De profundis

Freckes
Freckes

Андрей Кротков

Хранитель

Я видел этого человека единственный раз в жизни. Обстоятельные беседы с ним не вёл, ни о чём его не расспрашивал. Почти всё, что хочу поведать о нём, услышал позже от знавших его людей. Почти всё, кроме того, что видел своими глазами во время непродолжительного общения, происходившего в точно обозначенный день — воскресенье 19 августа 1979 года.

Тот день в Москве выдался умеренно жарким — в четыре часа пополудни термометр показывал плюс двадцать шесть. Небо затянула полупрозрачная пелена, пробивавшееся сквозь неё солнце не жгло прямыми лучами, а лило на землю волны тепла, было влажно и душновато.

Именно в тот день мы с институтским другом-однокашником (ныне известным литератором Александром Л., а тогда просто Сашей) собрались посетить могилу Бориса Пастернака в подмосковном посёлке Переделкино. День был выбран не случайно — он упомянут в пророческом стихотворении Пастернака «Август»:

…вдруг кто-то вспомнил что сегодня

Шестое августа по-старому,

Преображение Господне…


С нами должен был ехать третий спутник, однако Саша не сказал мне заранее, кто он такой, а я не полюбопытствовал.

Поколесив на ушастом «запорожце» по улицам московского района Коптево, мы въехали во двор ничем не примечательной серо-кирпичной пятиэтажки. И почти сразу в чёрном проёме двери одного из подъездов появился человек необычного вида. Это был мужчина средних лет, одетый в серенькую рабочую робу и неказистые штаны, обутый в галоши на босу ногу; в руках он нёс большую садовую лейку и лопату.

Саша представил нас друг другу. Мужчину звали Эммануил Ефимович Лифшиц. Ничего семитского в его наружности не было, он вполне мог сойти за рязанского деревенского мужика: почти круглая лысая голова, большие оттопыренные уши, нос картошкой, широкий рот от уха до уха. Речь его была правильная московская, манера держаться стеснительная и зажатая. Я несколько раз ловил брошенные на меня недоверчивые взгляды, причину которых узнал позже.

Час был ранний, день выходной, кольцевую автодорогу не загромождали грузовики, поэтому до Переделкина мы добрались без приключений. Оставив машину возле церкви, неторопливо прошествовали к трём соснам над могилой поэта. Там было безлюдно — до поры до времени, а потому Лифшиц споро принялся за дело. Достав припрятанные где-то рядом два помятых ведра, попросил меня принести воды, благо речка Сетунь протекала внизу под склоном. Я притащил общим счётом восемь вёдер — и вполне оценил этот труд: подниматься по не очень пологому косогору узкой петляющей тропкой меж могильных оград, с обременением в полтора пуда, то есть с двумя полными двенадцатилитровыми вёдрами, было нелегко.

Лифшиц прибрал и подмёл участок. Принесённые поклонниками цветы распределил по невесть откуда взявшимся — видно, тоже припрятанным, — стеклянным и жестяным банкам, которые расставил по одному ему известной схеме. Затем принялся обильно поливать сперва цветники, за ними весь участок — чтобы земля не пылила и трава росла. Нас к этим делам не допустил: «Спасибо, друзья, не надо, я сам, мне привычно». Однако к концу работы он заметно утомился — взмок, тяжело дышал и тихонько покряхтывал.

Примерно к одиннадцати часам возле могилы поэта начали появляться люди. Одни приходили, взглядывали и уходили. Другие, заметив фигуру Лифшица, оставались и ждали поодаль. К полудню ожидающих было уже с полсотни, и они теснились к ограде — похоже, знали о предстоящем событии.

В углу участка была врыта небольшая скамейка со спинкой, способная вместить как раз трёх человек небогатырского сложения. Завершив труд, Лифшиц сел посередине, мы с Сашей по бокам. На участок никто не заходил — люди выстроились по периметру ограды. Минуты две стояла полная тишина. А затем Лифшиц принялся читать.

Все стихи Пастернака он знал наизусть. Читал своеобразно — повышал голос до фальцета и понижал до баса, то громко вскрикивал, то еле слышно шептал, то частил взапуски, то растянуто медлил, иногда подпускал сверхвыразительные интонации плохого актёра, иногда читал ровным бубнящим тоном. Однако в любом случае его декламация не оставляла слушателей равнодушными — когда он замолкал, из толпы собравшихся раздавалось: «Пожалуйста, читайте ещё».

Действо продолжалось около полутора часов. Всё это время я просидел, уставившись в землю, физически ощущая сверлящие взгляды множества глаз и слыша немой вопрос: «А эти двое кто такие?»

Прочитав последнее стихотворение, Лифшиц, ни к кому не обращаясь, коротко бросил: «Спасибо». Это был знак финала — публика молча разошлась.

За всю обратную дорогу мы не проронили ни слова. Только возле дома Лифшица поблагодарили друг друга, обменялись рукопожатиями, выразили намерение встретиться снова там же, после чего расстались. И больше не встретились никогда.

…Эммануил Ефимович Лифшиц был человек душевнобольной. Не в болтовне сплетников и не в общественном мнении, а в реальности — с детских лет страдал шизофренией, о чём имел установленной формы справку из психиатрической лечебницы. Душевное заболевание определило его судьбу и образ жизни. Он числился инвалидом второй группы, не служил в армии, не имел высшего образования, не мог устроиться на приличную работу, существовал на нищенскую пенсию. В повседневной жизни он был человек тихий, замкнутый и малообщительный. Никакими внешне заметными отклонениями не страдал, жил уединённо. Таких людей в прежние времена называли блаженными.

Сказать, что Лифшиц жил бедно — не сказать ничего. Он нищенствовал и перебивался. Инвалидная льгота по квартплате, право на бесплатные лекарства и санаторное лечение его не выручали. Обходился впроголодь, иногда по целой неделе ничего не ел; получив пенсию или денежное даяние от немногочисленных доброхотов, не мог стерпеть и невоздержанно объедался, после чего маялся желудком. Одевался и обувался во что бог послал. Однако, благодаря неутраченному инстинкту самосохранения, внешне выглядел прилично, толков не возбуждал и нареканий не вызывал. Простецкое рабочее облачение, в котором я его увидел, тогда было обыкновенно — многие дачевладельцы летом выезжали на участки в не менее затрапезном виде.

Единственной захватившей Лифшица на всю жизнь страстью была любовь к поэзии Бориса Пастернака. От неё произошла истовая преданность памяти поэта, с которым он не был знаком и никогда не общался.

Выражение эта преданность нашла неожиданное: Лифшиц добровольно принял на себя обязанности хранителя могилы Пастернака. Он не требовал ни вознаграждения, ни признания, ни внимания общественности, ни поддержки со стороны потомков поэта, которые, по слухам (подчеркну — именно по слухам), относились к нему неприязненно, хотя препятствий не чинили.

В тёплый сезон Лифшиц приезжал на Переделкинское кладбище почти ежедневно; исключениями были дни, когда он хворал или сидел без денег. В холодное время года приезжал реже, однако длительных перерывов между визитами не допускал. Обязанности хранителя, им самим на себя взятые, неукоснительно исполнял на протяжении тридцати лет.

Разумеется, частые несанкционированные собрания поклонников поэзии на могиле Бориса Пастернака привлекали внимание как компетентных, так и очень компетентных органов. Но внедряемые в среду поклонников наблюдатели честно докладывали, что на собраниях никто не провозглашает никакие лозунги, не призывает к свержению существующего строя, не гонит крамолу и не травит антисоветские анекдоты. Что же касается кладбищенского завсегдатая-чтеца — то он сумасшедший со справкой, его не уколупнёшь, ведёт он себя прилично, даже читает хорошие складные стихи о Ленине и революции. Лифшица оставили в покое: поводов устроить ему неприятности не имелось, а политико-идеологическая буря вокруг имени и творчества Бориса Пастернака к концу семидесятых годов давно утихла.

Лифшиц был хоть и болен, но достаточно здоров душевно, чтобы понимать причину интереса компетентных органов к его деятельности. Он не дразнил гусей, вёл себя лояльно. Вот почему при первой (и последней) нашей встрече он недоверчиво смотрел на меня — человека нового и незнакомого, а стало быть, непредсказуемого.

Время шло и делало своё дело. Лифшиц старел, всё чаще болел, быстро терял силы и трудоспособность, не мог с прежним прилежанием ухаживать за переделкинским некрополем. Эпоха реформ сломила его окончательно. Он ушёл из жизни в начале октября 1993 года. Сведения о его смерти противоречивы. Одни утверждают, что он умер от удара прямо на кладбище, в полном одиночестве, и что его бездыханное тело обнаружили только утром следующего дня. Другие говорят, что умер он прилюдно во время очередного чтения — от обширного инфаркта. Ничего не удалось узнать о месте его последнего упокоения. Скорее всего, он закончил жизненный путь на казённый экономный счёт: некрашеный гроб, набитая опилками подушка, обрывок простыни, белые тапочки, печь крематория и нумерованная братская могила, на бюрократическом языке именуемая «захоронением невостребованных прахов». В то невыносимо тяжёлое время и более состоятельные люди не находили средств для достойного погребения скончавшихся близких. А что говорить об одиноком блаженном нищем?

fon.jpg