top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Галина Калинкина

Чёрный год. Красное время

Рассказ
Говорят, время лечит. О, Время, исцели Родину! Г.  К.

Из ледника аристарховского дома можно уйти потайным ходом, сбежать, спастись и выйти к сухим ильменям. Первым желанием Бориса было именно так и поступить. Но как же Глеб? Как Даруся? И руки связаны за спиной, и бессилие до скрипа зубов. Борис присел на верхнюю ступень под дверью, казалось, тут теплее, чем на дне погреба. Но холод быстро проник в тело человека, прикрытое свежевыделанной волчьей шкурой, какую удалось сбросить на плечи со стены. Сквозь дрёму окоченения прорывались глухие вскрики брата. Борис вслушивался, но более ничего не слыхал. Уговаривал себя: приснилось. Снова дремал и снова вскакивал на крик. Неизвестность и ожидание истомили хуже мерзлоты. Молил Бога о прощении, пусть наказании ему, но прощении и милосердии брату и любимой: Глебу и Дарусе. «Отведи, Господи!» — ещё молил Бога об оставлении жизни птенцам-племянникам.

Глеб, окровавленный и ничего не могущий сообщить мучителям о предмете допроса, не смиренный, не прощающий им власть над его женщиной, его домом, его землёй, лёжа на полу в полузабытьи, собирался с силами, придумывал, как выбраться из подклета. Иной раз ему казалось, что старший брат зовёт его откуда-то из ямы, будто вырытой загодя для покойника. И он хотел поспешить на помощь, но связанные руки затекли, ноги не повиновались, грудь раскалывалась крестом от жгучей боли. Он молил своего Господа о милосердии к дорогим ему сердцам: сердцу брата Бориса и любимой женщины, без любви которой уже давно не смог бы дышать. «Отведи, Господи!» — молило сердце его о сыновьях. Хоть бы морок какой нашёл на супостатов, хоть бы лукавый попутал, замотал, не привёл бы изуверов к детям. Хоть бы забыли о мальцах…

Конюх Кирька, более или менее свободно передвигаясь по барскому дому под подозрительными взглядами двух солдатиков, охранявших двор и вход на второй этаж, доставлял провизию с выпивкой из кухни в столовую, где расположились предводители комбеда и ячейки. Разведывал, кого куда из домочадцев упрятали. Наверняка так и не убедился: младший из братьев в леднике, а старший в подклете или наоборот. Но разузнал, что Дарья Данилна заперта наверху в спальне.

За одного из братьев конюх был спокоен: тот, что в леднике, точно воспользуется подземным ходом — уйдёт к сухому ильменю, только его и видели. Окна спальни глядят и во двор, и на улицу. Можно отвлечь охрану, помочь барыне спуститься со второго этажа. Проще на улицу, есть крыша над лавкой. Но там ещё двое у брички. Поднимаясь с очередной дюжиной бутылок, Кирька услышал глухие всхлипы, возню. Бросился вперёд по лестнице. Дверь в спаленку приоткрыта, охранник подушкой накрыл голову барыне, одной рукою лупит её в висок, другой юбки задирает. Кирька, швырнув ящик на пол, хряснул бойца по затылку бутылкой, тот вяло отпал в сторону. Из-под подушки взглянули на конюшего безумные глаза, не узнавшие наклонившегося человека. Потом отошла. Вдвоём с барыней попробовали связать простыни, раскрыли створки окна. Но тут уже очнулся насильник и напал сзади на Кирьку. Пока возились на полу, опрокинув этажерку и подняв шум, в комнату вбежали хмельные комитетчики — Чалдонов с Незваных и Бездарев с комиссаром Непомнящих. Дерущихся разняли, допросили, и бывший ссыльнокаторжный, как старшой, вынес вердикт: бойца наказать после полной победы мировой революции, конюха посадить под домашний арест в конюшню. Кирьку с повреждённым плечом грубо швырнули на сено. Барышню по горячей просьбе её спустили вниз и заперли вместе с мужем в подклете.

Глеба звери перемучили, не рассчитали. Горлом у него пошла кровь, и пришедшие озлились, осатанели на то, что барин хлипок оказался: не сможет сказать им об укладке с золотом. Озлившись, поспешили в ледник доделывать своё палаческое дело. Когда окоченевшего Бориса огрели со всего маха в спину дверью, тот вскочил со ступеней и, взглянув в мутные глаза палачей, понял: брата нет в живых. Обронив волчью шкуру с плеч, пошёл вперед, прямо на убийц: звери.

Пришедшие в упрямом угаре попятились от неожиданности.

— Развяжите руки.

Повиновались, послушно развязали тут же на пороге. Борис увидал наискосок через отворенные двери кухни стряпухину иконку в красном углу. Помолился на неё, сложив два пальца.

— Давай, офицерик, двигай.

Пихнули.

— Делайте своё дело. Но перед Богом вам не прощаю ни смерти брата, ни смерти родины.

* * *

Перед рассветом, когда чернильность ночи разбавилась до прозрачности, конюший Кирька трясущимися руками, на неверных ногах, но с неостановимой решимостью в правоте, перетаскивал на покрытую соломой телегу тела своих хозяев — Аристарховых. Сначала вынес с порога кухни растерзанное тело старшего брата-офицера, уложил бережно с краю. Вернулся в дом за младшим. В подклете с трудом рассоединил руки мужа с женой. Провозился долго, укладывая посередке тело высокого барина. А после вернулся за милой барыней своей. А когда нёс её, голубку ясную, на руках, он, постаревший за ночь на тысячи ночей сразу, познал счастье неиспытанное. Тело Дарьи Даниловны казалось обмякшим, ещё не задеревеневшим. А на руках его она очнулась, минуту всматривалась в лицо того, у кого качалась в объятиях, сперва вспыхнула взглядом молча, и вдруг, будто на грани беспамятства и сознания, дико вскрикнула, вспомнив всё, и снова впала в обморок. Кирьян зашикал, изнемогая от усталости, устроил женщину возле мужа её, с другого краю телеги. Подгрёб ей, сердешной, побольше соломки, чтоб головой не болталась безвольно на ухабах. И счастливый, что не один жив меж дорогих сердцу мёртвых, вывел за ворота лошадей, впряжённых в дрожки, с привязанной к ним телегой.

Им никто не препятствовал. К истечению ночи воинствующие, накуролесивши, накуражившись, забылись кто где пьяным сном, да и сторожить уже некого было, разве что ополоумевшую барыньку, всё прежде рвавшуюся к мужу.

— Но, но, пошли, родимые! Давайте, Кузнечик, Коноплянка, к деду на хутор дальний. Ты дорогу знаешь, умница моя, Конопляночка. Как деток туда свозили, помнишь? — шептал конюх лошадям, выводя из открытых ворот свои погребальные повозки, вытирая слёзы, самовольно из глаз брызнувшие. — Прощай гнездо, нам тепереча сюда нельзя. Инде приют найдём, инде погибель, неведомо.

Не встретив ни души, выбрались пустым селом в степь. Встало над ними слабое белое солнце. Может, кто и глядел в спины из-за заборов, да выйти побоялся. Проезжая мимо сухого ильменя слышали чуть позади и в стороне протяжный вой волчьей стаи вслед пустой голодной ночи. Видели силуэты волков на горизонте. Кирьян даже за ружьё не взялся, прихваченное в лихорадочных сборах. Потрясения только что пережитого изъели страх. Кони, сперва волочившиеся хлынцой, боязно зафыркали, и быстрее припустили, заслышав зверя. Но волки так и не объявились, не приблизились к колеснице смерти.

— А вы, барышня, теперь и вовсе меня корить не станете, — громко заговорил конюший через спину, не поворачивая ломившего болью плеча, не понимая, слышит его Даша или нет, — вот как с последышами своими встренетесь, так и возродитесь сызнова. А супостатам и не найти их. И не было детишек на Заячьем займище вовсе. Засвоенравничал я, конечно. И с нянькой разругался. А только правильно исделал. Тогда крутился возле лабаза Чалдонов, вынюхивал чего для комбедов. И гнали его. А он тут сызнова. Ну, я по дороге такую решенью принял. И повернул коней-то. Нянька ругаться принялась. А я, как на охоте: почуял опасность — упреди. А наших мы схороним. По-христиански земле предадим. Нашим удастся похорониться. Гробы-то я достану. Али сам сколочу. Нынче не всякому такая удача, чтобы родная рука в яму-то опускала. В степи гибнуть вон, валяються люди словно мусор. Помяни их Господи во Царствии Твоём. А вы, Дарья Данилна, жить будете дальше. Возродитесь! Возрадуетесь!

Даруся и впрямь слышала слова спасителя своего. Тихо плакала: мальчики целы. Короткая мысль о них дала силу дальше тянуть жизнь. Но радоваться не могла. И плакать уже не могла. В её руке лежала ледяная рука мужа. Она вполоборота, насколько сумела повернуть голову, смотрела на него. А Глеб, не отрываясь, не мигая, глядел в небо и на неё, не поворачивался. Чуть в стороне от младшего, также не чувствуя ухабистой тряски, смиренно возлежал старший брат. Глазам его под закрытыми накрепко веками уже не увидать на церковном куполе золотого архангела с крестом, обращённым в степь.

И выть ей хотелось вместе с той волчьей стаей над телом супруга своего. А выть не можно. Но чуть от села удалились, Даша, будто только приняв горе, застенала в небо, запричитала в полный голос, как плакунья-вопленница, завопила, как девка простая, над забитым суженым, заголосила вдовицей-солдаткой, отпевая гиблую любовь свою.

— Нехристей Бог накажет. Проклятие на роду их будет, — всё приговаривал сквозь слёзы Кирьян. — А вы с дитями соединитесь. Вот доберёмся до хутора дедова. Туда сразу не кинутся. И далече всё же, и все в селе знают, что мы Богачёвы с Чистоклетовыми во вражде из-за фамилии. Пускай так и думают. Нет, не сунутся к деду. Непременно, Дарья Данилна, непременно нашим похорониться сподобится.

Нарыдавшись, Даша стихла. Криво усмехнулась: не возродиться яблоньке больше. Яблочки целы да веток нету, и ствол вдоль и поперёк расщеплен, будто из него Крест Голгофский сделали. Отъединённость на веки вечные. И думала, ведь нет в теле человека такой крови — большевизм. Так как же в нём уживается и людское, и сатанинское? Всюду звери, зверские морды, где же люди?.. Вечная участь — вечное Распятие.

И вернуть хотела Глебушку своего. И с трудом отвела взгляд от мужа к небу, в которое тот глядел, не мигая. А небо, казалось, было готово упасть на них, колеблясь в слезе её, вздрагивая на ухабах, колыхаясь неспелой рассветной синевой и не отвечая на вопрос опрокинутой на солому женщины: за что так-то? Так-то за что?

А Кирька, словно боясь остаться в степи одному, наедине с телами мертвецов, всё бормотал и бормотал вслух, подбадривая хозяйку и себя: «Каких только не объезжал с малолетства-то. Лошадки всякие встречалися. И хромые, и закидывающие попадалися. И с почками больными. Таким шпор давать ни в коем случае. И спокойныя бывали, и злые, и на дыбы вскакивающие перед препятствием. И тряские, и задом бьющие, даже ложащиеся… Ты её разгоняешь, а она перед прыжком валится… Так и летишь кувырком в овраг али в ручей. А ещё дающие козла али кусавшие за коленку… А упрямую лошадь заставить барьер брать в галопе — тоже есть особая искусства… Так барин говорил, супружник ваш. А тех, что не годились в упряжные, ссылали на грубую работу… Вон Кузнечика с Коноплянкой — в запас. А барчата ко мне на конюшню часто бегали… Нянька бранилась, а они всё равно ослушивались. Прибегут, бывало, и сахаром лошадок балуют. Тут уж и я ругалси, а они всё одно ослушивались…»

Кирька, намаявшись да всплакнув, засыпал на козлах с поводьями в бессильных руках, на кочках встряхивался, правил лошадей и тут же снова уходил в ломкий сон. И умница Коноплянка вела упряжку верным путём — на хутор. Вышколенные лошади знали команды и слух ещё не весь растеряли. Теперь лошадям никто не мешал, тащили колесницу мёртвых без указки, словно так и было нужно, словно делили с человеком одно горе. И тряслись за ними полупустые, обобранные пришлыми дрожки, и дребезжала степью нагруженная телега.

Изгнанные, беглые, уже не видели прочего ужаса, творившегося в селе после их исхода.

Напившиеся в разграбленных аристарховских погребах, пустившие ночью кровь, к утру проспались, очухались. Обнаружили пропажу тел и брички. Пришлось штыками отогнать скопившуюся толпу у ворот. Потом активисты по ближайшим домам собрали подводы и нагрузили на них разное добро из лабаза, мукомольни, винного погреба, барских комнат. Груженые подводы в полдень пригнали к двум лачугам за базаром — к комбеду и ячейке. В полном беспорядке в сарае возле мазанок свалили вывезенное от Аристарховых — инвентарь, упряжь, посуду, картины, мешки с мукою, вешала, люстры — всё добро в кучу.

Опять рыбацкий народ разогнали, полюбопытствовавший — за что баров так-то? А только одни ловцы гневно спрашивали, а другие — тоже ловцы, в ячейку записавшиеся, гневливо отвечали: кровопийцам поделом. А кто-то той же ночью в клочья разорвал красную тряпку, висевшую флагом на почте. После комитетские снова напились и озлились. Или озлились и напились. Тут порядок не важен: в раж вошли.

Силами комбеда и ячейки согнали во второй пустовавший сарай весь скот, отобранный у зажиточных и сопротивлявшихся. И скотина, не доенная, не поенная, не кормленная, орала на всю округу три дня, разрывая сердца сердобольных. А подступиться к орущему козлиному, коровьему, свиному племени не давали хмельные часовые. Штык вперёд выпускают и про коммуну орут. А бабы своих выпестованных выкликают сквозь слёзы: Розочка, Звёздочка, Рыжик, Пеструха… И невозможный крик в селе стоял несколько суток: бабы взахлёб, детишки вторят, скот разноголосит, да с колоколенки вдруг колокол возопил, будто набат. Бил до крови, будоража души. А по ночам волки выли на самой околице, почуяв близкое пиршество. На третий день с Заячьего займища вернулись гонцы с пустыми руками и плохими вестями: нету там барчат. Да уже особо не до аристарховского отродья стало.

Устав от животных воплей под окнами, в момент отрезвления кто-то из начальства дал приказ реквизированный рогатый скот обратно по дворам раздать — на дойку, передержку и подкормку. Только многие своего изъятого поголовья в неразберихе и вовсе не досчитались. Погреба барские ещё не до конца вычищены оказались, и гульня продолжилась на четвёртый день под лозунгом «до полного опустошения вражеского наследия». На улочках в драчках схлёстывался хмельной народец. Дикие, бесовские пляски переходили в битву на кулаках. Во дворе лабаза валялись вповалку не державшиеся на ногах. В грязи и пыли стояли лужи пролитого вина, и иные, не трезвея, пили прямо из луж.

Видя, что произошло за одну только ночь и с кем — с сильными на селе, — толпы народа простого, сомневающегося, сначала поредели, а после и вовсе рассеялись. Ни митингов больше, ни сходок на базарной площади. Село обезлюдело. Притихло. И только в центре пьяный ор стоял. Кто бежал, кто спрятался. Кто обмер, кто в раж вошёл. Кровавое безумие творилось на суше, и на воде. Время агитации прошло. Пришло время оргий и вакханалии.

Хозяевами положения стали пустившие кровь, поднявшие руку. И стала в селе новая власть. И пошла новая жизнь. И несогласных поубавилось. И больше сомневающиеся не роптали: получили, на что напрашивались. И сопротивления не оказывали. Вроде вот она — победа. Хотя что-то зенки всё же застило победителям. То ли архангел на куполе золотом отсвечивал, чуть к реке кренившийся, то ли взгляд с паперти осуждал, то ли припомнили звон колокольный, набат, — совесть режущий.

И в четвёртую ночь комбедовцы отправились в церковный дом возле храма. Попадью с детишками кое-как отбили соседи-рыбаки. А священника отстоять не сумели. Терзали Владимира второго долго. Щупленький, ничем особо не выдающийся, не героически живущий в обыденности, проповедник оказался на редкость живучим, воинствующим в смирении и кротости конца своего. Не сдавался попранию храма и имени Божьего. Мучители ещё с живого Владимира второго сорвали облачение, вырвали ему волосы с темени, а поп, заливаясь кровью, почти нагой, раскинутыми руками всё защищал вход в придел. И когда остался лежать на ступенях с воткнутыми в грудь вилами, то не видал уже, как ликам на образах остервенело выкалывали очи, как глумились над святыми дарами, воздухом, покровами, венцами, Евангелием на аналое, как прикуривали от свечей и лампад, как мочились на амвоне. И не слыхал, как пристрелили бившуюся в припадке на склепе сельскую юродивую Кликушу — сиротинку, не ведавшую, что от родной руки гибель приняла.

На неё указал комбедовцу Немомнящему и комиссару Незваных, вытиравшему о подол девки забрызганные тёплой кровью руки, Чалдонов. Указал, как в подтверждение прошлых сплетен о давней страшной ночи, унесшей разом четыре души и одну душу вернувшей. Та самая, мол, что у знахарки родилась, когда в каморе сожитель её сгинул, а копателя одного и сельского священника Владимира первого мёртвыми в степи нашли. Комиссар от расправы передыхал, постепенно неистовство уходило от него. А после слов Чалдонова вдруг взвился заново. Не понял Чалдон дикого смеха комиссарова и крика его: «Будь проклята и на том свете, вещуйка». Комиссар Незваных как в беспамятство впал, припадок с ним случился вслед за убиенной им Кликушей. Спустя время оклемался, отошёл, порядком перепугав всю ватагу вкруг себя. И выскочил прочь из склепа, куда-то на околицу. С тех пор стал ещё лютей. Кромсал старую жизнь в селе, насаждал новую, а нет-нет да замечали в его глазах дикий огонёк, антихристову улыбку в пустоту да разговор со стеною, как с живым человеком, прямо перед ним стоящим, невидимым для других. Шептались тогда: обносился умом, в конец повредился комиссар.

Храм мучили дольше священника. Разоряли, жгли, взрывали. А он обожжённый, изувеченный, поруганный всё стоял. И только, когда по воде с верховья из другого красного села пригнали баржу, обвили церковку толстенными канатами вокруг ярусов и буксиру дали команду, вот только тогда она поддалась, переломилась пополам, оставив крестец свой — четверик — в земле навроде сломанного коренного зуба. Опрокинутого архангела сначала топтали ногами в яростной злобе. Потом сообразили про золото. Стали отбивать топорами фигуру от основания, крест хотели выбить из рук его. А архангел возлежал на земле и крепко крест держал в вытянутых руках, не выпуская. Чуть погодя всё же справились и радовались над низвергнутым, как озорные дети, совершившие невиданную шалость. Упивались, будто стрелою сбили ангела с неба. И больше иных преуспел в расчленении статуи и дележке золота молоденький Бездарев, прежде подённый рабочий на барской усадьбе, ныне комитетчик сельской ячейки.

Владимира второго провожали в последний путь без почестей первого. Его и припадочную сироту Кликушу село хоронило наспех, воровато. На Маячный бугор жители старались не смотреть, пустотой отсвечивал и останками четверика цеплял он сердце. И не грянул гром, не дала трещин в небосводе молния, не разверзлись своды от разрушения храма. Но стало над селом пустое небо.

С тех пор всё задалось в жизни Чалдонова и Бездарева. Выбился в начальники безотцовщина Чалдон, добро стал наживать, дом полная чаша, как люди балакают. Мать-вдова не нарадуется, детей-то мал-мала меньше поднимать надо, а старшенький в люди вышел, верховодит в селе, добытчик, всё в дом несёт. Только вот соседи да товарки ближайшие отворачиваться вздумали от Чалдоновых, домишко их стороной обходить. Так-то ж от зависти, понятно. Вскоре Чалдоновы лачугу свою поменяли на брошенный добротный дом в центре села, соседями стали с Бездаревыми, те тоже улучшили проживание. А домов ничейных в селе по ту пору полным-полно оказалось: кто из хозяев бежал на чужбину в поисках лучшей жизни, кого насильно выселили за контрреволюционный взгляд на перемены сельской жизни, а кто помер, вдруг разом обнищав и не стерпев подмену прежней сытой жизни на нищету и бесправность.

Бездаревым удалось вышвырнуть Богачевых — семейство бывшего конюшего барского — из их дома основательного, крепкого. Тогда подались бездомные к деду-отшельнику на хутор и замирились Чистоклетовы с Богачевыми, прежде спорившие из-за фамилии. Бездаревы же, в занятом силою чужом доме еле-еле разместились, всё ж лучше, чем за саманными стенами да под соломенной крышей ютиться. Ведь не подобает предводителям угнетенного народа прозябать в хибарах.

И пошло их счастливое время.

Время бездаревых и незваных. Время нещепетильных, незадумчивых, неоглядывающихся. Время простое, не сложносочинённое. Время съедающих жизнь чужую. Время пустивших кровь. Время комиссаров.

Кончилось время господ. Тех, что от Господа.

И пошло время товарищей. Тех, что товар ищут.

fon.jpg
Комментарии

Поделитесь своим мнениемДобавьте первый комментарий.
Баннер мини в СМИ!_Литагентство Рубановой
антология лого
серия ЛБ НР Дольке Вита
Скачать плейлист
bottom of page