top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Дмитрий Романов

Об авторе

Кыргыз

Рассказ

Миф о вечной степи. Шапки белого войлока в метро вызовут брезгню дикой московской барышни. Шапки снежников в овечьем молоке — запахи вечного кочевья. Брезгливые усмешки барышень.

А меж тем, смеху бы оттуда быть — «Как вы тут дышите?». А нет смеха. Есть или ревность, или приступ. Так раньше шли орды за златом, так на охоту выезжали в пургу и стыль, так с гор спускается воин в марево фастфуда.

Скажи — теряется романтика. Да и много ли её было раньше, романтики? В кровяных крупах под седлом, под стенами Козельска, под ятаганами в глазах детей? В пыльном выпоте угрюмых чужаков, что пришли жечь твои юрты и гнать твоих дочерей на кислый силос кочевья. Меньше ли её теперь — на дисплее, где фото невесты в халате синей дабы на фоне снежника. И она ждёт своего воина домой — со щитом, с добычей, с новой морщинкой у рта. А пока воин опирается на швабру в уголке бизнес-центра.

А ведь был и батыр Манас, та же кровь и тот же дух. И также на далёком западе, только не в фастфуде, а в книге Гиннеса, окончил странствия свои — стал длинным эпосом всех времён. Да и само слово «богатырь», «батыр» — от киргизов.

Его спина ширится в дутом просаленном пуховике. На голове — шляпа «Мальборо».

Он едет впереди, потому что он — конюх и наш проводник в горах. Его зовут Ортай, он работает на местного бека, у которого мы живём. Мы — это группа русских туристов и две француженки. А ещё мы — это я и моя будущая супруга.

Ортай кормит семерых детей и соглашается вести на Тянь-Шань хляблых москвичей, куда более нежных, чем туристки из Франции.

— Один раз японцы были, — говорит Ортай на привале, — восемьдесят лет старики. Ага. Забрались вон туда.

Пальцем на пик. Говорит по-русски медленно.

— Был там такой… дедушка. Писал бумагу. И в горы ушёл — умирать. Не ищи меня, говорит. Бумагу отдал своим, и сам ушёл. Ага.

У Ортая глаза добрые, но беспокойные и красные. Потому что не спал два дня. Отвёл одну группу, теперь вот нас. А это ещё пять дней в седле. Раз догнал его местный старичок, в полах чапана прятал водку. Ортай скакал далеко впереди нас, и там они выпивали по стаканчику.

Мы просили не налегать. Он прятал глаза. Может, и краснел, но бронза щёк скрывала. Бронза от снега, что отражает солнце. Снег вершин — лютая печь. Жаркий снег.

Долгие часы в седле, мысли катаются шарами. Думаю о старом японце, что отбился от группы и ушёл умирать в голубую красоту.

Позвонки как стопка битых блюдец. Москвичи не умеют долго держаться в седле. Ортай тоже болезно держится за почки. Дорог тут нет, только намятые в сланцевом крошеве тропы. Дождь размыл их, а ручьи принесли камни.

Вымокшие до нитки, облепленные снегом, теперь мы преем под жаркими лучами. Нашего термобелья не хватило, чтобы согреться.

Лошади в ливень отказываются идти, встают в ряд — хвостами к линии струй. Умные твари уменьшают площадь касания водяных кнутов.

Стихия лошади — вода. Женщину из нашего отряда укусил конь — за назойливую ласку его ноздрей. Эти животные как вода. Она принимает форму сосуда, они — характер ездока. Подо мной то несётся, то плетётся, среднего нет. И за три дня в зеркале лошадиных глаз я разглядел настоящего себя — человека крайностей.

Одна буддийская притча рассказывает о развращённом принце, ставшем аскетом. Учитель спросил его:

— Слышал, будто раньше ты хорошо играл на ситаре?

— Да, раньше я услаждался этим пороком, — говорит аскет.

— Значит, ты знаешь, что будет, если струны слишком ослабить?

— Тогда не будет музыки.

— А если их слишком перетянуть?

— Очевидно, её тоже не будет, — ученик пожал плечами. Потом над его головой зажглась лампочка.

Как править, как держаться середины?

В полустанке одной из долин собираемся на ужин. Вынесли комуз, мальчик тренькает по струнам. Свекольные щёки, пухлые ручонки. Шлёпает по лепёшкам. Поле кизяка, а вокруг — амфитеатр гор. И по ним, крошечные, как муравьи, ходят овцы. И так же много их, как муравьев.

— Тысяча? — спрашиваем.

— Нет, — усмехается Ортай, — это только у одного нашего бека тысяча, а тут от нескольких беков.

Запах кож и кизяка, разлёты завитых блеянием пастбищ — тревожат меня. Память пращуров, возможно, ещё библейских пастухов, адамовых детей, пастуха Авеля, и даже без имён и языка, чтобы назвать место и время. Многие тысячи лет назад, когда не было ни эпох, ни геометрии, и цвета кипели соком, и все матери были великими, ужасными и чудесными. И на угольном острие стрелы ещё не просохла кровь добычи, и рядом в терпкости тела сидела иная женщина. А звёзды капали зельем былины о стоглазом олене неба. Вот что подметил я той ночью, вот что расшевелилось во мне, как древний корень.

— Сегодня видели волков, — сказал Ортай.

На гребне утёса человек — несётся галопом. Это легенда о воздушном скакуне. Гиканье летит со всех сторон в разрыве эха.

Ночью всадник входит в двери чабана, где нам разрешили ночевать пастухи. Этот всадник — высокий, обтянутый кожей старик с чёрным провалом улыбки и огромным ружьём. Старик даже не смотрит на нас. Хохочет, рассказывает. Хозяйка чабана — пожилая киргизка с тем самым свеклощёким мальчиком — слушает, кивает, ставит на стол манты и баклажку айрана.

Мы уже поели и глаза наши тлеют из тёмного угла ветхой хижины. Такие тут стоят на полдня пути одна от другой. Печь, стол и три матраса — всё убранство. Бывает, найдёшь на крыше солнечную батарею. Бывает — живут вовсе без электричества.

Воздушный скакун шепелявит до глубокой ночи. Его смех становится в моём сне высокой болотной птицей, пух тумана согревает её.

Утром брезентовая крыша — бубен, нужно ехать в дождь. Скандалят трое из нашей группы. Ортай кусает усы, нервничает. Трое отказываются ехать дальше. Дескать, не знали, что в горах пять минут лето, пять — зима. Набухшие одежды натирают обгоревшую на Иссык-Кульских берегах кожу. Только французские femme готовы ехать дальше, да мы, двое русских.

А мне зимние горы пахнут арбузом. Ностальгия по далёким Люберцам.

— Расстроились? — спрашиваю Ортая.

— Деньги просят вернуть. Бек для туристов так и сделает.

Нас осталось четверо в отряде. Я знаю, Ортай хотел отдыхать после предыдущей группы. Но с одной стороны бек, с другой — семеро детей. Да и когда шабашка ещё будет, как не летом? Отказаться нельзя.

— Но знал бы, из-за четверых не поехал бы всё равно, — отворачивает лицо.

И дальше едет понуро, оглядывается редко. Когда мы расползаемся так, что за поворотом не видно отстающих, галопом пускает лошадь и хватает наших под уздцы, свистит, хлещет по крупам. В глазах сдержанный рык: «Шевелись, турьё!»

К вечеру погода совсем портится. Облака сходят с круч, садятся в долину, и вмиг всё, что было у нас сухого, можно выжимать.

Речка — кипящее молоко. Лошади в ней спотыкаются. Кузак, лайка Ортая, не хочет лезть в воду, теряется. Хозяин найдёт её только на обратном пути через три дня. Киргизы не любят ходить в горы без собак, и Ортай тревожен.

Ему вновь мерещится волк. Ставим палатки под навесом огромного валуна. Костра жечь нельзя — кизяк сырой, греем кашу на газу. Ортай молчит, на вопросы пожимает плечами. Да и какой тут разговор?

Только раз Ортай вскакивает, глядя в ночь, и громко свистит — в ответ с невидимого склона несётся гиканье. Давешний старик — воздушный скакун. Он тоже растворён в воде и камне. Он вечно здесь и повсюду вдали, изредка захаживает в чабаны. Сырая старая птица вершин.

Массивы гор слились в ночи, разрывы туч мокрятся звёздами. Ревёт ручей, призрачное блеяние плавает в чаше долины.

Ставлю свечку в палатке — скоро влага уходит.

— Не жалеешь, что пошла? — спрашиваю.

Она только крепче жмётся к моему спальнику, и вот уже чувствую, как подёргивает плечом уснув.

Цель наша — горное озеро. Вернее, стоянка, откуда до озера пешее восхождение на ночь. На той стоянке такой же ветхий, из шифера и оргалита свалянный чабан. Рядом — сеточный загон для овец на стрижку. Сизые бока морщинятся лысиной, где скоро будет новое руно.

Дети носятся галопом на лошадях по долине. Они настолько малы, что не достают ногами до стремени, просят подсадить. Но если подсадишь — не сманишь обратно до вечера.

Выходит к нам хозяйка чабана.

Молодая с виду женщина, хотя все трое детей — её. Муж уже два месяца на заработках в Мытищах. Живёт тут одна, что не вяжется с млечно-кровяною красотой её лица. Зовут Сырьга, что значит «украшение».

Улыбка в тайном страдании заботы и насмешки, волнующе уверенные движения сильного тела. Дикие луны щёк белы — оттеняет уголь глаз. Лепестки век стянуты той плавью, которую никто не смог ещё точно описать. Термины запада не властны над магией востока.

Тылом ладони оправляет платок — его тугим плодом распирают изнутри собранные волосы. Пылание убрано в строгую ткань, всё молчит. И от того острее глаза и ярче обветрены губы. Иногда я замечаю, что она кусает их.

Они знакомы с Ортаем и долго беседуют, пока мы ставим палатки. Ортай выходит из чабана взволнованный, но довольный и уже не вспоминает про деньги уехавших туристов. Зычно гикает в горы и хлопком разгоняет овец.

А что до Сырьги — волосы яблоком, спина прямая. Точно азиатская ипостась шолоховской Аксиньи, сыгранной Быстрицкой. Ходила павой и жгла злым до одури глазом. Такую укротить кто сумеет?

Дремлем после игры в карты с детьми под шелест мокрого ветра за брезентом стен. Бесполезно соперничать с детьми в памяти на язык, игры и сказки. Всё неизмеримо длинное время дня уходит у них на однотипные карточные операции — тут больше нет умственных развлечений. И мы остаёмся в дураках раз за разом, пока не проигрываем весь запас орехов. Игра увлекает нас так, что отсутствие Ортая и хозяйки остаётся незамеченным.

И только моя спутница толкает меня локтем. Вон пустой угол, где недавно были эти двое. Когда дети сморены сном, а исток наших разговоров иссяк, расходимся по палаткам. Луна сегодня близко и совсем круглая. Я видел, как мальчик хотел сомкнуть над ней руки, и такую же дугу смыкала Сырьга.

Теперь она была с Ортаем у каменистого ручья. Грот укрыл их от дождя и света луны, что сменяли друг друга в нерешительной и томной горной ночи. Она закрывала глаза, и говорила, что давно хотела бы держать мужчину за руку, и давно не знала ласки своего здорового и всё ещё молодого тела. Он закрывал глаза и видел мутный след лица её мужа. И злился, что не ему досталась эта роль, куда более справедливая и понятная. И злость эта являла взаимное требование ласки — воды, сливающей пламя. Она закрывала глаза, и белый шум потока смывал животные голоса в хохочущий вой — так исступленные духи гор не могут укорениться. Духи не знают, что хорошо и что плохо. Они слетаются на запах крови, близкой к порам кожи — крови трепетной и готовой брызнуть на каменные стены. Плоть сдерживает алые реки в эластичных берегах корней. Румянец растекается всё дальше и глубже, ужасно чуждый холодным нутряным кристаллам гор. И потому так манящий духов. Они — узкое горло, но широкое чрево, томление песочных часов. Чуть тронет свет их сизые массы — осы лучей прогонят их, а если сомкнутся пещеры, и медленный алчный дух не успеет войти, свет поглотит его. Но он чует, что тот же свет скрыт под человечьей кожей, и он не опасен, а только сладко щекотлив, как прыжок в бездну на эластичном канате за спиной. Поэтому духи гор — некогда воины, коих сердца были горячи. «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…»

Утром небо оцарапано луной. Ортай в седле, будто батыр Манас с победным прищуром равнодушного лица. Сырьга выносит бидон молока, и, если бы я не знал, кто они друг другу, я бы не нашёл в этом жесте ничего, что идёт наперекор родовым обычаям. Она — тихая, плавная, собравшая выводок детей у своих ног, не смотрит никому в глаза. Ею получен дух смирения, и ещё на месяц-два его должно хватить. Иначе снова чёрный огонь глаз, искусанные губы и заезжий пастух.

Было ли предательство в ночной пещере? Я всматриваюсь в профиль Ортая чуть сзади, моя лошадь отстаёт. Ортай задумчив, не поёт и не свистит. Тоски на лице не заметно, только немного боли, точно мигрень стреляет в висок, и веки медленно смежаются.

Мы поднимаемся по змейке тропы. За ширмами гор нам обещают вид на озеро. Это должен быть предел нашего восхождения. Лошадей оставляем на маленьком плато. Дальше путь в несколько высоток наверх по валунам.

Как Ортай видит, куда ставить ногу? Нет ни тропы, ни вешек. Я стараюсь ступать синхронно с ним, за мной идут остальные. От всеобщего строя начинает подташнивать — мы одно многоногое тело, и стоит кому-то присесть или споткнуться, то же сделают и другие. Будто воля вытекла через поры. И стоптанные кроссовки Ортая пружинят в низкой полыни.

Кто-то кричит внизу, оборачиваюсь — француженка лежит ничком. Сползает по мелкому крошеву под грузом рюкзака. Вскоре ничего не видно за облаком пыли. Мимо — красные глаза Ортая, животный бросок. Визг на несколько голосов. Облако пыли стелется уже у края обрыва. Хочу броситься на помощь, а колени ватные, в локоть кто-то вцепился и скулит. Ещё миг — и француженку размалывает о выступы скал, бросает на копья. Но Ортай опережает миг, и в осевшей пыли мы видим его паучьи движения. Вытянул съёженный комок из зыбучего крошева. До обрыва оставался метр.

Поглаживает по спине, что-то говорит на ухо, успокаивает. Femme кивает, убирает прядку за ухо. Видно, как раскраснелась от слёз. И всегда издалека, это я заметил уже давным-давно, видно улыбку. Робкое осознание, что миг назад была побеждена смерть.

Ортай сматывает канат, обвязывает по поясу и возвращается во главу отряда.

— Она ничего, — сообщает он, — говорит, дальше пойдём. Смелая девушка.

Потом видит меня, точно обмякшие коленки проступили на моём лице.

— Испугался? Ничего, это бывает.

А на привале, глядя на спину долины меж крылатых вздыбов гор, говорит:

— У человека два страха — смерти и невозможности счастья. Первый толкает вниз, в нору. Второй — вверх, в гору. Так говорили в моей семье.

Куда это мы идём? К солнцу, которое светит на тьму вещей? Или в точку, где все пути всего сущего под солнцем сходятся, где все равны и тишина так чиста, что самый ярый удар грома будет тише?

Скелет в арке валунов. В безразличной и чуждой всякой жизни колоннаде гранита серебрятся космы бороды и длинные брови до самых щёк. Ветер выгнал мякоть плоти, оставил тоннели костей. Треплет седую прядку по сфере лба. Так старый японец готовился встретить последнее солнце — обмякший на костях костюм хаки, стянувшая лоб бечева, чтобы волосы не мешали смотреть. Крест лотосной позы ног и маленькая открытка, придавленная камнем. На ней выцветше жёлтый будда Амида, владыка чистой земли. Там Киргизия, Россия и Япония — смешные слова, ими расписывают стены райка, где пляшут куклы. Театр бунраку ставит пьесу Тикамацу. «Самоубийство влюблённых на острове Небесных Сетей». Старик японец выбрал её для бесконечного просмотра.

А нам пора дальше.

fon.jpg