top of page

De profundis

Freckes
Freckes

Александр Балтин

Твёрдая правда Твардовского

1


Тёркин, идущий сквозь века, с непременной улыбкой и неизбывным добродушием; Тёркин, изъятый из плазмы и гущи народной, ставший архетипом, занимающий у сказок, где и суп из топора будет с наваром.

Им выиграна война: суммою таких замечательных Тёркины, тёртых сильно ладонями жизни, да не измельчёнными до ненужной трухи, оставшимися целостными…

Он будто сработан из самородного камня сути: и уныние ему ни к чему, что бы ни происходило — пули свищут, переправа чернеет; и орден не нужен — что бы ни совершал, хватит медали, — какие бы подвиги не горели деяниями, освещёнными его именем; еду, столь необходимую человеку, на войне — вдвойне, всегда сыщет…

Тёркин, повествующий деду, есть ли такая простая штука, как вошь — а как же без неё…

Частушки?

Как писала Ахматова, мол, всегда нужны; но в частушках не в меньшей степени воплощается дух народа, нежели в эпосе, а Тёркин сочетает и те черты, и эти, продолжая свой путь: через года — к победе, через века — в сияющие литературные дали вечности…


2


Он убит — но голос его остаётся: он вплетается в миллионы метафизических голосов, чьи хозяева были убиты во время войны, и то, что конкретный убит подо Ржевом, говорит сразу за поколения.


Я убит подо Ржевом,

В безыменном болоте,

В пятой роте, на левом,

При жестоком налёте.


Он убит — но остался жив — магией и волшебством поэтического слова: предельно ясного, как ясен высокого дня прозрачный воздух; предельно строгого, очень музыкального…

Народная музыка не подразумевает балалайку, но высоту неведомых инструментов, дающих её.


Я не слышал разрыва,

Я не видел той вспышки, —

Точно в пропасть с обрыва —

И ни дна ни покрышки.


И во всём этом мире,

До конца его дней,

Ни петлички, ни лычки

С гимнастёрки моей.


Он убит мгновенно, умер сразу — повезло?

От него не осталось ничего — ни петлички, ни лычки, и — от него осталось всё: он сам живёт среди нас, ибо поэтическая речь Твардовского мощно растворилась в недрах последующих поколений (о сегодняшних, чьё сознание, как правило, клипово-рвано, не приходится говорить).

…ленты военной истории проходят, перевиваясь опалённо, сквозь стихотворение поэта:


Подсчитайте, живые,

Сколько сроку назад

Был на фронте впервые

Назван вдруг Сталинград.


Фронт горел, не стихая,

Как на теле рубец.

Я убит и не знаю,

Наш ли Ржев наконец?


Удержались ли наши

Там, на Среднем Дону?..

Этот месяц был страшен,

Было всё на кону.


Долгая война, вбиравшая жизни, превращается в долгое стихотворение, поющее на высоте вибраций, которые не снижают напряжения до конца.

Вот правда войны:


Та последняя пядь,

Что уж если оставить,

То шагнувшую вспять

Ногу некуда ставить.


Отступить нельзя — даже если погиб.

Высокая метафизика загорается пронзительным огнём:


Братья, в этой войне

Мы различья не знали:

Те, что живы, что пали, —

Были мы наравне.


И мера ощущений, изведанных солдатами, сложно слоится в таком — казалось бы, внешне простом — стихотворении Твардовского: и, как всякое стихотворение, оное тяготеет к финалу, который возглашает:


…Не клонясь головой,

Ликовать — не хвастливо

В час победы самой.


И беречь её свято,

Братья, счастье своё —

В память воина-брата,

Что погиб за неё.


Вдвойне актуально для нашенских времён, гораздых на пересмотры войны…

Но убитый подо Ржевом не позволит сего.


3


Открытый финал стихотворения «Я знаю, никакой моей вины…» вибрирует высотой неосознанного христианства: всякий виноват перед всеми, каждый — носитель вины, но чёткое осознание оного человеческого свойства, продиктованное пережитой войной, пересыпано ещё и крупной солью житейской, болевой мудрости.

Стихи Твардовского шестидесятых напоены опытом мудрости, какая и питательна, как млеко, и прожигает кислотой.

Стихи эти ведёт линия кристальной простоты, чей вектор — за горизонт; так, цикл «Памяти матери» пронизан попыткой осмысления одного из самых трагических для человека рубежей жизни: и осознание его берёт истоки ещё в молодом возрасте — дети уходят из дома:


Прощаемся мы с матерями

Задолго до крайнего срока —

Ещё в нашей юности ранней,

Ещё у родного порога,


Когда нам платочки, носочки

Уложат их добрые руки,

А мы, опасаясь отсрочки,

К назначенной рвёмся разлуке.


Тут лёгкость песни множится на глубину метафизики: метафизики жизни, ибо каждый совмещает роль странника и работника…

А дальше разворачивается реальность, внутри какой всякий движется по координатам времени, и происходит логичное, и — такое странное, что только стихом — самым тонким и неуловимым жанром литературы — осмыслить можно:


А там — за невестками — внуки…

И вдруг назовёт телеграмма

Для самой последней разлуки

Ту старую бабушку мамой.


Семья Твардовского узнала много горестей, и фрагменты истории, вложенные во второе стихотворение цикла, показывают их через призму… радости:

И ей, бывало, виделись во сне

Не столько дом и двор со всеми справами,

А взгорок тот в родимой стороне

С крестами под берёзами кудрявыми.


Такая то краса и благодать,

Вдали большак, дымит пыльца дорожная.

— Проснусь, проснусь, — рассказывала мать, —

А за стеною — кладбище таёжное…


Мудрость матери, её способность принять выпавшее на долю дана подчёркнуто: простотой, естественностью…

Третье стихотворение цикла наиболее трагично, подводит к самой последней черте, и густота сравнений первых строф, завершающаяся гробовой ямой, так сильно вписана в панораму поэзии, что сложно что-то противопоставить силе говоримого:


Как не спеша садовники орудуют

Над ямой, заготовленной для дерева:

На корни грунт не сваливают грудою,

По горсточке отмеривают.


Как будто птицам корм из рук,

Крошат его для яблони.

Как обойдут приствольный круг

Вслед за лопатой граблями…


Но как могильщики — рывком —

Давай, давай без передышки, —

Едва свалился первый ком,

И вот уже не слышно крышки.


Много высот освоено поздним Твардовским, много изученного по книгам жизни вошло в строки и строфы, но, думается, цикл «Памяти матери» — одна из вершин поэта, совместившая и земное, земляное, трудное, и — сияние космоса, вечно распростёртого над нами.


fon.jpg