top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Евгений Каминский

Хлеб для свиней

Роман. Продолжение. Начало в № 50, 51

Из дневника Эдуарда Рубеля

«После окончания средней школы я стал учиться на художника — с упорством мыши под полом хлебопекарни грызть науку об основах живописи, рисунка, композиции. Учиться, зная цену своим способностям, увы, копеечным. Мои ученические работы даже не ругали, к ним относились как к недоразумению, а меня самого, порой, откровенно жалели: мол, в семье не без урода. Но я всегда был уверен в том, что мой час ещё придёт, и я обойду своих соучеников, которым транжира Бог даровал талант порой настолько огромный, что последний мог даже раздавить своего хозяина. И от глыбы которого я, увы, не мог отломить себе ни кусочка. Мало того что Творец не предусмотрел для меня и крохи при той раздаче, Он ещё и всласть посмеялся надо мной: отрезал заглавную букву от фамилии художника классика и швырнул мне эту обрезанную фамилию, как мозговую косточку без мозга приблудной собаке. Рубель!

И всё ж, как при полном отсутствии таланта и хоть каких-то способностей мне удалось поступить в престижный институт живописи?!

Для этого была разыграна не слишком затейливая, по преимуществу филейно-колбасная комбинация, в которой моим папашей были задействованы как мои родственники — торговые работники с дефицитом за пазухой, так и остро нуждающиеся в улучшении своей собачьей жизни преподаватели института. Последние, кто за внеочередное право покупки “Жигулей”, кто за говяжью вырезку, готовили меня к вступительным экзаменам — правили мои пейзажи и натюрморты и потом, на экзаменах, торопливо подмалёвывали мою мазню.

В общем, не мытьём так катаньем, но я просочился на первый курс института.

Сказать, что обучение азам ремесла давалось мне тяжко, значит слукавить, потому что в сем ремесле есть вещи, которым нельзя научить того, из кого Создатель собирался сделать биржевого маклера.

Первые полгода моего пребывания в престижном художественном вузе вызывал у преподавателей института негодование. Как-то я подслушал их разговор:

“И как только этот Рубель поступил к нам?” — недоумевал вслух один из преподавателей, рассматривая мою аккуратную мазню.

(О, я тогда готов был тогда часами стоять у мольберта!)

“А за рубель”, — усмехался другой, шутник.

“Какая вам разница! — восклицал третий. — Будет этикетки для кильки рисовать. Разве плохо?” — и хохотал во всё горло.

“Ничего подобного, — возражал им четвёртый. — Вот увидите, он ещё будет оформлять наши Дворцы культуры. Очень полезное дело в условиях развитого социализма”.

Не то издеваясь, не то всерьёз…

Кстати, этот четвёртый ведал в институте кадрами.

Вечером я раскрыл альбом на “Снятии с креста” Сурбарана, откупорил бутылку коньяка, пил, смотрел и плакал.

“Живопись — это прежде всего дар, а уже потом ремесло”, — вспоминались слова преподавателя, и я глотал слёзы. “Ремеслом можно овладеть, — думал я. — Ведь я умею трудиться. А вот дар… Тут надо, чтобы в мозгу щёлкнуло. Вот ведь у Сурбарана щёлкнуло, и у Рембрандта щёлкнуло. Даже у Сарьяна щёлкнуло!”

Мой двоюродный брат в отрочестве выпал из окна и сильно ударился головой об асфальт. Спустя полгода брат стал подавать большие надежды в математике, хотя прежде был глух к точным наукам: бессовестно прогуливал уроки, активно играл в футбол и равнодушно получал двойки… Теперь он самый молодой профессор университета, занимается астрономией.

Может, и мне упасть? Или хоть бы по башке кто ударил?

…А всё же зря преподаватели смеются надо мной. Я когда-нибудь отомщу им за этот смех! И остальным любимчикам богов, которые теперь брезгливо воротят нос от моей скрупулёзной, осторожной живописи, живописи, на которую я трачу титанические усилия организма, тоже от меня достанется. О, с какой беспечностью эти счастливцы обращаются со своим даром — как разбрасываются они им, вместо того чтобы гранить и шлифовать, подставляя дрожащую ладонь под мельчайшие драгоценные крупинки. “Ничего, — говорю я себе, разглядывая бессмысленные пьяные лица однокурсников на студенческих попойках. — Жизнь ещё повернётся к вам задом, и тогда все вы поползёте ко мне. Потому что я буду уже…”

Но кем я буду, я лишь предполагаю. Знаю твёрдо одно: талант без труда всё равно что лимузин без колёс. Правда, и голый труд без таланта — дырявая бочка; сколько в неё ни лей, а до краёв не наполнишь, если, конечно, вовремя не заткнуть дыру. В общем, я должен срочно заткнуть дыру. Но как это сделать?

…Я гений, прочь сомненья! Теперь я знаю, как заткнуть дыру. Помимо профессорско-преподавательского состава, вольного своими оценками вознести вас до небес или же низвергнуть в пропасть, существует ещё и Генеральная Линия партии, и ей, Линии, по большому счёту безразлично, есть у вас талант или нет, главное, чтобы вы не уклонялись. Как я об этом сразу не додумался?! Уверен, что при известном упорстве и неуклонном соблюдении Генеральной Линии любой гражданин нашей страны может стать художником. Даже большим художником.

…Пока все вокруг ликовали, я “заткнул дыру”: сегодня на курсовом комсомольском отчётно-перевыборном собрании я выдвинул себя на пост комсорга курса, и был тут же единогласно поддержан коллективом. Этим дуракам не терпелось хлынуть в одну из соседних чебуречных и там отметить грядущие каникулы.

…Уже после первых недель занятий в мастерской у меня начались неприятности: выяснилось, что со мной, видите ли, произошла какая-то ошибка. Те работы, по которым меня допустили до экзаменов, и те, которые я (не я, конечно, а “подколбашенные” преподаватели) выдал на экзаменационных испытаниях, совсем не походят на мои нынешние экзерсисы: угловатые чашки и кургузые черепа. Профессура в замешательстве: “Как могло случиться, что сей бездарь попал на курс, обойдя многих весьма способных абитуриентов?” Не участвовавшие в колбасно-автомобильной комбинации преподаватели даже начали своё расследование. Однако ж я ждал именно такой реакции, и потому знаю, что мне теперь делать…

…Вчера я избран комсоргом института. В политических верхах пошла осторожная мода на молодых, и я, понимая, что мне с моей мазнёй долго в институте не продержаться — ведь комсорг курса — это ещё не номенклатура! — в очередной раз подкатился к своим родственничкам. Они-то через своих райкомовских друзей — любителей филейки (ну что поделать, любит партиец со вкусом пожрать) и проложили мне дорогу в святая святых. Факт неслыханный, но первокурсник Эдуард Рубель после произнесения пламенной речи на общеинститутском комсомольском собрании стал с подачи инструктора райкома комсомола главным комсомольцем от живописи. Однокурсники растерянно глядели на меня: всё не могли взять в толк, в самом ли деле я верю во всю эту марксистскую петрушку или только придуриваюсь?

По ночам зубрю цитаты из Маркса и Ленина, а днём ввёртываю их на лекциях и в разговорах с преподавателями. Это такая азартная игра: нагловато глядя в глаза преподавателю, собравшемуся распечь тебя за твою мазню, пространно высказаться о текущем моменте в свете решений последнего Пленума или напомнить ему, вдруг присмиревшему, о роли советской молодёжи в строительстве коммунизма. Один бородатый, не выдержав напора моего речитатива, бормоча “Свят! Свят! Свят!”, даже выскочил из аудитории. Теперь я очень люблю товарища Генерального секретаря и ни от кого этого не скрываю…

…Сегодня вся страна празднует день рождения Генерального секретаря. Тихий, светлый и радостный, правда, с красными глазами, будто всю ночь плакал от умиления, я вплоть до обеда бродил по институтским коридорам, улыбаясь всем встречным. После обеда, во время общеинститутского комсомольского собрания, произнося в адрес именинника здравицы, я вдруг красиво сорвал голос и долго-долго не мог проглотить застрявший в горле комок благодарности любимому Генеральному секретарю. Думаю, те преподаватели, которые до сего момента гнали меня из мастерской, как шведа под Полтавой, теперь навсегда прикусили себе языки. И при встрече со мной будут бежать от меня, как черти от ладана.

“А ну его, — скажут они друг другу, — пусть мазюкает, даже диплом получает. Лишь бы побыстрей от него избавиться. А то свяжешься с таким — потом всю жизнь не отмоешься…”

Теперь отчислить из института меня просто не могут. Ведь это будет удар по Генеральной Линии партии!

…Надо сказать, что “идеологическую труху” я держу наготове лишь для преподавателей. Для однокурсников у меня обычно заготовлено другое: бутылка вермута по случаю, сладенькие стишки к дню рождения и главное — готовность терпеливо выслушивать “профессиональные” советы товарищей — всегда нестерпимо обидные для меня. Каких титанических усилий стоит мне радость, с которой я даю товарищу червонец в долг. Но ещё труднее не напоминать ему об отдаче долга. Обсуждая работы однокурсников, я щедро подпускаю в свою речь нотки восхищения. Всё выглядит так искренне, так душевно, что мои товарищи даже краснеют от удовольствия. К тому же я начинаю яростно громить свою собственную работу, а заодно и себя, смиренно позволяя пристыженным однокурсникам “поковыряться” своею кистью на моём холсте. И это вмешательство товарищей, как правило, позволяет мне заработать утешительную “тройку” за этюд. А то и “четвёрку”.

Моя тактика обречена на успех! Сегодня в мастерской во время занятий ко мне попеременно подходили одногруппники, чтобы отдать моей работе часть своей души.

…Совершенно неожиданно для себя я прославился как бесстрашный человек. Во время очередных посиделок в пивбаре я оказался единственным, кто не бросился спасаться бегством от пьяных курсантов подводников. Не бросился, потому что больше всех испугался! Подводники здорово наломали бока нашим ребятам, да ещё и закадрили двух наших девиц, так сказать, в качестве премиального бонуса. И если бы те дуры не улизнули от подводников через кухню бара, моя биография могла быть испорчена участием в уголовном процессе. Когда побитые в кровь однокурсники собрались в одном из проходных дворов поблизости с пивбаром, они не досчитались меня.

“Где Рубель?” — спросил один из них.

“Дерётся с курсантами. Один против всех! — заявила одна из девиц и зарыдала: — Какие же вы все трусы…”

Кто-то из трусов вызвался вернуться в бар на разведку, но его, конечно, не отпустили остальные. И хорошо сделали, иначе бы он наткнулся на меня, сидящего в обнимку с пьяными подводниками. Представившись подводникам студентом-физкультурником и заявив им о своей ненависти к художникам, я заказал на всех пиво — заткнул им рты, чтобы не задавали мне опасных вопросов насчёт спорта, который я откровенно сказать ненавижу, — и поил их до тех пор, пока они один за другим не сделали оверкиль.

Вечером мне позвонил один из однокурсников.

“Как тебе удалось отбиться от подводников?” — спросил этот трус.

“Пришлось помахаться”, — бодро ответил я, вспомнив, как в самом начале драки упал под стол, притворившись пьяным…

…Конец второго семестра, и мои одногруппники — уже поголовно мои должники. Стыдливо пряча друг от друга глаза, они то и дело хвалят мои работы. За что хвалят? Пока — за подробную прорисовку второстепенных деталей постановки. Не удивлюсь, если скоро они будут нахваливать целые фрагменты моих работ, кстати, ими же и написанные во время занятий! Меня тошнит от похвал моих должников и не терпится спустить с каждого из них по три шкуры. Но — терпение, главное терпение. Я обязан сдерживаться, если всерьёз собираюсь исправить несправедливость, допущенную Творцом…»

— Куда бы ты делся от нас? — издевательски звучал бабий голос.

— На кладбище, — отвечали тихо.

— И жить там, и спать? — раздался ломающийся голос с хрипотцой.

— Да, в склепе.

— Фу! Там же никакой гигиены. Это ж тебе не чердак, — возвысился бабий голос.

— И покойники к себе затащить могут, — поддержал голос с хрипотцой.

— Да нет, там соловьи щёлкают. Там идеал.

— Будешь землю таскать — холм насыпать, чтобы тебя в Книгу Жизни записали? — издевался бабий голос.

— И цветочки на могилы класть, — добавлял ломающийся. — У тебя же квартира? Да живи ты как все!

— Не умею…

— Нет, Профэссор, никто тебя отсюда не отпустит. Ты же наш финансист. Скоро тебе в банк.

— Думаю, опять ничего не получится. Сами знаете, деньги у меня не задерживаются…

Кто-то настойчиво стучал в чердачную дверь.

Профэссор, Матросик и Львовна, сидящие вокруг импровизированного стола (пожарный щит на двух ящиках из-под стеклотары), замерли.

Стук не прекращался.

Львовна прошептала «Господи помилуй!» и тяжело захрустела окатышами шлака по направлению к двери.

— Кто там? — шёпотом спросила она.

Ей не ответили. Немного подождав, она всё же вытащила гвоздь из петли, приготовив покаянные слова для каких-нибудь жилконторских тёток, набрякших профессиональной ненавистью ко всему живому.

Однако перед ней возник представительный мужчина средних лет. На нём была широкая вельветовая курткам с оттопыренными карманами, из-под куртки торчали мешковатые в жёлтую полоску брюки. Голову мужчины венчал малиновый бархатный берет с грязным голубиным пером. На плече — заляпанный красками ящик с треногой. В руке — матерчатая сумку.

— Я бы хотел здесь жить и работать, — заявил мужчина скорей просительно, нежели утвердительно, глядя почему-то поверх головы Львовны.

Не дождавшись реакции на своё заявление, он скинул с плеча ящик с треногой и направился к сидящим за импровизированным столом.

— Здрасьте! — растерянно произнес Профэссор и привстал, изумлённо глядя на гостя. — Вот уж не думал, что нам доведётся…

— Рембрандт, — представился гость, пряча глаза в пол.

Стоявшая за спиной гостя Львовна хихикнула и попятилась.

— Ван Рейн? — недоверчиво спросил Профэссор и скосил глаза на Матросика. — Не бойся, это свои, художники, — потом, переведя взгляд на гостя, вздохнул: — Рембрандт так Рембрандт.

Гость тем временем обратил свой взор на стол, уставленный отвратительными объедками. Глаза его вдруг отчаянно блеснули, совсем как у ребёнка, задумавшего какую-то шалость, и он осторожно, словно ящерицу или червя, взял пальцами стакан, наполненный мутноватой, отдающей химией, жидкостью. С интересом и одновременно трудно скрываемым отвращением понюхал жидкость, ухмыльнулся, покачал головой, потом подмигнул Львовне и в три судорожных глотка осушил стакан.

— Вот это по-нашему! — хлопнула себя по ляжкам Львовна. — Сразу видно — художник.

— Если вы не против, я буду здесь работать до холодов. И не откажусь, если вы, — гость посмотрел на Профэссора, — будете мне помогать.

Профэссор смутился, Львовна с Матросиком напряглись.

Гость тем временем сел за стол и принялся рассматривать предлагаемое угощение: куски сухого хлеба, прикрытые селёдочными хвостами и скрюченными ломтями сыра. Насмотревшись на этот натюрморт, он выложил на стол деньги.

Львовна с Матросиком облизали вмиг высохшие губы.

— Купите что-нибудь из еды, а мне сейчас хотелось бы побыть здесь одному, — задумчиво произнёс он.

Схватив деньги, Львовна бросилась к выходу, за ней — Матросик с Профэссором.

«Надо непременно успеть к выставке, — думал гость, и его взгляд растерянно блуждал по развалинам объедков на тарелках. — Венеру закончу быстро, если, конечно, Профэссор поможет. А вот “Дозор”… Слишком большое полотно…»

Он тут же представил себе лицо Эдуарда Рубеля, испуганное, жалкое лицо карманного воришки, схваченного за руку, когда тот вдруг увидит в просторном зале Манежа против своих «Венеры» и «Дозора» почти симметричные (скорей, асимметричные) полотна с теми же названиями. Эти «Венеры» и «Дозоры» будут как близнецы: и по размеру холста, и по сюжетам, и по композиции… Две стороны одной медали.

«Я выверну его наизнанку, — думал он. — Но одного этого мало. Помимо нравственных страданий, он заслужил ещё и физические. Ну уж это я лично ему обеспечу…»

Гость зловеще сверкнул глазами и вдруг с каким-то остервенением принялся глотать то, что лежало на тарелке: рыбьи хвосты, колбасные шкурки, куски заплесневелого хлеба. Словно всё это — лекарство, гарантирующее ему выздоровление от смертельного недуга.

Проглотив последний кусок, он некоторое время боролся с приливами дурноты, с интересом прислушиваясь к ощущениям отравленного организма. Наконец встал и, держа руки на животе, осмотрелся, прикидывая, где лучше установить треногу. Выбрав место напротив чердачного окна, он вытряхнул на стол содержимое своей сумки: краски, пузырьки с растворителями, кисти…

Через час всё было готово: свет падал на подрамник, а лампочка, прежде болтавшаяся под потолком на шнуре, была перенесена туда, где по его замыслу уже через пару часов должна была замереть натурщица.

Порывистый ветер с Залива хлестал Рембрандта по бледному лицу. Борясь с тошнотой, он шёл на городской рынок за… натурщицей.

Ему повезло. Через мгновение после того, как он, вороша пальцами банкноты, остановился посреди рыночной площади, молодая женщина с тусклыми алкогольными глазами попросила у него что-нибудь на жизнь. Хищно оглядев её с ног до головы, он сказал ей: «Пошли!»

В торговой палатке он купил ей бутылку пива и сосиску в тесте.

Женщина осторожно выпила пиво, затем проглотила сосиску.

— Куда теперь? — спросила она, покончив с угощеньем, и посмотрела на кормильца как благодарная собачонка.

Не говоря ни слова, он повел её на чердак.

Пока они поднимались по лестнице, женщина упиралась, явно чего-то опасаясь. Потом объяснила ему причину своей боязни: совсем недавно этот чердак был одним из мест её обитания, но она сбежала оттуда, измученная одним жестоким тираном. Рембрандт заверил женщину в том, что она теперь под его защитой.

— Обнажайтесь, — сказал он ей дрожащим от волнения голосом, закрывая чердачную дверь.

— Так сразу? — нагловато улыбаясь, спросила она нарочито низким, грудным голосом, вознамерившись немного пококетничать.

Но вдруг побледнела: а что если это — маньяк, и она, дура, пропала за сосиску с пивом?

— Быстрее, пожалуйста. И садитесь на ящик. Я сейчас…

Исподтишка поглядывая на маньяка, женщина стала раздеваться: сбросила рваную куртку, потом рыженький свитер со скатавшейся шерстью, потом, едва не упав, стянула с себя лоснящиеся грязью джинсы. Это раздевание было зрелищем столь же мучительным для неё, сколь и жалким для него, вдруг усомнившегося в своём выборе. Однако он мужественно доглядел этот смертельный номер. Прикрыв ложбинку между ног лиловой, огрубевшей до запястья, ладонью, она стояла перед ним в пол-оборота.

Подавляя в себе судороги брезгливости, он взял её за руку, заставил повернуться к нему. Ни жива ни мертва, прижав к маленькой груди скрещённые руки, она с просительной улыбкой заглядывала ему в глаза. Он не отвечал на эти щенячьи взгляды. Осматривал её как хирург. Нет, как патологоанатом.

Судя по округлости форм, женщине было не более двадцати пяти. Если бы не одутловатое лицо с разъезжавшимися губами, не сочившиеся красной тоской глаза, она, наверное, могла бы очаровывать.

— Будете сидеть, пока не сделаю рисунок. За работу получите деньги! — Рембрандт показал ей банкноту. — Потом сходите в баню.

— Зачем? — удивилась женщина, понимая, что смертельная опасность миновала, и кокетливо снимая руки с груди.

— Мне нужна Венера, а не… — он страдальчески сморщился, глядя на её расплывшееся глуповатым счастьем лицо.

Пока Рембрандт работал над рисунком, Венера жаловалась ему на холод и, ёрзая голой задницей по доскам, то и дело отлучалась в дальний угол чердака по малой нужде. Тело несчастной натурщицы покрылась пупырышками гусиной кожи, но художник был неумолим, не позволяя ей одеться и поясняя, что съёжившаяся на холоде кожа стягивает тело, делает форму более фактурной. Натурщица, соглашаясь, кивала головой и тоненько всхлипывала от жалости к себе.

Он довольно быстро закончил рисунок: безвольно раскинув колени, на опрокинутом ящике из-под овощей сидит уставшая от жизни обнажённая женщина.

— Теперь идите в баню. Но после — сразу ко мне. Только не пьяная! — напутствовал Рембрандт Венеру, выставляя её за дверь.

Выскочив на улицу, женщина остановилась — отдышаться, осмыслить пережитое и уже спокойно разглядеть этого художника, образ которого она унесла с чердака в мельчайших подробностях.

На чердак она вернулась поздно вечером. Конечно, ей не стоило туда возвращаться, но какое-то сладкое, томительное предчувствие наперекор здравому смыслу потащило её вверх по лестнице. Было жутковато до предательской слабости в животе, но её тянуло к этому мужчине, словно электрика к высоковольтным проводам. Она вполне допускала, что он — сумасшедший и может изувечить и даже убить, но всё равно шла к нему.

Чего она хотела? Ещё раз испытать судьбу? Заработать денег?

И вдруг поняла: ей хочется оказаться рядом с этим человеком. Он был не из тех, опухших и больных, с надтреснутыми голосами и свинцовыми лицами, мужиков, которые грубо и кратко использовали её по мере надобности то под лестницей, то на чердаке, а то в скверике возле мусорного бака.

Этот сумасшедший наверняка был способен на другую любовь.

«И пусть он потом хоть окурки о мою спину гасит!» — почему-то с восторгом думала она.

Застенчиво ковыряя носком стоптанной туфли катыши шлака, она бросила на художника полный любопытства и надежды взгляд.

— Вот я и пришла…

Тот, однако, был не в духе.

— Вы опоздали, украли у меня полдня! — воскликнул он, едва сдерживая ярость.

— Но я мылась. Вы же сами хотели, — едва слышно произнесла она, низко опуская голову.

Её нечёсаные волосы торчали в разные стороны, а кожа на подсохшем лице шелушилась мелкими чешуйками.

«Если я отпущу её сейчас, завтра утром она едва ли придёт сюда. Может и вообще не прийти».

— Вы не согласитесь… переночевать сегодня со мной? — вдруг спросил он её.

— Я? — от волнения у неё перехватило дыхание.

— Рано утром нам надо работать. Я буду вас писать.

Женщина вздрогнула: это «писать» напомнило ей привычное «пописать», которое так любил окружавший её люд.

— Как вас зовут? — спросил он уже спокойнее.

— Верка, — с готовностью ответила она и робко улыбнулась, предъявляя мужчине отсутствие нескольких передних зубов. Тут же сообразив, что этим портит о себе впечатление, она плотно сжала губы и процедила: — Простите, зубы мне выбил тот самый тиран. Его зовут Шпиль. Если б тогда не Профэссор, ни одного бы не осталось… Вы знаете, Профэссор тоже художник и он тут живёт.

Раздался осторожный стук, и из-за чердачной двери показалась голова Львовны.

— Господин Рембрандт, — деловито начала она, — мы тут с Артелью вам мебель надыбали на блошином рынке. Можно заносить?

— Заносите, — улыбнулся художник.

Удивлённо косясь на Верку, сидевшую возле господина Рембрандта, артельщики вносили на чердак венские стулья без сидений, кресло с распоротым брюхом, половину дубового стола, кровать с блестящими шишками и панцирной сеткой, фрагменты орехового буфета, два персидских ковра: один с тремя медведями, другой с птицей-тройкой, трельяж с ещё живым зеркалом, телевизор «Рекорд», который, как уверяла Львовна, может быть, когда-нибудь что-нибудь покажет…

Матросик с энтузиазмом набросился на работу и потому быстро сдал. Было видно: он новичок в Артели, и ему надо зарабатывать расположение коллектива. Львовна покрикивала на него, как боцман на салагу, ласково материла и при этом искусно имитировала физический труд — едва касалась ладонью края стола или держалась на ножку кресла, которые, выбиваясь из сил, тащили Матросик с Профэссором. Как опытный доходяга, экономящий каждую калорию, она носила по чердаку только своё тело — ни больше, ни меньше: плавно переставляя деревянные ноги и глядя на них с радостным удивлением, совсем как дети смотрят на цирковых лошадей. Если от неё требовалось поднять что-нибудь без посторонней помощи, она тут же заходилась корпоративным кашлем (артельщики, как один, время от времени давились чахоточным кашлем) и скорбно хваталась за грудь. Время от времени при этом она с ненавистью шипела безучастной фаворитке Рембрандта: «Филонишь, Верка?» — и пыталась побольней ущипнуть её за ляжку.

— Не трожь! — взвизгивала фаворитка. — Я — натура!

Тогда Рембрандт становился между Натурой и Львовной, и последней приходилось ретироваться. Раздражённая неудавшейся попыткой взять фаворитку в ежовые рукавицы, она набрасывалась на Профэссора и Матросика с критикой их способов перестановки мебели, только губящих здоровье. От души поглумившись над обоими горе-грузчиками, захлёбывавшимися чердачным кислородом, она, уперев руки в бока, принималась давать прорабские советы.

Наконец масса мебельного лома на чердаке перевалила критическую, Львовна скомандовала «отбой» и принялась наводить красоту — протирать кое-где сохранившуюся полировку полой пиджака.

Солнце убралось из чердачных щелей, небо побагровело, и Рембрандт послал натурщицу за ветчиной и хлебом. Та вернулась через полчаса: радостная, с пакетом, доверху набитым дешёвым вином и хлебом. Выгрузив вино, Рембрандт отыскал на дне пакета двести граммов ветчины.

— Надо же было как-то ребят отблагодарить, — шепнула ему Верка, срывая бескозырку с бутылочной головы.

Ей не терпелось поскорей ввести в курс всех земных дел этого марсианина.

Ужинали обильно, но недолго.

Первым пал Матросик. Лёжа в ногах у Профэссора, он с благодарной улыбкой икал во сне звёздам и половине головы луны, глядевшим на него из чердачного окна. Львовна жирными пальцами заталкивала в рот ломтики ветчины, глотала их как рыба и вежливо улыбалась Рембрандту. Львовна глотала впрок, решив, что потом, на досуге, переварит проглоченное. Трезвая, ошалевшая от счастья Верка сидела на коленях у Рембрандта.

«Как Саския!» — сказал, улыбнувшись, Профэссор.

Рембрандт запретил ей пить, надеясь, что отёк на её лице к утру рассосётся, и тогда можно будет задействовать для своей «Венеры» всю натурщицу, включая подпорченное текущей жизнью лицо. И весь вечер Верка не брала в рот спиртного. Ну разве что допила вино из бумажного стаканчика, лежавшего под столом Матросика…

Уничтожив ветчину, Львовна принялась отщипывать от мякиша хлебной горбушки, давя его кровоточащими дёснами и хитро поглядывая на Профэссора, разговаривавшего с самим собой: тот бубнил что-то об идеале, о тоске по нему, о благодати Божией…

Львовна слушала его, посмеиваясь. Потом вдруг обратилась к гостю:

— Профэссор от нас уйти хочет. И знаете куда? На кладбище. Там он, — подначивая Профэссора, она толкнула его локтем в бок, — собирается спасаться: цветочки на могилы класть, земляную горку строить да гробы даром на горбу таскать. И денег ему не треба. Верно, зачем ему деньги, если у него счёт в банке?! Правда, его денег мы до сих пор не видели. Его, дурака, уже дважды грабили. Я ему говорю, возьми группу поддержки — Шпиля со Снегирём. У Шпиля костыль, а Снегирь сидел за разбой, у него всегда перо в рукаве. А он, дурень такой, в банк один потащился, ну и отдал денежки разбойникам. Хорошо ещё, самого не порезали на ремешки! Я с ним — в ментовку, заявление писать: мол, банковские навели, а может, сами и грабанули. А менты смеются: откуда у такого синяка тыщи?! Да… Деньги у Профессора не задерживаются больше пятнадцати минут. Как говорится, не прилипают. И всё потому, что Профэссор — человек не из нашей галактики. Не от мира сего, — хихикала Львовна.

Профэссор тронул Львовну за рукав.

— Ладно, не буду, застенчивый ты наш. Не любит, когда о нём говорят. Я вам лучше о себе расскажу…

И началась история Львовны, некогда отсидевшей срок за утюжок. Какой такой утюжок? А чугунный!

В одно из рядовых советских воскресений тогда ещё не Львовна, а Генриетта Львовна, женщина со средним техническим образованием, готовила в своей квартире борщ — как всегда с копчёной рулькой. Мясной кусина булькал среди овощей в семилитровой кастрюле, распространяя нестерпимый аромат жизни среднего достатка. И Генриетта Львовна боялась одного: как бы её прежний муж Василий, горький пьяница и лодырь, последние несколько лет живущий то в казённом учреждении пятнадцать суток кряду, то на чердаке, то в подвале, не ворвался в свою бывшую квартиру. Учуяв запах борща, этот человек мог и булавкой вскрыть входную дверь. На цыпочках подойдя к кухне и выждав, когда Генриетта Львовна отвернётся от плиты, он бросался к кипящей кастрюле, срывал с неё крышку и выхватывал обеими руками рульку, получая ожог второй степени. Не чувствуя боли, он тут же, на кухне, впивался железными зубами в дымящееся мясо и со стоном рвал его на куски. Мясо обжигало язык и глотку, ранило пищевод, но Василий глотал его по-собачьи, глотал, зная, что желудок всё сделает как надо. Пока он рвал мясо, плачущая Генриетта Львовна била его по голове всем, что попадало под руку: сковородой, скалкой, разделочной доской…

Потом дымящийся борщом террорист шёл к центральному гастроному, где ему могли дать закурить. Несмотря на ноябрьскую или, скажем, мартовскую слякоть, ложился на ступени перед входом и ждал знакомых, подперев щеку ладонью, обваренной борщом. Первым к нему подходил участковый и миролюбиво спрашивал:

«Что, Василий, отдыхаешь?»

«Не отдыхаю, а подыхаю!» — отвечал Василий и отворачивался от участкового.

Он знал: участковый не даст ему закурить.

Ждать приходилось недолго: через Василия переступал кто-нибудь из заводских, идущих в гастроном за «беленькой», с радостным криком узнавал его, и тогда Василий разживался «беломориной»…

И в это воскресение всё закончилось бы как всегда. Вылив осквернённый бывшим мужем борщ в унитаз, Генриетта Львовна проплакала бы вплоть до программы «Время», если бы… если бы в момент вторжения бывшего мужа не гладила постельное бельё. Увидев в грязных лапах Василия свою рульку, она в сердцах треснула его раскалённым утюгом по голове, и Василий отмучился.

Плачущая покаянными слезами Генриетта Львовна вызвала милицию и сдалась ей, надеясь на гуманность советского суда. Суд, однако, не проявил гуманности к мужеубийце, и Генриетта Львовна прошла полный курс тюремного перевоспитания.

После освобождения она не смогла прописаться в собственной квартире, занятой её родственниками из новгородской области, и, помыкавшись по знакомым и подругам, души которых более не совмещались с её собственной, вышла на улицу и выпала из общественной жизни страны. Сделавшись просто Львовной, Генриетта Львовна потихоньку тонула в пучине беспробудного пьянства — шла по накатанному покойным Василием пути. И он нет-нет да являлся ей во сне: молчаливо манил к себе, во тьму за свинцовую дверь. Львовна не собиралась идти во тьму. Несмотря на мученический характер кончины Василия, в этих трагических снах у него было такое ужасное лицо, какое может быть, пожалуй, только у получивших посмертную прописку в аду. И всё же, со временем, она наверняка удостоилась бы той же, что и Василий, участи, если бы, на её счастье, в отечестве не начались либеральные реформы с их шоковой терапией. Пить вдруг стало не на что, и Львовна поневоле протрезвела. От этого у неё прорезался волчий аппетит, и она бросилась на поиски пропитания. Помыкавшись, поскитавшись по городу, она пришла на городскую свалку. Там, на свалке, была жизнь, которой можно было жить припеваючи. Правда, для того, чтобы не отравиться этой жизнью насмерть, требовалось определённое везение. Но ведь уповающему на одно только везение вечно плыть по воле волн невозможно — когда-нибудь везение закончится.

Что ни говори, но даже на помойке нужен талант. И с первых дней жизни на свалке Львовна обнаружила в себе способность отличать съедобные неликвиды от несъедобных. И, обнаружив, быстро пошла на поправку. Да, на свалке прорезался её гений. В то время как окружавшие её граждане один за другим, скрючившись от боли в брюхе, отходили в мир иной, она и немногие, поверившие в её безошибочное чутьё, едва ли не благоденствовали…

Львовна продолжала рассказывать. Не давая себя перебить, она с академической скрупулёзностью разбирала ассортимент и качество продуктов, которые можно добыть на помойке элитного дома, говорила о преимуществах тех или иных деликатесов в разные времена года. Сортировала, классифицировала: сёмга с душком, салями с перламутровым мерцанием, охотничьи колбаски с пенициллиновой побежалостью. Целая глава её повествования была посвящена «братской могиле» — кильке в томатном соусе — универсальному продукту жизни, который мнительные горожане то и дело норовят выбросить в мусорное ведро. С тоской высказывалась Львовна о городских трущобах, особенно — о каменных мешках Петроградской стороны и дворах-колодцах, что меж улицей большевика Шкапина и улицей большевика Розенштейна, где содержимым помоек брезгуют даже крысы. Пенсионеров Львовна бранила за нищету, работников бюджетных организаций недолюбливала за прижимистость:

— Горбатят, как карлы, а будто и не едят. На их помойках — шаром покати! Есть, конечно, кое-какой овощ, но чтоб хоть капля портвейна на дне бутылочки. Всё метут, подчистую, а посуду сдают.

Повздыхав, поохав, она замолчала, возможно, выуживая из памяти какую-то иллюстрацию к только что сказанному, но тут гость повернулся к Профэссору, державшему на коленях голову бездыханного Матросика, и спросил:

— Ведь вы художник?

— Ну да… — удивлённо развёл руками Профэссор. — Вы разве забыли? Хотя, конечно, годы меняют художника.

В молодости Володя Тихолаз намеревался стать художником и много лет подряд пытался поступить в Институт живописи имени Ильи Репина. Было у него такое горячее желание. Загорелся он им ещё в школе, когда на уроке рисования изобразил комдива Чапаева, с усами, в бурке и на кобыле, в гуще маленьких кривоногих белогвардейцев, чем заработал восхищение класса и пятёрку в дневник. Получив такое одобрение, Тихолаз стал рисовать и на математике, и на литературе, и даже на истории. Для души Вова рисовал лошадей, самосвалы, памятник Ленину с кепкой в руке, а за деньги — голых женщин со всеми подробностями и в развратных позах.

После с грехом пополам законченной десятилетки Володя непродолжительно искал себя на стройке в качестве штукатура, потом — на заводе в качестве маляра и, наконец, в доме культуры — рабочим сцены при драмкружке. И всё это было ему не по душе. В армию, где ему бы привили необходимые в жизни навыки, его не взяли по причине слабости его головы.

Каждодневный физический труд представлялся ему невыносимым, но поскольку надо было как-то зарабатывать на жизнь, Вова решил стать художником. Он полагал, что «художник» — это не столько работа, сколько развлечение, за которое ещё и платят. Предъявив директору Дома культуры свой «памятник Ленину», выполненный гуашью, Володя изъявил желание поработать здесь художником-оформителем, и был принят на полставки. Принят и брошен на оформление грядущего Первомая.

Володя старательно выводил на кумаче буквы суровой правды, призывавшей трудящихся крепить солидарность, а иначе грянет война. Потом, чтобы добавить буквам настроения, пририсовывал им лихие загогульки. Вечером Тихолаз уходил из Дома культуры на фанерный завод, где подрядился писать портреты передовиков производства. Портреты он писал под присмотром профсоюзов, верней, председателя профкома, как оказалось впоследствии — яростного противника импрессионизма. Но пока председатель профкома об этом не догадывался и допускал Тихолаза к передовикам. Портреты — а это был первый опыт Вовы в этом жанре — выходили жизненными (Тихолаз был генетически неспособен сфальшивить), однако председатель профкома так и не отважился развесить их на аллее трудовой славы. Ходить мимо лиловоносых с налитыми кровью глазами передовиков было бы даже ему жутковато. К тому же кто-то из своих, профкомовских, нашептал председателю, что манера письма Тихолаза здорово напоминает импрессионизм.

— А у нас в стране… такое есть? — осторожно спросил председатель.

— Нет, это буржуазное направление.

И председатель профкома тут же возненавидел Тихолаза за «такую подставу» и, разумеется, уволил последнего.

Володе стукнуло двадцать восемь, когда он понял, что пора всерьёз браться за дело.

Из посёлка Понтонный, славного тюрьмой для особо опасных преступников и фанерным заводом, где, кажется, никому никогда ни за что не стать художником, Володя Тихолаз со свёрнутыми в трубочку «лошадьми», «самосвалами» и «памятниками Ленину» прибыл на Васильевский остров. Как раз туда, где возле Невы уселась пара египетских сфинксов.

Светило солнце. Прыщавые девицы, долговязые юноши со сквозняком в глазах толпились у дверей Храма искусств с огромными папками-планшетами. Ах, как сладка была Тихолазу академическая пыль, как радостно ухал он сапожищами в коридорах, по которым когда-то ходил Репин и другие, не менее хорошие, художники.

Какой-то бородач, пробегая мимо Володи, приветственно кивнул ему, вероятно, приняв его за своего, и Володя внутренним взором вдруг ясно увидел себя будущего — матёрого мэтра, треплющего за пухлую щёчку аппетитную натурщицу…

Из дневника Эдуарда Рубеля

«…Не прекращаю свои походы на мансарду, несмотря на то, что там становится день ото дня всё опасней. Хожу туда как за линию фронта (ощущение от этих посещений как от катания на “американских горках”: каждый раз кровь закипает в жилах). Дело в том, что двое здешних завсегдатаев сбежали за океан и теперь отдыхают от советской действительности в Нью-Йорке как политические беженцы. Оставшиеся здесь им завидуют и из кожи вон рвутся к ним в гости. Я ношу “оставшимся” колбасу твёрдого копчения и уже осторожно пью с ними водку. Этими своими, теперь не слишком частыми, визитами на мансарду пытаюсь сохранить о себе добрую память. Да и подержать место в перспективной компании будет нелишним.

…Вчера принёс им одну картину, такую, что говорится, с перцем. Не свою — чужую. Выложил картину на стол и приготовился поглумиться.

“Это что, Эдик, тараканы или муравьи?” — спросила меня блондинка — подружка Рубика.

“Это мы, крошка, — сказал блондинке Рубик и, взглянув на меня, добавил: — Глубоко копаешь, мальчик!”

Конечно, я принёс эту картину ради куража, общего веселья — не всё же колбасу таскать! Я и не думал, что всё так серьёзно. Понял, когда увидел, как помрачнели их лица, увидел, что их всерьёз зацепило. А я-то дурень уж приготовился сказать им, что картина чужая. Я даже вспотел от волнения. Нет, пусть думают, что — моя. Ведь никто из них до сих пор не видел моей живописи.

“Да, с этими насекомыми ты далеко пойдёшь, если тебя, конечно, не загребут”, — заметил Жорик.

Все шумно обсуждали “мою” картину, а я с удивлением узнавал, что она затрагивает Генеральную Линию и подрывает Устои. Я был напуган и уже не знал, что для меня лучше: присвоить авторство картины или всё же отречься от неё? Я, конечно, рискую, но желание славы сильнее страха.

Все в конце концов сошлись на том, что у меня свой далеко идущий взгляд на действительность. В этот вечер я был на мансарде именинником. Мне наливали вино, мне жали руку, меня обнимали, а Рубикова блондинка, сев рядом, призывно давила мою ступню своим каблучком.

…Сегодня утром прямо с занятий меня вызвали в партком. Ноги подкосились: шёл по коридору как пьяный, и уже почему-то знал, зачем вызывают. Едва открыл дверь кабинета, парторг с пронизывающим холодком глянул на меня, а я глупо улыбнулся ему. (Думаю, в этот момент он просмотрел меня насквозь.) Не подавая руки, он представил мне габаритного и бесшумного на толстой ковровой дорожке товарища в сером костюме с серым неподвижным лицом, и на цыпочках покинул кабинет.

Что говорил мне Бесшумный, пересказывать не имеет смысла. По его тону я сразу понял, что они знают о моих визитах на мансарду, им всё известно, но они пока не собираются сажать меня. Бесшумный не кричал, не возмущался, а мягко так, с улыбочкой, журил меня за то, что вожу дружбу с заклятыми врагами народа — злопыхателями, наркоманами, гомосексуалистами — и вообще, посещаю логово врага, словно какой-то английский клуб. После этих слов Бесшумного я плюхнулся на колени, не в силах более стоять на ногах — полусогнутых, картонных, грозящих в любой момент подломиться. Я глядел в пол и не знал, что сказать в своё оправдание, и пот градом катился со лба. Словно к затылку приставили дуло нагана! Предчувствуя расправу, я сходил с ума от ужаса. Однако вот что удивительно: внешне жалкий, убитый, стоящий перед грозным Бесшумным на коленях, я краем сознания, оставшимся в холодных пределах рассудка, контролировал его реакцию и дозировал все свои вздрагивания, весь этот маленький спектакль: и пот, катящийся по моему лбу, и трясущиеся плечи, и прыгающие губы. Чтоб ни больше и ни меньше, а именно столько, сколько надо. И я уже понимал, что прощён ими, и не потому прощён, что повинную голову меч не сечёт, а потому, что именно такая, выверенная до вздоха, до капельки холодного пота реакция на слова бесшумного человека в сером костюме им как раз и требовалась. Да, Бесшумный клюнул, попался! Этот однотонный (в смысле: лицо, пиджак, брюки и убеждения) человек вдруг дрогнул, как-то обмяк и порозовел. Так что теперь можно было даже определить его возраст (где-то около сорока) и подумать о том, что и у него, железного, несгибаемого, была когда-то обыкновенная мама, вскормившая его грудью…

Бесшумный расчувствовался и нежно, как папаша своего блудного сына, поднял меня с колен. Мы немного постояли в тишине кабинета: отец и прощённый им сын, смачно похлюпали носами. Потом он тяжело, словно пудовую гирю, извлёк из-за пазухи фотографию той самой картины, которую я принёс на мансарду.

“Это что же такое? — с ласковой суровостью спросил он меня, бросая фото на стол. — Да за такие художества…”

В этот момент я лишился чувств, чтобы только не слышать, что полагается за такие художества. Мой такой натуральный обморок пронзил сердце Бесшумного и, кажется, окончательно убедил его в том, что я именно тот человек, который им нужен.

Когда я пришёл в себя, Бесшумный без обиняков предложил мне сотрудничество в интересах Генеральной Линии. Понимая, что сотрудничество с Бесшумным ещё больше укрепляет мои позиции в институте, я согласился. (Думаю, подсознательно я всегда желал такого сотрудничества.) Теперь мне (уже по долгу службы!) следует как можно чаще бывать на мансарде, а потом писать Бесшумному отчеты. Бесшумный научил меня основным правилам поведения в логове врага и передал вопросник, который надо выучить назубок, чтобы с самой естественной интонацией ненароком озадачивать ими собеседника во время мансардных посиделок.

…Работаю на Генеральную Линию.

Обезоруживающе улыбаясь хмельным Жорикам и Рубикам, задаю невинный вопрос, и когда этот вопрос вызывает у них возмущение, изображаю удивление: хлопаю глазами, с растерянной улыбкой смотрю по сторонам, мол, что я такого сказал?! Слушаю решительную отповедь Жорика, протоколирую её своим цепким умом, и уже дома переношу на бумагу.

“Стучать” оказалось увлекательно: острое ощущение опасности и, одновременно, своей власти над этими людьми дают мне крылья. Опасность и власть, слитые вместе и густо взбитые, стали моей второй кровью, питающей мозг, омывающей сердце.

…Моя подпольная деятельность дала первые результаты: вчера Жорика упрятали в психушку, а беднягу Рубика неделю назад накрыли с каким-то мальчуганом. Теперь его осудят за мужеложство. Осудить за мужеложство могут, конечно, и ещё кое-кого из компании — я информировал Бесшумного на этот счёт вполне определённо. Но тот почему-то лишь посмеивается.

“Нельзя, Эдуард, нельзя. Кто ж нам поверит, что они сплошь голубые?!” — “Но они — точно!” — делаю я страшные глаза, боясь, что Бесшумный мне не верит. “Знаю, родной, знаю. Но тогда трудящиеся могут подумать, что если художник, то непременно пидор. А это не совсем так…”

…Эх, всё бы хорошо, да теперь, перед лицом Бесшумного и его могущественной организации, я не могу — просто не имею права — становиться художником-авангардистом. Жаль, ведь у них у всех небесно-голубые американские джинсы!»

Когда Володя Тихолаз развернул перед бородатыми дядьками из приёмной комиссии свои «самосвалы», рассыпал по полу «передовиков фанерного завода», его выставили за дверь — даже спрашивать ни о чём не стали. Эта неудача не сломила Володю. Он не собирался возвращаться в свой посёлок, хотел остаться на Васильевском острове — поближе к сфинксам и тем счастливцам, которые выдержали приёмные испытания и получили прописку в Храме искусств. И он остался — дворником на Среднем проспекте. Получил душную дворницкую комнатуху и сырой подвальчик с мётлами, ломами, скребками и фанерными лопатами. За неделю до его вселения, «на его счастье», как выразилась начальница жилконторы, здесь повесилась молоденькая лимитчица из-под Пскова, не вынесшая напора цивилизации.

Дворничал Тихолаз не более месяца, поскольку с деревьев каждый день валом валила листва и, смешиваясь с грязью, уже к обеду обесценивала утренний труд Тихолаза. Кроме того, жизнь без живописи казалась ему невыносимой.

В середине октября Тихолаз прочно обосновался в студенческом общежитии Храма искусств — самопроизвольно закрепился в одной из комнат в качестве не то дальнего родственника, не то приблудного кота. Именно сюда он ещё в сентябре наведывался чуть ли не каждый вечер послушать рассказы о художниках. Особенно полюбился Володе художник Ван Гог, в биографии которого Володя отметил много родственного. «Надо же, — думал Тихолаз с удовольствием, — ради любви ладонь себе сжёг. Может, попробовать?»

В конце концов Тихолаз начал имитировать лёгкое безумие: ходил, сверкая глазами, скалил зубы и однажды даже пописал в цветочный горшок. Однако этого было явно недостаточно для того, чтобы казаться окружающим гением, и в декабре Володя Тихолаз твёрдо решил отрезать себе ухо. И ещё неизвестно, отрезал бы он его себе в хмельную новогоднюю ночь или нет — многие из ребят, сидевших за столом с залитой вином скатертью, были не против этого аттракциона, — если бы только девчонки с визгом не вырвали из его руки опасную бритву.

Как-то незаметно Володя врос в развесёлую компанию студентов-живописцев. Утром он вместе со всем галдящим выводком ходил на занятия; слушал Историю искусств, подрёмывал на Философии и Истории КПСС. Боясь быть изгнанным из Храма, он старался почаще менять внешность, чтобы не примелькаться: если вчера был с чёлкой и небритой физиономией, то сегодня его волосы, смоченные сладким чаем, были забраны назад, а вместо сиротского пиджачка поверх спортивного свитера, была клетчатая байковая рубашка без двух верхних пуговиц.

Несмотря на то что деньги у Тихолаза не водились, он каждый день довольно плотно питался. За обедом на первое торопливо выпивал через край тарелку, а то и две супа (выпивание супа из тарелки входило в его представления о лёгком помешательстве), на второе — до отвала наедался гарниром с подливой да ещё уносил с собой на улицу полбуханки чёрного хлеба в кусках, рассованных по карманам. От компота, даже подвинутого к нему товарищем, он обычно отказывался. Перепадали ему и котлеты, но только когда в них обнаруживался вонючий лук (эти котлеты назывались «зразы») и девицы, не сговариваясь, с отвращением складывали их Володе на тарелку. Тогда Тихолаз неторопливо (минут сорок) блаженствовал, и потом отяжелевший спал на скамейке в садике перед Храмом искусств.

За полгода Тихолаз приобрёл фактуру: недельная щетина на нижней половине физиономии, львиная нечёсаная шевелюра на верхней, длиннющий шарф вкруг шеи и сквозняк в грустноватых (мутноватых, как говорили некоторые из его недоброжелателей) глазах. Он научился замирать против чьего-нибудь этюда со скрещёнными на груди руками и, прищурив глаз, неопределённо молчать или хмыкать. Изображать с такой убедительностью неопределённость не умели даже здешние профессора. Поэтому молодняк полушутливо полууважительно стал именовать Тихолаза Профэссором. Володя был не против такого обращения.

«Профэссор, у меня получилось?» — спрашивала с замиранием сердца какая-нибудь рисовальщица, заливаясь краской до корней волос.

«Хм», — отвечал Профэссор и, взглянув на нее сверху, величаво удалялся, продолжая хмыкать или качая головой.

После этого номера девица могла заплакать и даже хлопнуться в обморок.

«Чем ты всегда недоволен? Что ты ищешь, Профэссор?!» — недоумевали ребята.

«Идеал», — вздыхал Тихолаз, смотрел в окно на плывущие над крышами облака и думал о супе.

Больше всего в этой своей новой жизни Володя любил вечера. По вечерам насельники студенческого общежития сбивались по комнатам в тесные компании и ужинали. Тихолаз вместе со всеми хлебал суп из пятилитрового бидона огромной деревянной ложкой, ловко цепляя гущу со дна, а потом пил, растягивая, как тянучку, дешёвый портвейн. Любовь к портвейну ему привили ещё передовики фанерного завода во время живописных сеансов. Любовь эта теперь развилась в нём до угрожающих здоровью размеров: её метастазы уже поедали Володину печень.

После ужина Володя ложился в углу комнаты на пол, чтобы послушать новую историю о великих художниках. Но не только рассказы о художниках тешили его душу. Студенты-старшекурсники и их подруги — хорошенькие развратницы с филологического факультета близлежащего университета, пробовавшие себя со скуки тут в качестве натурщиц, — активно вовлекали его в свои пока ещё довольно безобидные оргии. Вовлекали в основном за его «фактуру». Приученный к портвейну, накрепко повязанный им с миром, Тихолаз уже не мог уснуть без выпивки, без которой запросто обходились его молодые соседи по ночлегу. И Володя выходил на охоту. У него оказался нюх на выпивку: с обезоруживающей улыбкой он появлялся на пороге вертепа именно в тот момент, когда молоденькая натурщица с филологическим уклоном уже прыгала по столу в чём мать родила, а в потолок ударяла упругая пробка. И его, большого и добродушного, просто не могли не впустить «на огонёк». И впущенный, он занимался главным образом содержимым тарелок и бутылок: голые женщины интересовали его меньше, чем выпивка и закуска.

Во втором семестре преподаватели начали вдруг изумлённо спрашивать у Тихолаза его фамилию и статус. Фамилию, каждый раз путаясь в показаниях, Володя в конце концов называл, но собственный статус определял неразборчиво: не то вольноопределяющийся, не то вольноотпущенный.

Из мастерской его, однако, не гнали. Наверное, потому не гнали, что дисциплина (не путать с самодисциплиной, имеющей внутреннее хождение), порядок, устав, регламент и прочие полезные для казармы вещи не имеют в жизни художника по большому счёту даже малого значения. Преподаватели — а они были художниками — смотрели на Тихолаза сквозь пальцы. И живопись постепенно стала его второй после портвейна страстью. Глянцевые червячки красок из тюбиков напоминали ему детство: весну, загородное болото с головастиками, сигареты «Наша марка». Далее начиналось чудо: червячки стремительно превращались в кувшины, деревянные ложки, корнеплоды на шёлковых тряпицах, или же в синюшную вислогрудую женщину с плоским задом, напоминавшую Тихолазу куру второй категории на мясном прилавке.

Мольберт подрагивал, а подрамник ёрзал и подпрыгивал, когда он работал в мастерской. Пока красные от напряжения девицы остро отточенными карандашами мучились над рисунком рассыпанных вокруг чугунка картофелин, скрупулёзно выверяя пропорции, Тихолаз дописывал второй вариант этого натюрморта, и его картофелины напоминали разбросанные по полю брани черепа. Пока бледные юнцы своими осторожными колонковыми и беличьими кистями ещё только щекотали запретные женские места на горячих квадратах своих холстов, Володя уже, словно стреляную гильзу, отбрасывал подрамник с написанной им «тёткой» к стене и выпрашивал у товарищей краски и кусок холста, чтобы изобразить «тётку» ещё раз.

Преподаватели в целом благосклонно относились к этому приблудному живописцу, по-стахановски орудующему у мольберта. Порой они даже поправляли его яростную живопись. Глядя на неопрятного Тихолаза, на его большие всегда красные кисти рук с обкусанными ногтями, они полагали, что молодому человеку всё же лучше заниматься искусством, нежели отнимать у граждан кошельки и гадить в подъездах. Тем более что кистями, красками и холстом его обеспечивали студенты, не сомневавшиеся в том, что Володя — гений, который непременно когда-нибудь отрежет себе ухо.

Ночевал Тихолаз в одной из комнат студенческого общежития на трёх сдвинутых стульях. Иногда его из бабьей жалости забирала к себе в постель студентка лет тридцати. Студентку звали Викторией, и глаза у неё были как у пассажирки, отставшей от поезда «Воркута — Ялта». После полуночи Виктория стучалась в прокуренную комнату и шёпотом спрашивала:

— Вовуся, погреться хочешь?

— Это можно, — с готовность отвечал Тихолаз и шёл, так до конца не проснувшийся, с закрытыми глазами, за Викторией. Под мышкой он нёс драповое пальто, в складчину купленное ему молодёжью в комиссионном магазине.

К маме в посёлок Понтонный Володя приезжал на субботу-воскресенье — поесть домашней пищи и отоспаться на простынях. После еды он рисовал маму с натуры, и мама считала, что её сын учится. И хотя никогда не узнавала себя на сыновнем портрете, всегда плакала от счастья.

Иное воскресение маме удавалось пораньше растолкать Володю, чтобы везти его натощак в Троицкий собор Александро-Невской лавры к литургии. Утренние церковные службы Тихолаз посещал крайне неохотно — ведь от него требовалось подниматься с постели ни свет ни заря, — но послушно. В вагоне электрички и в метро он пытался доспать положенное на материнском плече, но в храме оживал: с радостью разглядывая иконы, многие из которых казались ему шедеврами. На клиросе запевали «Херувимскую», и Тихолаз замирал, боясь шевельнуться, а по его щекам сбегали слёзы умиления. Мать подталкивала Володю к иеромонаху, исповедующему православных, и Володя согласно — мол, каюсь — кивал головой, когда монах перечислял ему на ухо все грехи рода человеческого. Всем им находилось место в большой душе Тихолаза. После причастия думать о еде ему больше не хотелось; хотелось стать иконописцем: писать святые образы и каждую неделю причащаться. Весь день потом он ходил по воздуху, ходил, то и дело оглядываясь: а вдруг у него за спиной крылья?

Мать рассказывала сыну о том, как носила его, ещё младенца, к заутренней в церковь и как он там поражал прихожан своим терпением и благоговением перед святынями. Однажды в церкви ждали архиерея, и маленький Володя несколько часов простоял на коленях у входа в ожидании владыки.

— Ишь, какой важный профэссор! — усмехнулась проходившая мимо свечница.

— Мучеником будет! — покачала головой какая-то нищенка.

— Только прежде в грязи по уши изваляется, — подытожила странница из Тамбова.

Весной Володина мама умерла, и Тихолаз остался круглым сиротой — без обеда по воскресеньям и белых чистых простыней.

Продолжение следует

fon.jpg