флангами. При победе социализма Ленин неизбежно переходит слева направо, поскольку всегда прав. И у тебя он не должен быть слева. Никак не должен!

            — Он же гипсовый, ему же всё равно! — возопил я, всё ещё посмеиваясь, но уже предчувствуя катастрофу.

            — Ему-то всё равно, а вот товарищам из Горкома…

            Несмотря на то, что меня уже ждала высокая комиссия, работа всё ещё не была закончена. Хорошо хоть позиция Партии в этом вопросе была мне уже ясна и я бросился исправлять ошибки. “Ничего, — думал я, — подождут. Тут важно выдержать идеологическую линию. Против Линии они не пойдут, не посмеют!”

            Правый и левый фланги (“фланги”, наверное, потому, что я привык к “борьбе”, “фронту” и прочей “шелухе” на своей комсомольской работе) от полотна мной были отрезаны и на скорую руку вновь пришиты: правый налево, а левый направо. Таким образом, на левом, куда уходила перспектива картины и где фигуры уменьшались в размере, теперь высился Ник-Ник, превосходивший габаритами даже штангиста тяжеловеса, а на правом — указывал верную дорогу маленький, низенький Ильич. Низенький настолько, что даже девчонки гимнастки оказались на целый вершок выше его. Хорошо ещё, что потом, на защите, этой детали не придали особого значения, а не то пришлось бы мне отвечать за низкого Ленина.

            Но если бы Ленин был только низким!

            Беленький как яичко, на правом, более тёмном в сравнении с левым, устремлённым в синеву будущего, фланге он был как бельмо в глазу. Требовалось бросить тень на вождя. Или хотя бы покрыть его бронзой. Это сегодня смешно об этом писать. А тогда мне было не до смеха. Бросить тень на Ленина не имеет права никто, даже Генеральный секретарь, если он вдруг станет художником Налбадяном!

            На бронзу для Ленина уже не хватало времени… и я оставил всё как есть. Понадеялся на то, что Вождь и его выверенное с идеологической точки зрения местоположение на полотне, пересилят негативную реакцию Комиссии на мою живопись. Правда, обнаружился ещё один прокол: если в прежнем, не перешитом, варианте картины на плече Ильича покоилась могучая ладонь штангиста, по моему замыслу черпающая свои нечеловеческие силы из Гения мирового пролетариата, то теперь эта рука неизвестно кому принадлежала. Как на картинах средневекового католика, живописующего Страшный суд, она тянулась из угла картины и хватала Ленина за плечо. Словно карманника хватала. Оставлять анонимную руку было слишком опасно. Конечно, с ней возникала интрига, и правый фланг картины наполнялся потаённым смыслом, однако для того, чтобы этот смысл был правильно всеми истолкован, необходимы были длительные консультации с нашим партийном бюро, а возможно, и с Горкомом Партии. Поэтому руку я безжалостно удалил и стал торопливо одеваться к защите…

            И только в дверях — уже в чёрном костюме, в белой рубашке с “ленинским” в редкую крапину галстуком, — вдруг заметил, что на левом фланге добродушный штангист остался без руки.

            Представьте себе моё состояние. У меня началась истерика, я хохотал и плакал минут двадцать. Ведь это я отрезал её вместе с гипсовым Ильичом! Ах, если бы я писал групповой портрет советских учёных! Тогда можно было оставить и безрукого учёного: человеку умственного труда совсем не обязательно иметь руки…

            Напившись воды из-под крана, я приписал штангисту новую руку — впопыхах четырёхпалую. Эта рука теперь упиралась в спину Председателю, и получалось так, будто виновника торжества выталкивают на середину — к именинному пирогу. Совсем неплохо.

            Приехавший на защиту диплома Ник-Ник высоко оценил мои титанические усилия по приведению композиции полотна в полный идеологический порядок. Я сообщил ему, что боюсь вердикта высокой комиссии. Он пообещал не дать меня в обиду и направился в кабинет к парторгу института…

            В общем, мне поставили четвёрку. Тройку поставить не посмели. Выступавший первым Ник-Ник долго хвалил меня за партийность творчества, славящего советских чемпионов, а значит, и всю социалистическую систему, которая позволяет быть выше, быстрее, сильнее и т. д. После Председателя слово взял парторг. Красный от коньяка, бутылку которого они с Ник-Ником выпили в кабинете, парторг грозно поглядывал на членов Государственной комиссии и говорил им о роли партии в воспитании молодёжи и об ошибках, которые свойственны молодёжи и к которым старшему поколению должно проявлять снисхождение. После этих двух речей выступления членов из Государственной комиссии выглядели сущим пустяком.

            Одним словом, меня выпустили из института, а мою обрезанную картину купил местный Олимпийский комитет…»

           

            «Мы с вами, Эдик, очистим этот прекрасный город от негодяев!»

            Ещё недавно Рубелю казалось, что его жизнь после возвращения в Россию наконец-то наладилась, потекла своим чередом, принося как всегда стабильный доход — словно приплачивая ему просто за то, что он живёт на земле. Раз в два месяца он устраивал выставки-продажи своих картин: не более десятка полотен, не представлявших никакой художественной ценности, зато каллиграфически подписанные «Э.Рубель». Далеко не все выставляемые Эдиком картины были написаны им: он распродавал имевшееся у него в запасниках «барахло», некогда купленное в комиссионных и антикварных магазинах, а то и выменянное за алкоголь. Однако именно за «Э.Рубель» в правом нижнем углу каждого полотна коллекционеры и выкладывали кругленькую сумму, предполагая, сколько это «Э.Рубель» может стоить уже завтра, и не в силах понять, как такого посредственного живописца могли любить в Америке больше, чем американского президента.

            Рубель лукавил, когда уверял своих приятелей в том, что смысл жизни видит в бескорыстном служении искусству и что выставляемые им на продажу пейзажи и натюрморты (чужие, лишь подписанные им!) — безделица, необходимая ему для поддержания тонуса. Ничего подобного! Рубель любил деньги: ему нравился их запах и цвет, их чипсовый хруст и шероховатость. Ведь во всём этом таилось нечто важное, почти государственное. Пересчитывать казначейские билеты, связывать их в тугие пачки, запаивать их в полиэтиленовые мешки так, чтобы получались крепенькие зелёные «котлетки», — этот процесс был, пожалуй, самым волнующим в его творчестве.

            Итак, Эдик пересчитывал купюры, а культурная общественность тем временем полагала, что Эдуард Рубель трудится над двумя полотнами, которые собирается показать на осенней выставке в Манеже.

            Оба эти полотна были почти закончены, а «Петербургская Венера» — обнажённая Анжела с плюшевым медвежонком в руках — даже вставлена в раму. К работе над «Венерой» Рубель привлёк восьмидесятилетнего портретиста, которого в Союзе художников давно числили в покойниках. Портретист же до сих пор раз в неделю шаркал по тротуару к булочной и обратно в ботинках с носами, перевязанными шпагатом. Рубель привёз старика к себе в мастерскую и выложил перед ним веером банкноты. Старик согласился на всё, и портрет Венеры, слегка прорисованный Эдиком, получился весьма недурным. Рубель лишь прошёлся по отдельным деталям тонюсенькой кисточкой и пририсовал к запястью Венеры браслет (покупать ради этого настоящее украшение, которое потом наверняка пришлось бы оставить Анжеле, ему не хотелось), фальшивые камни которого горели лучше, чем настоящие. Так что теперь и без знаменитого «Э.Рубель» в правом нижнем углу никто не усомнится бы в его авторстве! Ни один современный живописец, кроме Эдика Рубеля, не умел так подробно изображать драгоценности.

            А вот коллективный портрет группы захвата РОВД, названный Рубелем «Ночным дозором», высосал Эдика как муху: его правое веко дёргалось, а в голову лезла всякая чертовщина. И не потому, что портрет никак не давался ему и Эдик денно и нощно бился над ним с кистью в руках — бились вместо него другие: небольшой коллектив художников, не лезущих в гении и умеющих держать язык за зубами, — а потому, что этот коллективный портрет стал для Эдика делом политическим. Собираясь привлечь на свою сторону милицию (ведь тогда она, если что-нибудь ужасное о нём там, в Нью-Йорке, откроется, ни за что не сдаст его американскому правосудию!), ещё некоторое время назад Рубель через печать заявил о своём грандиозном проекте («Ночном дозоре») и записался к генералу милиции на приём. Генерал был в целом «за». Когда Эдик стал согласовывать с ним кандидатуры персонажей, оказалось, что самыми достойными «дозорными» являются сам генерал, его жена и его заместители. Заместителей же заместителей генерал определил в резерв…

            «Но это же портрет, а не кремлёвская стена!» — взволнованно возражал Рубель, едва не сломленный железной волей генерала. Он уже готов был отозвать свой грандиозный проект. Однако обратного хода всё же не дал, здраво рассудив, что связь с высшими чинами Министерства внутренних дел выше искусства.

            Рубель бился с генералом неделю, и даже когда генерал с тяжёлым сердцем вычеркнул из списка (как похоронил!) с десяток своих заместителей, Эдик стоял на своём: героями портрета должны стать рядовые служители порядка. «Я не против вашего присутствия на полотне, — убеждал он генерала, — и ничего не имею против вашей очаровательной Альбины Матвеевны, но только не теперь, когда должен напомнить общественности о себе как об “узнике совести”, не идущем ни на какие компромиссы! Вы же понимаете, портрет генерала МВД и его жены — это поэзия! А мне нужна суровая проза — четверо, от силы пятеро рядовых героев, — горячился он. — Боевые ребята, а не кабинетные работники…»

            В конце концов, генерал, которому Эдик пообещал портрет в полный рост в мундире с наградами и именным оружием, сдался: дал Рубелю «добро» на «рядовых героев». Измученный недельным противостоянием, Эдик передал в дар неуступчивому генералу полтора квадратных метра живописи кисти неизвестного художника, датированной тысяча девятьсот пятьдесят первым годом от Рождества Христова и носящей название «Беседа участкового инспектора с малолетним правонарушителем»…

           

            Из дневника Эдуарда Рубеля:

            «После окончания института прошло всего три года, а я уже член Союза художников. Правда, поначалу меня пригласили вступить в Коммунистическую Партию, и я не смог отказаться. Уже с партийным билетом в кармане пришёл в приёмную комиссию Союза художников и увидел там своих институтских преподавателей. И тут они должны были судить меня. Уверен, они ни за что не пустили бы меня к себе в “цех”, если бы только я не накопил за эти три года столько “высоких” друзей.

            Спасибо Ник-Нику: он рекомендовал меня своим номенклатурным знакомцам. С его лёгкой руки, за эти три года я получил столько клиентов из среды руководящих работников и написал столько портретов представителей партхозактива, что теперь могу по праву считаться партийным художником. Так что стоило мне только захотеть вступить в Союз художников, как тут же включился услужливый бюрократический механизм, в кратчайшие сроки протащивший меня через томительные шестерёнки приёмной комиссии из кандидатов в полноправные члены.

            …Неделю назад “брошен на молодёжь”. Получил предложение возглавить работу Союза с молодыми художниками и незамедлительно принял его. Однако тут же потребовал себе мастерскую, якобы необходимую мне для работы с этой самой молодёжью. В считанные дни мне выделили мансарду, оказавшуюся тем самым гнездом, где меня когда-то учили уму-разуму орлы и соколы советского авангардизма. Круг завершился. Мой первый круг!

            …Уже несколько дней привожу мастерскую в порядок: всюду мерзость запустения, пахнет крысами и пожаром. Похоже, предыдущий владелец сгорел…

            …Молодёжь не собираюсь пускать даже на порог мастерской. Здесь я намерен делать себе биографию — пить коньяк с нужными людьми! Ну и писать, конечно, если время останется.

            …Закончил ремонт, взялся за интерьер. Чтобы ни у кого из приходящих не оставалось сомнений насчёт талантов хозяина, украшаю мастерскую живописью. Помимо собственных работ (они, понятно, больше “нажимают” на броневики, паровозы и красные знамёна), приобрёл несколько десятков чужих: какие выклянчил, какие выменял у однокурсников за портвейн. Есть и такие, что прикупил в “Лавке художника”. Выложил за них кучу денег! Но что делать, если большие люди ценят основательность и изящные подробности!

            На всех приобретённых холстах замалевал авторские подписи и поверх вывел “Э.Рубель”. Профессионалам показывать эту “выставку” нельзя. Ославят перед всем миром! Она — для ник-ников…

            Если смотреть на мою коллекцию глазами культурного, но слабо разбирающегося в живописи человека, можно подумать, что их автор (то есть я) прошёл творческий путь длинной в двести лет!

            …Картины разбил по тематическим группам, и всякий раз меняю экспозицию в зависимости от политических запросов гостей. Для гостей без политических запросов у меня за шкафом “засадный полк”: пять-шесть ученических этюдов с голыми бабами да парочка холстов на “орально-генитальную” тематику (купил по случаю).

            Первую группу (экспозицию) составляет “партийная живопись”: виды Смольного и Кремля, “Аврора” с пионерами на борту, старый большевик с будёновскими усами и кудрявым внучком — точной копией Володи Ульянова — на коленях, слесарь, дарящий сложную деталь секретарю обкома, секретарь обкома, вытаскивающий из огня чужого ребёнка, и ещё многое из того, что могло бы успокоить моих клиентов — высоких партийных товарищей. Но, если сказать честно, и они не равнодушны к обнажённой натуре. Зная это, я высовываю из стопки подрамников краешек какого-нибудь этюда с розовой женской ножкой или аппетитным плечиком. После коньяка даже партийный человек предпочитает ножки и плечики “Авроре” и Смольному.

            Под вторым номером у меня “социалка”. Хочу показать всем, что раны на теле моей родины мне небезразличны. Пионеры, переводящие слепых старух через улицу, бледные, но счастливо улыбающиеся пациенты дома престарелых в окружении отутюженного медперсонала, космонавты, приехавшие в детский дом с плюшевыми медведями, комсомольцы, сажающие деревья солнечным апрельским деньком… Пожалуй, комсомольцы не вписываются в тему и их следовало бы перенести поближе к “Авроре” и Смольному. Но с партийной живописью у меня перегруз, а с “социалкой” недобор. Поэтому и бросил комсомольцев на “социалку”. По крайней мере, деревья они всегда сажали бесплатно!

            Есть ещё натюрморты, пейзажи: сирень, васильки, розочки, полевые станы с бригадами коммунистического труда, кухней и тракторами на втором плане… Из них можно составить третью экспозицию. Но для кого?!

            …Жизнь идёт своим чередом. За последние два месяца существенно расширил свой послужной список: написал восемь портретов “товарищей”, используя излюбленный приём: фотографию натуры, увеличенную с помощью фототехники до нужных размеров и скрупулёзно разбитую на квадратики, переношу на холст. Фотография должна быть цветной, на хорошей японской фотобумаге, ведь я всё-таки мастер живописного портрета!

            …Поглощён работой над складками пиджаков. Учусь писать их (не пиджаки, конечно, а складки) у мастеров прошлого. Надеюсь, скоро костюмы секретарей будут выглядеть как настоящие, а не как бронежилеты, куда вставлены несгибаемые коммунисты. (Написал это только потому, что уверен: эти мои записи никогда не попадут им в руки.)

            Ордена и знамёна пишу сам. Особенно удаются лауреатские медали. Их даже хочется потрогать. Пусть лица изображаемых мною людей всегда мёртвые, зато вещи живые. Абсолютно точно передаю золотой профиль Ленина на значке и даже невидимые невооружённым глазом буковки вокруг профиля. И всё это с точностью, которой позавидовал бы фальшивомонетчик!

            …Ай да Ник-Ник! Уверен, его стараниями (и его дружков-партсекретарей) меня вчера выбрали в Правление Союза Художников.

            Встал, спросил их: за какие заслуги, товарищи? Помолчали, потом, пряча глаза в пол, стали хвалить: много работаете, молодой, перспективный. Один даже прошамкал: талантливый. Может, с кем-то перепутал. Нет, не верю. Я же не дурак! Это всё Ник-Ник. Как-то спросил у него, почему он так для меня старается? Неужели и впрямь считает меня художником?! А он: я, мол, не для тебя — для себя стараюсь. Сделаю из тебя художника, и ты оставишь меня в истории. Мол, мои портреты тогда по всем музеям висеть будут. (Я ведь уже четыре штуки с него написал.)

            …Сегодня на партсобрании огласили: Партия взялась за творческую молодёжь! Так вот почему меня избрали в Правление: разнарядка из Москвы.

            …Ношу на мизинце золотой перстень с морионом. Камень чёрный, но сверкает убедительно! Так что любому ясно: перед вами — художник.

            Начал позволять себе являться на официальные мероприятия без пиджака, в шёлковой рубахе навыпуск. Когда предоставляют слово, говорю, слегка подвывая и закатывая глаза. Как тот московский поэт.

            Неужели сбылось?!

            …Только что проснулся. Снилось, что вхожу в дверь, а за дверью небо, и я не падаю, а иду, иду, иду по небу, не испытывая сопротивления. Неужели всё так и будет? А как же неудачи, творческие муки, удары судьбы?! Знал бы мой папочка, сколько у меня теперь денег — пожалел бы о своих словах насчёт того, кем лучше быть — директором гастронома или же художником. И, наверное, лопнул бы от зависти!

            …Мечтаю стать академиком. Конечно, на это нельзя рассчитывать раньше, чем через двадцать лет, да и то при наличии государственных премий, наград. Но — уверен, будут и премии, и ордена. Да и как им не быть, если имеешь в послужном списке одних только портретов первых секретарей с десяток?! Я понял главное, уяснил, что здесь требуется от художника. Главное — не быть талантливей других, даже больше — не быть талантливым. Только кондовая посредственность способна здесь на величие. М Остальное — техника, последовательность действий: в нужный момент в нужном месте решительная атака или же поспешное отступление. Не талант нужен, а звериное чутьё.

            …Ушёл очередной клиент. Говорит, увидел на днях портрет своего начальника в моём исполнении и теперь — в восхищении: тот — как живой там! И твёрдые скулы, и волевой подбородок, и стальные глаза. Естественно, желает и себя видеть таким же. Хотел было возразить: да какой он там живой? Но вовремя сдержался: ведь для них только тот и живой, кто мёртвый.

            Лежу на диване, вспоминаю. Признаю, моя ставка на авангардизм не оправдалась. И хорошо, что не оправдалась. Оказывается, можно стать богатым безо всякого “протеста”. И без искры Божьей.

            Где вы, мои учителя? Где ты, Жорик, где ты, Рубик? Я скучаю по нашей неряшливой джинсово-замшевой, всегда немного пьяной гениальной кучке, где едва ли не каждый готов был перегрызть глотку Налбадяну и зарезать братьев Ткачёвых.

            …У меня горячая пора: скупаю живопись на революционную тематику. Эта шваль, похоже, теперь никому не нужна. Скупаю почти за бесценок. Это в эпоху-то развитого социализма — героическое прошлое за бесценок?! Похоже, “в государстве Датском гниль”.

            …Весь день — в мастерской. Заказчик — третий секретаришко — поджимает со своим портретом. Ничего, подождёт. У меня с утра — вдохновение: вливаю новое вино в старые мехи — подгоняю недавно купленную “шваль” к текущему моменту — перелицовываю попахивающих нафталином сталинизма героев, делаю из них жизнерадостных представителей “социализма с человеческим лицом”. Подмалёвка, лакировка… Увлекательный процесс.

            …Нельзя сказать, что партийная живопись (это я о портретах секретарей) — мой конёк. Ничего подобного! Это — подёнщина (правда, за хорошие деньги), а для души — работа над старорежимными натюрмортами, коими теперь завалены комиссионные магазины. Покупаю такой натюрморт и трансформирую. Например, буржуазную фарфоровую салатницу — в пролетарский медный чайник. Могу на лесную опушку леса конца девятнадцатого века поставить палатку туриста, термос и транзисторный приёмник…

            …Видимо, становлюсь неплохим рисовальщиком. Без натуги подправлю вам какого-нибудь Бенуа, да так подправлю, что встань Бенуа из гроба и посмотри, что получилось, уверен, не скажет обо мне ничего дурного. Кстати, и живопись моя теперь вполне симпатична (исключая, разумеется, портреты истуканов). Может, излишне аккуратна и дотошна в деталях, но глаз радует.

            …Уже месяц работаю над заказами двух домов культуры. Для одного пишу молодых инженеров — вихрастых очкариков с тубусами, для другого — передовых сталеваров: краснорожих мужиков с чертовщиной в глазах. Тут важны не их рожи, а какая-нибудь деталь. Например, сталевары у меня несут своим бабам черёмуху (для контраста: чёрные руки — белая черёмуха, грязная работа — чистая любовь). В прошлом месяце выполнил заказ для одного заводского клуба. Им необходимо было списать деньги, и я им помог: написал одинокую бабу в платье в горошек над рекой в обнимку с плакучей ивой, плюс берёзовую рощу, пронизанную лучами света, — увы, электрического (солнечный никак не получается), плюс пейзаж с избушками, чистенькими доярками и механизаторами на завалинке. От всего этого, как и от секретарей, несёт мертвечиной. Так несёт, что хоть нос затыкай! Гляжу на эти избушки, берёзки, на бессмысленные морды мертвяков, и — больно мне, стыдно. Я ведь полагал, что сумею научиться. Ан нет! Чего-то главного не происходит в моих творениях. Что-то не срабатывает. Не ид1111т реакция, не получается нужное вещество.

            Но публике моя живопись нравится — заказов всё больше. Что ж, я уважаю мнение публики. Особенно той, которая платит…

            …Кажется, Партия и впрямь взялась за перевоспитание молодёжи, раз решила бросить её на строительство железных дорог и голубых городов будущего.

            Тут надо не упустить момент и вовремя отреагировать.

            …Вчера был на заседании Правления СХ. Без перстня на мизинце — не тот случай, но рубашка — всё равно навыпуск. Сохраняя поперечную складку на лбу, сообщил коллегам, что пришёл прощаться: уезжаю на стройку века писать биографию эпохи! Забираю с собой творческую молодёжь: нечего ей болтаться в столице на всём готовом, пора и настоящей жизни понюхать. И так далее, в том же ключе.

            Старики поначалу не поверили и осторожно похвалили меня за “прекрасную” инициативу. Лишь когда показал им все бумаги — путёвки, приказы, даже билеты на поезд — возликовали: счастливы, что уезжаю. Освободились. Ведь при мне они не то что говорить, что думают, вообще думать боятся!

            Из молодёжи, рвущейся в Союз художников, сколотил “творческий десант”. За участие в акции посулил им внеочередное вступление в СХ. Клюнули!

            …Невыносимо долго трясёмся в пассажирском поезде вместе с другими энтузиастами, беспробудно пьющими водку, вермут, портвейн… Энтузиасты прямо в тамбурах кадрят едущих за романтикой дурочек, сбежавших от мамочек, и дерутся друг с другом смертным боем. Всю дорогу слышен их мрачный вой и матерщина. Комсомольские вожаки, ответственные за порядок и дисциплину, из купе носа не высовывают: знают голубчики, что такое энтузиаст в часы вынужденного безделья. Едут, как и я — делать карьеру, и как я, наверное, проклинают энтузиазм вместе с энтузиастами.

            …Забаррикадировался в купе. В коридор не выглядываю — там скрежет зубовный да глухие удары по живому мясу. Ещё на посадке в этот “комсомольский поезд” приметил бессмысленные лица попутчиков и понял: будет потеха. Теперь точно знаю: нет ничего страшней советской молодёжи!

            Ещё в первый день хитростью изгнал из нашего купе молодую художницу. Предчувствовал, что хмельные энтузиасты в конце концов доберутся до неё, и тогда от нас, остальных, полетят пух да перья. Девица без обиды ушла. Не знала, что её ждёт. Попросилась на постой в соседнее купе. Теперь дверь туда не закрывается ни днём, ни ночью.

            …Позавчера, наконец, прикатили. В самое пекло “передовой эпохи” — в самую что ни на есть глухомань светлого будущего. Один из моих ребят радостно сообщил при высадке, что в этих местах однажды по ошибке приземлились наши космонавты и потом чуть не умерли с голоду. Если уж космонавты — эти баловни КПСС — едва здесь не умерли, то мы точно умрём!

            Вышел из поезда и ахнул: тайга непролазная, в воздухе тучи кровососущих. В считанные мгновенья комары и мошка облепили меня. Вытряхивая на себя вонючую антикомариную жидкость, подумал о том, что не выдержу здесь и дня! Плюнул на свою комсомольскую путёвку, на быстрый карьерный рост, на “десант” и с уже распухшей физиономией бросился назад, к поезду. Поезд, однако, не собирался в обратный путь: попыхтев в тупике, вдруг выпустил пар (испустил дух).

            Подбежал к тепловозу в надежде найти машиниста и узнать, когда он обратно, но машинист сгинул. Искусанный, измученный, взвинченный до иголочек по всему телу, ввалился в прорабскую, представился начальнику строительства и бывшему тут же парторгу, выложил перед ними свой мандат, подписанный большими партийными товарищами. Мужики читают бумагу, смотрят на меня и не могут взять в толк, зачем я сюда приехал, если мне надо немедленно назад?!

            Видя, что меня не понимают, кричу им: я не для того написал портреты стольких партийных секретарей, чтобы, подобно врагу народа, кормить здесь бешеных комаров.

            — Что же ты хочешь, паря? Чтобы мы перехлопали всех комаров?! — усмехнулся парторг.

            — Создайте мне условия, — отвечаю. — Я вам не какой-то строитель! Я по путёвке ЦК! Где машинист с нашего поезда?

            — А шут его знает! Пьёт, наверное, где-то.

            — Когда поезд поедет назад? — я всё ещё надеюсь на чудо.

            — Не раньше осени. Повезёт первую смену домой.

            Что дальше — не помню. Парторг говорит, что я вдруг закричал и брякнулся затылком о деревянный настил.

            Едва пришёл в себя, тут же призвал парторга на помощь: только партия может теперь мне помочь. Но парторг, глуповато улыбаясь, лишь перемигивается с начальником строительства. От обоих пахнет водкой…

            Теперь мне нет обратного пути. По крайней мере до осени. Дотяну ли?

            …Сегодня был у начальника строительства, требовал выделить для “творческого десанта” несколько жилых вагончиков. Несколько не дали, но один предоставили. Устроил в одном отсеке вагона штаб-квартиру “творческого десанта”, во втором соорудил себе спальное место. Мой “десант” со своими треногами, этюдниками и рюкзаками уже которые сутки бродит по посёлку — ищет пристанище. Авось, кто-нибудь из энтузиастов впустит и пригреет. Мне теперь не до них. Самому бы выжить.

            …Романтика продолжается, и кажется, нет ей конца. Прибывшие на стройку энтузиасты после недельного вагонного пьянства дня три похмелялись — били морду тем, кому не успели в поезде. Одним словом, обживались.

            Каждый вечер после радиосводки в посёлке концерт: со всех концов несутся дикие крики под гитарные аккорды, хохот, мат-перемат. От переизбытка удали кого-то бьют и, уверен, убивают. Часам к двум ночи посёлок затихает — последние гуляки, не раздеваясь, валятся ничком в сырые тряпки, чтобы ранним утром подняться, бросить в лицо пригоршню ледяной воды и идти строить магистраль.

            Редко когда сплю всю ночь. Обычно прислушиваюсь к крикам и думаю, выдержат ли засовы, если кому-нибудь из строителей вздумается заглянуть ко мне в гости…

            …Лежу в душном коконе из марлевых пологов, сквозь который всю ночь пытаются пробиться ненасытные насекомые. Обливаюсь потом и проклинаю тот день, когда решился на это смертоносное предприятие. Но кто же мог знать, что комары бывают такими ненасытными, а советская молодёжь такой опасной?!

            …Когда строители уже давно на работе, выползаю на свет божий. Иду на почту — отправлять очередное письмо в ЦК, в котором бью в набат: творческая молодёжь живёт на передовой эпохи в нечеловеческих условиях, поэтому прошу немедленно прислать вертолёт для её эвакуации… В каждом новом письме описываю новые обстоятельства нашей жизни, не совместимые с человеческой. Москва пока молчит.

            Подумать только, где-то там, в моём далеком городе, счастливо и комфортно (колбаса, коньяк, девушки, рестораны) живут миллионы людей, а ты тут умираешь, и никому до этого нет никакого дела. О, как я ненавижу этих счастливцев!

            Хожу по посёлку инкогнито: в двух накомарниках сразу, под которыми не просматривается лицо. Зуд комариной стаи, яростно бросающейся на сетку накомарника, потихоньку сводит меня с ума, словно визг затачиваемого палачом топора. Каждую секунду боюсь умереть от сердечного приступа, не выдержав тягот жизни энтузиаста. Уверен, от меня теперь скверно пахнет. Задыхаюсь, потею и коплю злобу на энтузиазм.

            А привезённая мной молодёжь, похоже, адаптировалась. Уже смеются. Если и болеют порой, то лишь — с похмелья. Хлещут брагу, которую покупают канистрами у старожилов и потом тискают по опушкам смешливых крановщиц да конторщиц. И ещё — пишут. Пейзажи и портреты передовиков. На свежем воздухе, да ещё с похмелья, сработанная ими живопись необыкновенно достоверна…

            …Позади две недели каторги, и я понемногу прихожу в себя. Ночные крики энтузиастов более не пугают. Принимаю на ночь полстакана водки и забываюсь в приливах подкатывающей к горлу дурноты. Едва ли не каждый день подаю местному начальству “ноту протеста”: то в бочках нет воды, то электричество отключали на всю ночь, то в столовой кормили пельменями с начинкой из колбасного фарша… Начальство скрипит зубами, но вынуждено терпеть.

            Из Москвы наконец пришло письмо. Но в нём пока лишь подтверждение того, что “творческий десант” благословлен товарищами из ЦК.

            Начальник строительства… На что надеется этот тип? Ну, завершит он в срок свой участок дороги, ну, получит благодарность или даже орден, устроит в областном ресторане пьянку, даже поцелуется со вторым секретарём местного обкома. А дальше что? Новая стройка?! Ведь его, певца штурмовщины, и днём и ночью строящего эту треклятую дорогу “для Родины” и, полагаю, искренне верящего в необходимость этой самой дороги, его, сиворылого, вечно куда-то спешащего, на кого-то орущего, чего-то там выбивающего и утрясающего, всё равно не пригласят работать в столицу. Так и останется он азиатом раскосым, для Москвы не подходящим. Останется, ибо на хлебных местах в столице сидят не те, кто собирается что-то для страны построить, а те, для кого страна должна построить что-нибудь престижное. И один такой сиделец московский пробивней, умней и вероломней ста раскосых азиатов с орденами и благодарностями от Советской власти. Потому что все эти сто с орденами — навоз, перегной, питательный раствор, набухнув в котором, незаметный московский сиделец, до тонкостей понимающий и правила игры, и расклад, непременно когда-нибудь ударит в рост, и поднимется да небес, ибо именно для этого он рождён, к этому призван самим Небом…

            …По заведённому распорядку молодёжь приносит свои работы мне в вагончик — на суд мастера. Несмотря на всегдашнее недомогание — то ссылаюсь на расстройство желудка, то жалуюсь на хрипы в бронхах, — принимаю работы молодых с “конструктивной” критикой: указываю им на недостатки, промахи, безжалостно препарирую, разлагаю до составляющих. В конце концов, тяжко вздыхая, говорю, что, видимо, мне самому придётся с ним (эскизом) повозиться, поскольку жаль отправлять это в мусорную корзину. Работу, естественно, оставляю у себя и, добавив одну-две трогательные детали — томик Эдуарда Асадова, выглядывающий из кармана курносой монтажницы, зайчонка на коленях голубоглазого бульдозериста, сидящего на траках своего бульдозера, — приписываю в правом нижнем углу впереди фамилии автора своё “Э.Рубель”. При этом могу ненароком наскочить этим “Э.Рубель” на автограф автора, и тогда последний становится почти незаметен. За трёхмесячную творческую каторгу надеюсь “доработать” не менее трёх десятков работ молодёжи…

            …Караул! Ударили первые заморозки. Промерзаю до костей, но во избежание пожара по ночам не топлю печь. Ведь возникни в вагончике пожар — и я, пожалуй, не успею выпутаться из своего “кокона”. Если уж космонавты здесь едва не сдохли, то каково здесь художникам?!

            …Сегодня прорвался-таки к начальнику строительства и, не давая ему вставить хотя бы слово, выкричал из себя всю ненависть к энтузиазму. Потребовал немедленно предоставить вертолёт для спасения “творческого десанта”. Этот хам послал меня на три буквы. Тогда я ввалился в вагончик к парторгу. Что я наговорил партийцу, оставляю за скобками. Только тот помчался к начальнику строительства — уговаривать его. Последнее, что я услышал от парторга: “Вот тебе и Маркс с Энгельсом!”

           

            Продолжение следует

fon.jpg