Отдел прозы

Freckes
Freckes

Евгений Каминский

Хлеб для свиней

Роман

Пролог

Тридцатого марта провожали в последний путь Егора Михайловича Тузова, проректора одного из старейших питерских вузов и… известного когда-то в мире криминала авторитета по кличке Туз. Егор Михайлович прославился в высшей школе тем, что первым ввёл магнитные карты для пропуска студентов в аудитории (тут вам и учёт, и контроль, и «фильтровка базара» если угодно), а преподавателей расписал по многочисленным институтским входам. Через главный — старинные дубовые двери с мраморными ступенями в подножии — помимо проректора в институт входили работники административно-хозяйственной части, главбух — настороженный толстяк с бегающими, словно скрывающимися от преследования глазами, начальник охраны — литая головогрудь, потные подмышки и оловянные глаза, личный парикмахер проректора, половую принадлежность которого нельзя было определить без паспорта, Роза и Жанна — молоденькие, вечно хохочущие в приёмной шлюхи, а также правая рука проректора и «око царёво» Маркиз — человек с черепом без затылочной части, с ног до головы истатуированный символами одиночества и угрозами в адрес актива зоны. Помимо вышеперечисленных граждан главным входом могли воспользоваться трое профессоров, в своё время в складчину написавшие Михалычу две диссертации в надежде расширить с его помощью собственные крайне стесненные жилищные условия и раздать денежные долги. Да, проникал через него (скорей, незаметно просачивался) ещё и ректор, некогда порекомендовавший на должность проректора скромного паренька Егора, к тому моменту уже завершившего мучительное (по два-три года на курс) обучение на одном из местных факультетов и вступившего в должность институтского завхоза. Предложил в качестве талантливого организатора коммунального хозяйства и поручил коллегам написать Егору, всегда могущему достать вам и кирпич, и шифер для дачи, диссертацию. Для начала, кандидатскую, а потом и докторскую. Это потом осуществилось в считанные месяцы после защиты кандидатской, тему которой соискатель на защите зачитал по слогам. Став доктором наук, проректор поменялся с ректором кабинетами и перестал реагировать на его просьбы…

Теперь при встрече с коллегами ректор приниженно вжимал голову в плечи и торопливо заводил разговор о чём-нибудь незначительном, увёртываясь от взглядов собеседника и не давая тому перевести разговор на могущественного проректора. С приходом завхоза в проректоры в институте образовалась группа крикунов и кухонных заговорщиков из числа преподавателей. Не согласные с лагерными взглядами проректора на высшую школу, они попадали в институт пригнувшись — через покосившуюся полуподвальную дверь. Там на «вертушке» дежурили проштрафившиеся (временно лишённые неофициальных конвертов к зарплате) охранники — «проректорские вертухаи». Эти были злей цепных псов, и «заговорщикам» доставалось от них и утром, когда они с развёрнутыми пропусками в руках входили в альма-матер, и вечером, когда их, как ЗК, цинично «шмонали» на выходе в поисках кнопок, скрепок и другого институтского имущества…

Но 27 марта Тузов почил в бозе, и в один момент немеркнущая тузовская слава поблекла. Брошенная на произвол судьбы грандиозная машина подавления стала на глазах ржаветь. Вихлястый парикмахер, словно отлитый в тигле начальник охраны, быстроногие хозяйственные работники, чёрненькая Роза и рыженькая Жанна — все они вдруг почувствовали на себе нешуточное дыхание бездны и стали подумывать о новом могущественном Егоре Михайловиче, к гранитной фигуре которого можно было бы прибиться щепочками разбитого корабля. Пожалуй, только главбух да Маркиз сохранили бодрость духа, азартно сверкая глазами и соревнуясь друг с другом в скорости присвоения украденного. Безнадзорная институтская охрана уже на третий день развинтилась до последнего винтика и, наплевав на пропуска и ежевечерний шмон, впала в беспробудное пьянство.

Настала великая тишина.

«Заговорщики», оглушённые свободой, проходили в институт через главный вход. В институтском коридоре они, словно опьянённые космосом астронавты, горячо жали друг другу руки, что-то радостно мычали и обнимались, как солдаты, вышедшие из окружения…

Холодного Тузова в сопровождении «мерседесов» со скорбящими привезли в похоронном «кадиллаке» на ближайшее кладбище, славное часовней месточтимой святой, и установили в правом приделе кладбищенской церкви. Тузов покоился в дубовом гробу, инкрустированном самоцветами и оснащённом кондиционером воздуха. Прощаться с покойным следовало через стеклянное окошечко в крышке: одни прощающиеся (осторожные) бросали взгляд на восковые черты авторитета и спешили отойти от гроба, другие (дерзновенные) — припадали к гробу и лобызали стекло.

Шла божественная литургия.

Певчие славили Господа, а прихожане испуганно косились на людей в чёрном — тех самых, из «мерседесов». Время от времени люди в чёрном склонялись над гробовым окошком — не запотело ли с той стороны? — и, почёсывая мощные стриженые затылки, восторгались людьми, «заказавшими» Туза. Несколько раз они приступали к молоденькому отцу Андрею: хватали его за рясу, настойчиво требуя позвать настоятеля. Но отец настоятель, зная повадки людей в чёрном, малодушно отсиживался в алтаре. Бледный от волнения отец Андрей воздымал руки горе и мужественно сдерживал натиск скорбящих: «Нет, невозможно, никак нельзя. Свят, Свят, Свят!»

И глаза у него горели, словно у мученика, ведомого на казнь.

Позднее выяснилось, что скорбящие требовали от Церкви… причисления новопреставленного к лику святых. Не понимая, почему попы упираются, они всё время увеличивали сумму вознаграждения за эту услугу и, похоже, добились бы своего, если бы отца Андрея не увезла неотложка.

Среди позвякивающих золотом людей в чёрном трепетала троица перепуганных профессоров, та самая, некогда состряпавшая Тузову две диссертации, однако так и не улучшившая своих жилищных условий. Только на похоронах эти несчастные осознали истинный масштаб личности того, кому служили, и потому теперь жались к стенам храма и даже уменьшались в размерах…

Помимо людей в чёрном и бледных профессорских теней, приехал попрощаться с Тузовым жирный майор из Управления внутренних дел, довольно равнодушно изображавший скорбь, человек в сером костюме, с проницательным взглядом из-под обкомовских бровей и с аккуратным армейским бобриком, прячущий под носом саркастическую ухмылку, полдюжины представителей местной администрации, поджарых и настороженных, как свора легавых на охотничьей тропе. Были, разумеется, и родственники покойного, утром прилетевшие из-за океана и потому брезгливо поглядывающие на всё вокруг сквозь чёрные очки. В руках у родственников поскрипывали прощальные цветы.

Не обошлось прощание без деятелей культуры. Среди этих выделялись армянин скульптор, у которого с Тузом были кое-какие тёмные делишки, и широко известный на западе живописец, приглашённый постоять у изголовья Егора Михайловича в те минуты, когда панихиду будет снимать телевидение. Поговаривали, что обоим — скульптору и живописцу — уже поступило предложение увековечить образ Егора Михайловича в бронзе, но те все ещё капризничали, набивая себе цену.

Пока в храме отпевали новопреставленного, возле княжеского склепа — аккурат внутри оградки какой-то древней могилы — могильщики били шурф под новую могилу.

Поначалу люди в чёрном собирались упокоить прах Тузова в одном из склепов на костях аристократов, о чём и сообщили директору кладбища. Услышав новость, директор пал перед ними на колени и возопил: потомки погребённых аристократов всё ещё живы и, хотя прописаны где-то во Франции, время от времени наведываются на историческую родину, чтобы приложиться к фамильному праху. Так что эти проклятые потомки могут закатить на весь мир истерику по поводу захоронения в свой склеп… кухаркиного сына, и тогда прах незабвенного Егора Михайловича придётся тревожить.

Раздражённо выслушав директора, люди в чёрном посверлили его своими колючими взглядами, постращали растопыренными пальцами, но в конце концов согласились захоронить Тузова рядом со склепом аристократов — в могиле купца первой гильдии, что тоже дорогого стоит…

И вот теперь могильщики под присмотром человека с двумя золотыми цепями на шее заканчивали землеройные работы. Из ямы то и дело вылетали человеческие кости и черепа, которые тут же хватали местные попрошайки, прятали в холщовые мешки и уносили к реке, омывающей кладбище с севера. Там для костей первой гильдии была приготовлена яма. За труды и молчание попрошайкам по завершении дела полагалось по бутылке пойла на брата… Процессия с гробом на плечах уже показалась на центральной аллее, а кости всё ещё выскакивали из ямы…

Покойник Тузов — вовсе не герой нашего романа. Но он — один из героев эпохи, и его похороны — удобный случай для автора собрать в одном месте и предъявить читателю едва ли не всех персонажей повествования.

К слову сказать, прежде подобного масштаба фигуру было принято величать не иначе как героем нашего времени. И несмотря на то что назвать Тузова героем язык не поворачивается, нет ничего несправедливого в том, что новые времена выпихнули на поверхность не какого-то очередного Михаила Илларионовича Кутузова — спасителя отечества, а вполне конкретного Егора Тузова — того самого Егорку, который ещё в конце семидесятых прошлого века приторговывал портвейном из-под полы на перекрёстке Большого проспекта и Двадцать второй линии Васильевского острова, ибо это амбивалентное существо и есть вещество новых времён.

Так сказать, плоть от плоти, кровь от крови. Даже несмотря на то, что кому-то это может не понравиться.

Часть первая

— Что мы знаем о нём?! А если он жертвовал на детские дома? Но даже если был вором, всё равно не имеем права! — восклицал бомж в изорванном джинсовом костюме, в сандалиях на босу ногу, с бейсболкой на косматой голове. Он стоял посреди княжеского склепа возле мраморного столика, уставленного бутылками, вокруг которого расселись кладбищенские нищие. — Не трогайте его! Ведь если его дружки прознают об этом, нам головы отвернут! Поймите, его там, там будут судить, там с ним разберутся! — и он ткнул для убедительности пальцем в небо.

— Завали пасть, Профэссор! — прикрикнул на него один из попрошаек, отёчный, лилово-глянцевый. — Головы при нас останутся, если ты не сдашь!

— Как же я могу?!

— А кто тебя знает! Ты за себя отвечаешь, мы — за себя. Не хочешь — не рой. У этого кекса на каждом пальце по шайбе. Сам видел! И «рыжьё» на шее в палец толщиной… Цепь моя! — неожиданно завопил отёчный.

— А мой — костюм! Костюм мой, всем понятно? — каркнул ещё кто-то.

— Рубашка и кальсоны — за мной! — закричал третий.

— Нет у него кальсон! — захохотал четвёртый. — Ему в них греть нечего!

— Ша, братва! На всех хватит. А Профэссору — гроб! — захрипел отёчный.

— Слушай, Профэссор, ты ведь сам мечтал в гробу жить? Вот и поживёшь теперь!

Сидевшие за столом захохотали, и Профэссор, страдая от бессилия, вышел из склепа.

Промозглый ветер тут же по-хозяйски облапил его, свистя сквозь швы и дыры. Бомж вытащил из-за пояса потрёпанный томик Евангелия и Псалтири — подарок церковного сторожа, — открыл наугад и прильнул к попавшемуся на глаза стиху.

Эту книгу он всегда читал с любого места, и всегда набредал на недостающую ему мысль, на то самое слово, благодаря которому мычание становится речью, и которым можно заткнуть брешь в повредившемся мироздании. А иначе тебе — труба, захлебнешься унынием, холодными чернилами космоса…

Неделю кладбищенские нищие рыли подземный ход из склепа аристократов к гробу кухаркиного сына.

Работами руководил дипломированный архитектор, ныне кладбищенский попрошайка с дыркой в горле по прозвищу Сипатый. Гроб с Тузовым покоился на глубине двух с половиной метров, что позволяло вырыть к проректору подземный ход. Для того, чтобы изъятие гроба не вызвало просадки грунта под тяжёлой могильной плитой, временно держащей место до подхода бронзового Тузова в полный рост, под землёй над гробом был сооружена крепь из швеллеров и досок, уложенных на кирпичные кладки по обе стороны от гроба.

Поздней ночью с надсадным хрипом гроб был втянут на верёвках в склеп. Не успели попрошайки извлечь покойника из гроба, как между ними вспыхнула драка за рыжьё и шайбы. Дерущиеся катались по полу склепа и катали за собой распухшего Тузова. Стоило кому-то из мародёров ненароком навалиться на последнего, как у того из груди вырывался стон отчаяния.

Только когда дерущиеся, окровавив друг друга, обессилили, они решили делить добычу поровну. Перстни с камнями отнимали у покойного вместе с пальцами, золотую цепь рвали на куски, а Егор Михайлович Тузов, от паха до горла залихватски зашнурованный патологоанатомом, лишь злобно скалил зубы. В разгар мародёрства в склеп вошёл Профэссор. Потрясённый увиденным, он воскликнул: «Господь вас накажет!» и тут же получил удар трубой по затылку.

Жёлтая горбушка солнца показалась над далёкими крышами микрорайона, выхватив косыми лучами четыре вороватых фигуры на узкой кладбищенской тропинке. Подгоняя друг друга, эти четверо тащили к реке полированный гроб. Кажется, никем не замеченные, они ступили на берег реки и остановились, затравленно озираясь по сторонам.

«Вперёд!» — скомандовал Сипатый и вошёл в ледяную воду.

Как и предполагал архитектор, гроб плавно погрузился под воду и, подхваченный течением, поплыл в сторону моря.

Через два дня церковный сторож обнаружил в кладбищенской канаве четыре трупа с продырявленными головами. Могильщики и пономарь кладбищенской церкви опознали в убитых одну из группировок кладбищенских попрошаек.

Кто мог позариться на копеечную жизнь вечно пьяных оборванцев?!

Мотива у этого преступления, по мнению следователя, не было. Правда, притихшие нищие на паперти поговаривали, что убийство — месть: кто-то из них видел в ночь убийства возле кладбища большой автомобиль с людьми в чёрном.

Это тёмное дело спустили на тормозах. Да и стоит ли смерть четверых бомжей шевеления хотя бы одного пальца перезагруженного мерзостью жизни следователя?! Поэтому дело закрыли, а трупы сожгли.

На берегу Залива, в ложбине между дюнами порывистый костерок тянул струйку тепла в предрассветное небо. Был тот час, когда в мире тихо и бездушно, как в Музее Революции. Вокруг огня сидели по-шахтёрски чернолицые люди, одетые во что попало, отдалённо напоминавшие массовку историко-революционного фильма в обеденный перерыв. Один из них, растрёпанный, как воробей в луже, в прожжённом ватнике и шапке ушанке, ворошил палкой угли, время от времени выкатывая шишковатые картофелины и проверяя их готовность. Остальные благодушно похрапывали или пыхтели бычками. Добытый за день алкоголь был давно выпит, а новый день, суливший новые приобретения, ещё только подходил с востока, поёживаясь от сырости. То была Артель — товарищество бомжей, промышлявших на свалках и помойках в поисках пропитания и одежды.

Сегодня Артель ночевала на открытом воздухе, поскольку в их логове — просторном подвале — травили крыс.

— Гляди, лодка! — воскликнул «воробей» и встал, указывая в сторону горизонта. — Видите, нос торчит?

— Кажись, точно лодка, — подтвердил кто-то. — Надо бы её сюда приволочь. Будем с неё рыбу удить.

— Или уплывём в Финляндию, — хихикнул «воробей».

Двое из артельщиков — один, хромой и огромный, как Голиаф, которого артельщики величали Шпилем, и второй, по прозвищу Снегирь, расхлябанный и вёрткий, — с длинными жердинами наперевес отправились в ледовую экспедицию. Остальные превратились в наблюдателей.

Минут через двадцать экспедиция вернулась.

— Это не лодка, — изрёк Шпиль, усаживаясь возле остывшего костра. — Гроб. Полированный, с окошком. И он — там.

— Кто он?

— Жмур. Буржуй. Вдвоём не справиться. Всем миром надо…

— Зачем нам гроб? — прошептал «воробей».

— Разденем жмура! — воскликнул Снегирь.

— Я на это не подписывался! — воскликнул «воробей». — Вам-то что, вы здоровенные, а меня жмур… к себе утащить может.

— Молчать. Пойдёшь со всеми, Матросик. Никуда не денешься… — скомандовал Шпиль.

Через час гроб был на берегу.

Пока Шпиль возился с крышкой, остальные прятались за дюной, словно это был не гроб с покойником, а неразорвавшийся снаряд.

Наконец крышка гроба отворилась. Задержав дыхание, Шпиль приблизил своё лицо к бледному лицу покойника, и его глаза забегали в поисках украшений.

— Несчастный человече, — со свистом вырывалось изо рта покойника. — Верблюдов поглощаешь, а комаров отцеживаешь?! Берегись, как бы не застряли в гортани твоей эти верблюды и на суде не выступили из горла, как ядовитые змеи…

Шпиль распрямился и попятился. Споткнувшись о корягу, он упал и только после этого пришёл в себя.

— А! — заревел он и бросился в кустарник мимо онемевших от ужаса артельщиков.

Следующей ночью гроб с говорящим покойником был доставлен артельщиками в подвал, где в продолжение осенне-зимнего периода квартировала Артель. Поначалу у артельщиков не было намерения оставлять гроб у себя. Они даже убежали от него по берегу Залива километра на два. Однако Снегирю пришла мысль продать говорящего покойника предприимчивым людям, которые найдут последнему достойное применение. Поскольку покойник не пах, его можно было держать в подвале до тех пор, пока не подвернётся достойный покупатель. Мысль понравилась. Большинством голосов (протестовал только Матросик) Артель решила вернуться к гробу.

Укрытый курткой Шпиля как попоной гроб артельщики пронесли по ночным улочкам, спустили в подземелье и водрузили на трубы парового отопления в одном из закутков подвала, после чего удалились в соседнее помещение, где на цементном полу были разложены гнилые матрасы.

Утром артельщики ушли на промысел, оставив у гроба часового. Часовой — фигура, одетая в мужской костюм и женское пальто с линялым песцовым воротником, которую артельщики величали Львовной, — нёс караульную службу подальше от гроба и поближе к подвальной двери, на тот случай, если мертвец вдруг начнёт бесчинствовать.

К середине дня страх притупился, и любопытство стало томить душу часового. Трепеща от волнения, Львовна на цыпочках подкралась к гробу, осторожно откинула крышку и тут же бегом вернулась на исходный рубеж — посмотреть, что произойдёт. Поскольку ничего не произошло ни через пять, ни через десять минут, Львовна вновь подкралась к гробу и задержалась возле него, несколько секунд прислушиваясь к покойнику. Тот молчал.

В течение часа она регулярно делала пробежки к гробу и обратно, постепенно приучая себя к мертвецу. Наконец уселась рядом с гробом и равнодушно уставилась на мертвеца.

— Порождения ехидны! Кто внушил вам бежать от будущего гнева?

Это вновь говорил покойник.

Огромные мурашки зашевелились у Львовны по спине: мертвец перехитрил её, заманив в западню.

— Что-что? — не зная, как теперь ей быть, переспросила Львовна и угодливо улыбнулась.

— Уже и секира при корне дерев… Всякое дерево, не приносящее плода, срубают и бросают в огонь…

— А я что? Я — ничего! — забормотала она. — Это Снегирь ворует, а я только на помойке беру. Ненужное. И костюмы, и пальто. У людей теперь ни стыда, ни совести — совсем новые вещи выбрасывают. Зачем же хорошим вещам пропадать? Вот, посмотрите сами, — пролепетала она и, не глядя на мертвеца, протянула ему полу своего пиджака.

— Он соберёт пшеницу в житницу свою, а солому сожжёт, — бесстрастно произнёс мертвец.

Вернувшиеся вечером артельщики выслушали сбивчивый рассказ часового и уселись ужинать сухофруктами, пенициллиновым хлебом и колбасной нарезкой, не дождавшейся в законное время потребителя. Еда запивалась жидкостью из эмалированного чайника.

После ужина Шпиль мужественно направился к гробу послушать покойника. Однако на этот раз покойник смолчал. Ближе к ночи в подвал в сопровождении Шпиля спустились два цыгана, щедро сверкавшие золотыми зубами: предприимчивые люди пришли посмотреть на «товар». Просидев рядом с безмолвным мертвецом около часа, цыгане помрачнели. Шпиль начал оправдываться, а цыгане — размахивать руками, пытаясь схватить Шпиля за грудки. И в этот момент мертвец заговорил:

— Пусть я сам себя сожму в жестокости этого века, дабы не стать мне хлебом для свиней…

— Чего-чего? — переспросил мертвеца один из золотозубых.

— Тесто, если не сожмётся само в себя, не пойдёт на трапезу, а сделается хлебом для свиней… — ответил мертвец.

— Берём! — сказал золотозубый и стал отсчитывать деньги.

Погрузив гроб с говорящим мертвецом в цыганский микроавтобус, артельщики отправились к ближайшему киоску отовариваться. Этой ночью они намеревались гулять до утра.

В самый разгар пиршества в подвал ворвались золотозубые и, срываясь на крик, потребовали свои деньги назад. Почему? Потому что мертвец, видите ли, поддельный. Одним словом, они возвращают гроб с доходягой, впавшим в летаргический сон и несущим оттуда всякую чепуху, и ждут назад свои деньги.

Шпиль вернул цыганам оставшиеся у него деньги и попробовал уговорить их взять себе гроб в счёт покрытия недостающей суммы. Цыгане наотрез отказались от гроба, избили Шпиля и Снегиря и дали артельщикам неделю на то, чтобы собрать деньги.

Гроб вновь внесли в подвал, и Снегирь набросился на фальшивого мертвеца с кулаками. Артельщикам едва удалось оттащить его от гроба.

Однако нет худа без добра: в результате побоев кровь, до сих пор вяло циркулирующая в лежащем в гробу субъекте, забродила в нём, как молодое вино.

— Где я? — донеслось из гроба.

— В гробу! — рявкнул Шпиль. — Ты кто?

— Про-фэ-ссор, — по складам произнёс обитатель гроба и открыл глаза: — Пить.

И ему тут же поднесли полстакана водки.

Перед тем, как вновь погрузиться в сон, только теперь не летаргический, а алкогольный, Профэссор произнес:

— Уходите отсюда.

— Куда?

— Туда, — Профэссор ткнул пальцем в потолок и закатил глаза.

Профэссор поправлялся медленно, время от времени впадая в прежнее состояние, из которого пророчествовал артельщикам о грядущих катастрофах. Артель разделилась: одна её часть верила приплывшему в гробу и страшилась грядущего, вторая — потешалась над пророчествами. Среди поверивших были Матросик, благодарный Профэссору уже за то, что тот не покойник, встревоженная библейским языком пророчеств Львовна, всегда с неподдельным интересом слушавшая их, Шпиль, а также Снегирь, примкнувший к ним из соображений собственной безопасности. Ходивший под Шпилем, он предпочитал иметь с ним одно мнение.

Шпиль как-то поинтересовался у Профэссора, откуда в нём эти слова и, главное, почему ему, Шпилю, так хочется этим словам верить?

— Потому что я приплыл к вам в гробу, — ответил Профэссор. — Приди я к вам с улицы, вы бы меня даже не слушали. Но я пришёл к вам так, чтобы вы не могли не принять меня. И я говорю вам: уходите. Здесь не будет спасения.

Срок, назначенный цыганами, подходил к концу, а денег Артели так и не удалось собрать. Шпиль помрачнел: знал, что такое цыганские «аргументы». Снегирь жался к Шпилю: чуял, что и ему достанется…

Наступил день расплаты.

Золотозубых ждали ближе к полуночи. Бежать было бессмысленно: цыгане выследят беглеца и непременно убьют. Все молча ждали наказания.

И в этот момент до того спящий в гробу Профэссор заметался и возопил:

— Уходите скорей…

— Как же мы уйдём? — нависла над ним плачущая Львовна.

— Преумножающий злато, засыпает и, заснув, открывает свои очи в аду…

— Выноси! — рявкнул Шпиль и первый бросился к гробу.

Пока Шпиль со Снегирём, Львовной и Матросиком выносили гроб из подвала, остальные артельщики уговаривали их остаться и принять заслуженные побои: пугали свирепыми цыганами, которые, конечно же, настигнут беглецов, потому как с гробом далеко не уйдёшь.

Шпиль скрипел зубами, на уговоры не поддавался. Львовна плакала. Матросик затравленно оглядывался на остававшихся в подвале, понимая, что те, лишь бы только смягчить собственную участь, будут помогать цыганам в поисках беглецов. Снегирь выл от бессилия. Для него остаться в подвале значило предать Шпиля. И тогда Шпиль, выживи он после цыганских побоев, лишил бы Снегиря своего патронажа, и притеснять остальных артельщиков, выдавливая из них для себя выгоду, Снегирю было бы уже невозможно. Но и бежать от цыганского гнева вместе со Шпилем было опасно для жизни.

Минут через пятнадцать после того, как беглецы с гробом на плечах покинули подвал, туда заявились цыгане. Впятером и при холодном оружии. Пока артельщики торопливо выкладывали цыганам обстоятельства бегства главного обвиняемого вместе с гробом, цыгане наливались злобой. В тот момент, когда их уже распирало от лютости, в подвале лопнула труба тепломагистрали, ударил фонтан горячей воды и пара, вмиг сварив присутствующих. Пророчество сбылось.

Беглецы же, ничего об этом зная, с гробом на плечах брели куда глаза глядят, прислушиваясь к звенящей тишине и каждую минуту ожидая услышать за спиной топот погони. Напряжение ожидания достигло критической отметки, и Шпиль ткнул пальцем в одну из многоэтажек.

Артельщики внесли гроб в парадную и, не найдя подвальной двери, чертыхаясь, понесли гроб на чердак. Дверь, ведущая на чердак, оказалась на замке, но Снегирь ловко отомкнул его гвоздём.

На столе у солидного седовласого мужчины с острым взглядом из-под густых бровей зазвонил телефон.

— Это я, — сообщил наушник телефонной трубки. — Узнал?

— Узнал-узнал, — ответил мужчина микрофону телефонной трубки. — Давненько жду тебя. Думал всё, позвонишь старому знакомому или нет? Ну, как там, в мире капитала?

— Душа болит.

— Зачем же ты туда сбегал?! Сидел бы здесь и не рыпался. Я ведь помню, как ты клеймил нас, сатрапов. Мор-роз по коже! — он бодро хохотнул.

— Это не я. Это он.

— Кто он? Хотя, не важно… Значит, теперь ты — патриот? Потянуло к родным берёзкам? Беда с вами, возвращенцами. Душа у вас болит, стыдно вам за пройденный путь. Да не раздваивайся ты. Плюнь на всю эту достоевщину! Лучше похвастайся. Премного наслышан о твоих успехах. Все здесь только о тебе и говорят. «Вернулся великий современник!» Зачем вернулся-то? Все деньги заработал?.. Ладно, что у тебя ко мне? Просто так ты бы не позвонил, я тебя знаю.

— Нужен адрес одного человека. Мы с ним сотрудничали до моего отъезда… в ад.

— В ад?! Тоже скажешь. И зачем он тебе этот человек? Кстати, как его зовут? Ага, вспомнил! Значит, хочешь с ним поделиться? А со мной не хочешь поделиться? Ну ладно, ладно… Так вот о твоём человечке: нет у него адреса.

— Умер? — упавшим голосом спросили на том конце провода.

— Ещё полгода назад жив был твой человечек, а что с ним в настоящий момент, не знаю. Но могу узнать. Правда, это — работа…

Мужчина замолчал, слушая молчание в трубке и улыбаясь зашторенному окну.

— Всё будет оплачено, — торопливо заверил голос в трубке. — Когда мне позвонить?

— Не надо звонить. Лучше заваливайся ко мне вечером. Сдам тебе твоего человечка. Ещё помнишь мою берлогу?

Из дневника Эдуарда Рубеля:

«С чего началось моё увлечение живописью? С шедевров старых мастеров. Любимое занятие детства — просмотр художественных альбомов. Часть денег родители вкладывали в искусство. Под искусством мать подразумевала изразцовый камин на даче, хрустальные вазы в гостиной, чешскую бижутерию в шкатулке, ковры на стенах, ну и художественные альбомы, разумеется, те, что подороже.

Помню, часами просиживал с ними на диване, один за другим просматривая Веласкеса, Сурбарана, малые голландцев… Пожалуй, лишь за исключением портретов красноглазых стариков и тусклых старух, которые, как я теперь понимаю, принадлежали кисти Рембрандта, мне нравилось в этих альбомах всё: море с гибнущим кораблём, разверзшееся губительным огнём небо, истекающие кровью герои, битая дичь на подносе, молибденового отлива муха на серебряном кофейнике, которую так и хотелось прихлопнуть. Как мучительно долго мой взгляд не отпускал обнажённую Венеру или какую-нибудь полуобнажённую пастушку. Особенно пастушку — пусть до конца и не раздетую художником, но так аппетитно оголившую плечико не то для глаз зрителя, не то для майского солнца. Пастушка смущённо улыбалась, а ты вдруг замечал притаившегося в кустах Фавна с уже взведённым орудием удовольствия. Глядя на Фавна, пунцовый от волнения, я косился на дверь родительской комнаты и думал о пастушках…

Как-то я сидел с “Последним днем Помпеи” на коленях. Разглядывая прекрасные тела, думал о том, что непременно стану таким же красивым. Ах, как мне не хотелось в тот момент верить, что и у меня когда-нибудь появится такой же огромный, отвратительный живот, как у моего отца. Но ещё больше я боялся стать обладателем его розовой лысины, которую во время обеда усеивали бисеринки пота. Глядя на “Последний день…”, я почти физически страдал оттого, что на этих красивых людей падают мраморные статуи и тучи горячего пепла. Но вместе с тем мне было и радостно: ведь статуи падали не на меня.

“А это — художник, автор этой картины!” — продудел проходивший мимо отец, ткнув пальцем в человечка, пытавшегося отгородиться от смерти этюдником.

“Значит, он спасся?” — наивно спросил я и с надеждой посмотрел на отца.

Тот собрал лоб в складки, почесал лысину и ответил:

“Выходит, выкрутился шельмец. Но всё равно, быть художником опасно для жизни! Лучше быть директором магазина…”

В детстве я прочитал, наверное, с дюжину книг о великих художниках, и две вещи меня потрясли: первое — слава, которая живёт после смерти художника, словно свет давно погасшей звезды, а второе — те огромные деньги, которые выкладывают за иные картины. Помнится, именно тогда я сделал открытие: обзаведясь кистями, красками и куском холста, свободно продававшимися в магазинах, можно стать богатым и бессмертным.

В третьем классе родители записали меня в начальную художественную школу. Преподаватели (вялые неудачники от живописи) вежливо не обращали на меня внимания, однако никогда не ставили мне оценки ниже тройки. Почему? Потому что мать не только исправно вносила плату за моё обучение, но ещё и подбрасывала преподавателям к майским и ноябрьским праздникам по палочке сырокопчёной колбасы. Так что художественную школу я закончил благодаря колбасе…

Живопись — не моё призвание. Отдаю себе отчёт в том, что, занимаясь живописью, ворую чужое. Бог не снабдил мою душу искрой, которую, при известном упорстве натуры, можно раздуть в пламя гениальности, но Он подарил мне расчётливый ум, и за это Ему, конечно, спасибо. Не выбери я живопись, из меня со временем вышел бы банкир, удачливый биржевой спекулянт или, на худой конец, лохотронщик. Но я-то, несмотря ни на что, хочу стать великим художником. Хочу, в глубине души признавая, что Создатель всё-таки прав, ведь более всего в судьбах великих меня привлекает конечный результат — слава и деньги. А собственно творческий процесс — поиски истины, добровольное мученичество за идею, что, собственно, и есть судьба художника, — пугает меня! Легчайший венец из бледных лепестков благородных страданий никогда не перевесит в моём сознании даже тех бытовых неудобств (сортир в огороде!), с которыми я сталкиваюсь на родительской даче.

И всё же я всегда верил: судьбу можно обмануть, заработав славу и деньги в обход мученичества. Каким образом? А разгадав секреты мастерства гениев прошлого!

Помню, как часами измерял на репродукциях пропорции рыцарей, богов, диких и домашних животных… Результаты обмеров заносил в записную книжку. Потом делил или умножал числа и смотрел, что из этого получится. Может, проклюнется какая-нибудь закономерность? Эти свои измерения я тайно продолжал и в Эрмитаже, и в Русском музее, и на всевозможных выставках. Как сумасшедший Герман, я всерьёз сводил тайну счастья к комбинации цифр. И любил помечтать о том, как встану в один ряд с великими — Леонардо, Рафаэлем, Рембрандтом, Сурбараном, Веласкесом… Мне даже снился один и тот же сон: в фойе школы вывешивают мой портрет, одноклассников выстраивают на торжественную линейку, а я мучительно вспоминаю, какие картины из уже признанных шедеврами — мои…

Сознаюсь, в школьные годы меня не вдохновляли кумиры современного изобразительного искусства. Их плоские, вымученные на холсте уродцы с треугольными головами словно смеялись надо мной, когда я с широко открытыми глазами узнавал, сколько заплатили за “уродцев” на последнем аукционе. В этом был какой-то чудовищный обман!

Однажды на школьном собрании, посвящённом открытию монумента Победы, я делал доклад о противостоянии соцреализма западному искусству: вдохновенно обливал грязью “уродцев” и их авторов. Особенно от меня досталось импрессионистам и Пикассо. “Лошадь нормально нарисовать не могут, а лезут в художники!” — воскликнул я, заканчивая доклад, в надежде на одобрительную реакцию класса. Все от души смеялись. Но после собрания ко мне подошла классная руководительница и попросила впредь не поминать дурным словом художника Пикассо. «Это ещё почему?» — спросил я, стопроцентно уверенный в собственной неуязвимости. «Потому что товарищ Пикассо — не только художник, но и коммунист!» — шёпотом ответила мне она.

Начальная художественная школа была уже в прошлом, и единодушный вердикт тамошних преподавателей “Ничего не выйдет!” подтверждался. Мои кувшины, яблоки и лодки у причала ни на кого не производили впечатления. Разве что мать, глядя на мои кувшины, говорила: “Очень миленько”. Отец же честно ворчал о том, что впустую извёл на преподавателей центнер сырокопченой колбасы. Это вводило меня в уныние. Правда, от уныния у меня имелось средство. В особо тягостные дни осмысления собственной бездарности я писал одноклассницам соблазнительные записки. Пунцовая от удовольствия девица в своём лучшем платье ждала меня вечером на бульваре. На свидание я приходил с ватагой одноклассников, частью смущённых, частью ухмылявшихся. Едва сдерживая хохот, я бросал потрясённой девице: «Что, заждалась?» Девчонка спасалась от позора бегством, а компания гоготала и улюлюкала ей вослед. И хотя эта маленькая подлость была мне самому в глубине души отвратительна, я чувствовал себя немного получше: ведь теперь больно было не одному мне. Если же на следующий день обманутая девчонка и вовсе не приходила в школу, от моего уныния не оставалось и следа. Правда, в душе ещё долго клубилось чёрное облачко, на которое я старался не обращать внимания: знал, со временем рассосется.

Случалось, однако, что выздоровление не наступало — чернота в душе неделю не рассасывалась, и тогда я ненавидел себя за беспомощность перед тем, что жило во мне, не давая покоя. Это проклятое нечто точило меня изнутри, и я, изнемогая от брезгливости, мог даже перевести через улицу какую-нибудь беспомощную старуху. А однажды меня вдруг бросило на дворовую шпану, и я, заработав синяк под глаз, отбил у них котёнка, которого они собрались утопить. Правда, я тут же бросил котёнка в подвал и побежал домой, чтобы немедленно вымыть руки. У меня не было ни малейшего желания выхаживать его, мелко трясущегося, с гноящимися глазами. Более того, вырвав котёнка из рук шпаны, я тут же почувствовал к нему омерзение…

Что, кроме живописи, волновало меня тогда? Перебирая в памяти события и персоналии, я нахожу, что единственным человеком, кто мешал мне сосредоточиться на мыслях о будущей славе и грядущем богатстве, была моя бабка. Кажется, я даже любил её. Под любовью я подразумеваю некие внутренние порывы, вступающие в противоречие общему настрою жить в своё удовольствие. Непонятно? Любовь — это привязанность к кому-либо, не связанная с извлечением материальной выгоды.

Свою бабку я любил безвозмездно, почти как самого себя. Ведь она всегда была рядом, и я просто не мог представить себя без неё. Догадываясь, что люди смертны, и бабка непременно когда-нибудь умрёт, я решил, что в день её похорон, брошусь под машину. Глупость, конечно… Но эта глупость сразу успокоила меня. Хорошо, что бабка протянула так долго, и я успел задушить в себе это.

Вспоминается морг: бабка в гробу, и я, старшеклассник, стоящий в дальних рядах, за спинами самых дальних родственников. Я так и не подошёл к ней: боялся почувствовать сладость тления, увидеть ужасное лицо мертвеца. На кладбище я не поехал; шёл мелкий снег с дождём, а по телевизору показывали «В джазе только девушки»…

В десятом классе средней школы я едва не изменил мечте стать живописцем. Нет, это не было отказом от мечты о славе и богатстве. Просто я решил стать поэтом. Решил после того, как увидел по телевизору выступление модного в те времена московского поэта и стал свидетелем бурной овации, устроенной ему залом (“Аж кипятком писают”, — заметил мой папа). Увиденное на экране потрясло меня и… огорчило: неужели с живописью я просчитался, и быть поэтом выгоднее, чем быть художником?!

Свою славу поэт, как правило, получал при жизни, в то время как художник мог надеяться получить её лишь после смерти. К тому же я тогда был уверен в том, что поэтом можно стать в считанные месяцы! Ведь рифмовал я не хуже, чем это делали в городской газете. Правда, пока мои стихи были не о родине и героях: я писал обидные четверостишья об одноклассниках…

Да, вот ещё что. В той телевизионной трансляции творческого вечера поэта мне более всего понравились не стихи (в них я мало что понимаю) и даже не реакция концертного зала, а перстень с чёрным камнем на мизинце стихотворца. И ещё — его атласная рубашка с петухами навыпуск. Помню, у поэта лихорадочно блестели глаза, он красиво завывал и тянул в зал костлявую руку, напоминавшую «руку голода» с большевистского плаката.

С восхищением и одновременно с неприязнью глядя на счастливчика, я уже видел себя в рубашке навыпуск перед полным залом.

Оставалось научиться писать стихи. Знающие люди подсказали мне, что в городе существуют литературные объединения, в которых занимаются поэзией и куда принимают бесплатно.

“Учат даром?! — удивился отец. — Значит, чепуха какая-нибудь. Лучше не связывайся”.

Но я дрожал от нетерпения: атласная рубаха и перстень завладели мной — заворожили, околдовали…

Приходить в студию следовало с собственными стихами, и я сел сочинять. Но сочинить что-нибудь путное оказалось трудно. Если с рифмой я худо-бедно справлялся, и “комсомолец” у меня рифмовался с “добровольцем”, а “подряд” естественным образом со “стройотрядом””, то размер у каждой строки четверостишья был свой. Получалось довольно неуклюже, хотя и идеологически безупречно: комсомольцы-добровольцы, объединённые в стройотряд, работали на стройке или на совхозном поле, а по вечерам целовались и читали “Капитал” Маркса.

“Ладно, там научат!” — решил я и достал с полки никем из домашних не читаный томик стихов того самого (в атласной рубахе) поэта. К вечеру была готова ударная стихотворная подборка, состоявшая из перекроенных стихов поэта про любовь к девочке с продолговатыми глазами, про ивовые прутья и велосипеды, про ударную стройку и, конечно, про империалистов, затевающих новые войны.

Переделывать чужие стихи в свои оказалось увлекательным занятием. Я особо не мудрствовал: заменял зиму летом, день ночью, рыбу птицей, а вместо лирического героя, влюблённого в учительницу, вставлял молодёжный стройотряд, несущий трудовую вахту за полярным кругом…

Выбрав литературную студию при библиотеке ближайшего дома культуры, я положил свои творения в портфель. Руководительницу студии — грузную матрону с жабьим лицом, укутанную в шаль с кистями, напоминавшую театральный занавес, — когда-то напечатали в детском журнале, где она работала корректором, потом она была любовницей члена Союза писателей, и едва не зарезала его из ревности. Получив три года условно, жаба величала себя уже узницей совести. Студийцы говорили о ней с придыханием.

С растрёпанными кудрями, в рубашке навыпуск, я появился в зале библиотеки на отчётном выступлении студийцев. Студийцы оказались скверными сочинителями. Девицы подвывали о неразделённой любви, правда, с вариациями. “Ах, мой князь!” — блеяли поджарые хищницы/ «О, мой Грей! — ныли угловатые дурёхи в очках с толстыми линзами. Мальчики надрывно врали о минувшей войне или плакали о берёзках. Был среди них и такой, что отказывался от поцелуев с девчонкой в пользу субботника, и я сразу почувствовал в нём опасного конкурента.

Узница совести слушала их с отвращением, но терпела. Как упорный удильщик она ждала здесь настоящую рыбу: когда-то же должен был явиться вихрастый мальчуган, продавший душу дьяволу?! И уж она бы его не упустила, она бы научила его всерьёз умирать в каждом слове, реализовав себя, многострадальную, в качестве духовной матери поэта…

Отвращение жабы вдохновило меня. Отбросив сомнения, я подошёл к ней и сказал, что давно хочу стать поэтом. Жаба заинтересованно воззрилась на мою рубашку, а я попросил разрешения прочесть что-нибудь из своего. Жаба вскинула брови и открыла рот, чтобы, по-видимому, отказать мне, но я был уже на сцене. С завываниями, с закатывающимися, как у эпилептика, глазами, с костлявой рукой голода, тянущейся к тихим библиотечным работникам, смиренно куковавшим в полупустом зале, я прочитал свои опусы. Ах, как было сладко читать со сцены собственные стихи!

Думаю, никто ничего не понял, но все дружно аплодировали. Сияющий, я повернулся к жабе: та сидела, обиженно поджав губы.

“Она что, против стройотрядов” — мстительно думал я, ожидая её реакцию.

Жаба ещё долго молчала, подыскивая нужные слова, и наконец выдавила из себя: “Вон!”

“Почему?” — предельно искренне захлопал я ресницами.

“Потому что таким бессовестным плагиаторам у меня делать нечего!” — взвизгнула она.

Я не смутился. Изобразив на лице растерянность, пустился в рассуждения о том, что нет ничего удивительного в том, что стихи одного советского поэта похожи на стихи другого. Ведь все они пишут на одном языке — великом и могучем.

“Может быть, мои стихи и нехороши, — подытожил я, изобразив оскорблённую добродетель, — но ведь я пришёл к вам учиться писать настоящие стихи, потому что хочу выучиться на советского поэта!”

Сказав это, я подарил жабе светлую улыбку сквозь слёзы.

“Увы!” — сурово продудела узница совести.

“Почему, увы?»”

“Потому что прохвост не может быть поэтом!”»

Продолжение следует

fon.jpg