
Из дневника Эдуарда Рубеля:
«Стыдно завидовать талантливым людям. Может, поэтому я их ненавижу?
Партбюро института частенько рассматривает персональные дела студентов: “пьянки”, “аморалки”, “антиобщественные поступки”. Бывает и “антисоветчина”. Как главный комсомолец присутствую на этих сборищах и могу, если только пожелаю, добиться амнистии для штрафника. Партийцы из художников никудышные, в тончайших вопросах партстроительства не разбираются. Так что в вопросах текущей политики КПСС на партбюро мне нет равных. Эти бедняги даже боятся иной раз открыть рот в моем присутствии. Так и сыплю цитатами из Маркса и Ленина, виртуозно оперируя такими понятиями, как диалектика переходного периода или гибкость Генеральной Линии, которая у меня никогда не переходит в зигзаг.
Защищая штрафника перед испуганным партбюро, я нападаю, как Плеве, и отбиваюсь, как Кони.
Однако пару-тройку однокурсников, наиболее талантливых, которым преподаватели прочили большое будущее, я всё же не отстоял. Вроде и проступки их были не столь вопиющими, и вина в свете Генеральной Линии не столь тяжкой, да вот не нашёл я аргументов для их защиты. И вердикт партийцев был неожиданно суров: отчислить.
Помню, подхожу, измученный трёхчасовым заседанием, к несчастному нарушителю, ждущему своей участи, обнимаю его и… начинаю ему исповедоваться: мол, прости, я сделал всё, что мог, но эти перестраховщики из партбюро зажали меня со всех сторон и прямо-таки раздавили, как льды «Челюскин». Но я ещё поборюсь! Ещё покажу этим ретроградам свои молодые зубы! Я непременно пойду дальше — в райком партии, в горком, в обком. Да-да, я пойду на всё, чтобы вернуть тебя, мой несчастный товарищ, в институт…
После этих моих жарких, отчаянных слов несчастный ушёл из института просветлённым, можно сказать, с лёгким сердцем. Я же приплёлся домой разбитым, опустошённым, как хирург только что зарезавший больного. Меня даже подташнивало, когда я вспоминал, как “топил” того бедолагу, как грозил притихшим старикам развалом учебного процесса, если только они его простят и оставят в институте. Конечно, я действовал так, следуя инстинкту самосохранения, то есть неосознанно. И всё же в этом «неосознанном» было что-то невыносимо грязное: ведь тот, под кого я, изнемогая от стыда, копал и кого потом торопливо закапывал, считался моим другом. Но друг был слишком талантлив, а терпеть рядом чей-то талант не входит в мои планы. Я сделаю всё для того, чтобы талантливые ушли из института. И пусть лучше не возвращаются. Ведь тогда я вынужден буду снова встать у них на пути.
Творческой потенциал курса плавно снижается, и я имею всё меньше поводов для самоуничижения…»
В свободное от занятий время Тихолаз «набивал руку»: рисовал портреты студентов. Если молодёжи было не до него, Володя брался за фасады и крыши окрестных домов, заброшенные фонтаны с гипсовыми фигурами погибшей эпохи, скамейки с вросшими в них стариками и старухами. Старухи получались у него такими, словно никогда не были молодыми и замужними, не имели детей, не жили дома и не трудились на фабрике «Большевичка» или на заводе «Красный Октябрь». Согласно Тихолазу, эти создания выросли здесь же — на скамейках: проклюнулись после дождя на сырых досках, как пучки травы, и со временем выросли в полноценных старух в суконных пальто, в пуховых платках, галошах…
Однажды в комнате, где ночевал, Володя обнаружил маленьких муравьёв, проторивших дорогу из-под плинтуса к пакету с сахарным песком. И муравьи надолго завладели его сознаньем. Тихолаз мог часами наблюдать за муравьиной жизнью, перекрывая нахоженные насекомыми тропы и удивляясь тому упорству, с которым маленькие твари прокладывали всё новые пути к сахару. «Упорные, — подытожил он свои наблюдения. — Прямо какие-то Ван Гоги!»
— Как ты думаешь, — обратился он к одному из студентов за ужином, — муравьи могут оказаться умнее нас?
— Ты, Профэссор, оригинал! — усмехнулся студент. — Конечно нет! У них же нет ума.
— Но что тогда движет их к цели?
— Коллективный разум.
— Значит, ума нет, а разум есть?