1
Тёркин, идущий сквозь века, с непременной улыбкой и неизбывным добродушием; Тёркин, изъятый из плазмы и гущи народной, ставший архетипом, занимающий у сказок, где и суп из топора будет с наваром.
Им выиграна война: суммою таких замечательных Тёркины, тёртых сильно ладонями жизни, да не измельчёнными до ненужной трухи, оставшимися целостными…
Он будто сработан из самородного камня сути: и уныние ему ни к чему, что бы ни происходило — пули свищут, переправа чернеет; и орден не нужен — что бы ни совершал, хватит медали, — какие бы подвиги не горели деяниями, освещёнными его именем; еду, столь необходимую человеку, на войне — вдвойне, всегда сыщет…
Тёркин, повествующий деду, есть ли такая простая штука, как вошь — а как же без неё…
Частушки?
Как писала Ахматова, мол, всегда нужны; но в частушках не в меньшей степени воплощается дух народа, нежели в эпосе, а Тёркин сочетает и те черты, и эти, продолжая свой путь: через года — к победе, через века — в сияющие литературные дали вечности…
2
Он убит — но голос его остаётся: он вплетается в миллионы метафизических голосов, чьи хозяева были убиты во время войны, и то, что конкретный убит подо Ржевом, говорит сразу за поколения.
Я убит подо Ржевом,
В безыменном болоте,
В пятой роте, на левом,
При жестоком налёте.
Он убит — но остался жив — магией и волшебством поэтического слова: предельно ясного, как ясен высокого дня прозрачный воздух; предельно строгого, очень музыкального…
Народная музыка не подразумевает балалайку, но высоту неведомых инструментов, дающих её.
Я не слышал разрыва,
Я не видел той вспышки, —
Точно в пропасть с обрыва —
И ни дна ни покрышки.
И во всём этом мире,
До конца его дней,
Ни петлички, ни лычки
С гимнастёрки моей.
Он убит мгновенно, умер сразу — повезло?
От него не осталось ничего — ни петлички, ни лычки, и — от него осталось всё: он сам живёт среди нас, ибо поэтическая речь Твардовского мощно растворилась в недрах последующих поколений (о сегодняшних, чьё сознание, как правило, клипово-рвано, не приходится говорить).
…ленты военной истории проходят, перевиваясь опалённо, сквозь стихотворение поэта:
Подсчитайте, живые,
Сколько сроку назад
Был на фронте впервые
Назван вдруг Сталинград.
Фронт горел, не стихая,
Как на теле рубец.
Я убит и не знаю,
Наш ли Ржев наконец?
Удержались ли наши
Там, на Среднем Дону?..
Этот месяц был страшен,
Было всё на кону.
Долгая война, вбиравшая жизни, превращается в долгое стихотворение, поющее на высоте вибраций, которые не снижают напряжения до конца.
Вот правда войны:
Та последняя пядь,
Что уж если оставить,
То шагнувшую вспять
Ногу некуда ставить.
Отступить нельзя — даже если погиб.
Высокая метафизика загорается пронзительным огнём:
Братья, в этой войне
Мы различья не знали:
Те, что живы, что пали, —
Были мы наравне.
И мера ощущений, изведанных солдатами, сложно слоится в таком — казалось бы, внешне простом — стихотворении Твардовского: и, как всякое стихотворение, оное тяготеет к финалу, который возглашает:
…Не клонясь головой,
Ликовать — не хвастливо
В час победы самой.
И беречь её свято,
Братья, счастье своё —
В память воина-брата,
Что погиб за неё.
Вдвойне актуально для нашенских времён, гораздых на пересмотры войны…
Но убитый подо Ржевом не позволит сего.
3
Открытый финал стихотворения «Я знаю, никакой моей вины…» вибрирует высотой неосознанного христианства: всякий виноват перед всеми, каждый — носитель вины, но чёткое осознание оного человеческого свойства, продиктованное пережитой войной, пересыпано ещё и крупной солью житейской, болевой мудрости.
Стихи Твардовского шестидесятых напоены опытом мудрости, какая и питательна, как млеко, и прожигает кислотой.
Стихи эти ведёт линия кристальной простоты, чей вектор — за горизонт; так, цикл «Памяти матери» пронизан попыткой осмысления одного из самых трагических для человека рубежей жизни: и осознание его берёт истоки ещё в молодом возрасте — дети уходят из дома:
Прощаемся мы с матерями
Задолго до крайнего срока —
Ещё в нашей юности ранней,
Ещё у родного порога,
Когда нам платочки, носочки
Уложат их добрые руки,
А мы, опасаясь отсрочки,
К назначенной рвёмся разлуке.
Тут лёгкость песни множится на глубину метафизики: метафизики жизни, ибо каждый совмещает роль странника и работника…
А дальше разворачивается реальность, внутри какой всякий движется по координатам времени, и происходит логичное, и — такое странное, что только стихом — самым тонким и неуловимым жанром литературы — осмыслить можно:
А там — за невестками — внуки…
И вдруг назовёт телеграмма
Для самой последней разлуки
Ту старую бабушку мамой.
Семья Твардовского узнала много горестей, и фрагменты истории, вложенные во второе стихотворение цикла, показывают их через призму… радости:
И ей, бывало, виделись во сне
Не столько дом и двор со всеми справами,
А взгорок тот в родимой стороне
С крестами под берёзами кудрявыми.
Такая то краса и благодать,
Вдали большак, дымит пыльца дорожная.
— Проснусь, проснусь, — рассказывала мать, —
А за стеною — кладбище таёжное…
Мудрость матери, её способность принять выпавшее на долю дана подчёркнуто: простотой, естественностью…
Третье стихотворение цикла наиболее трагично, подводит к самой последней черте, и густота сравнений первых строф, завершающаяся гробовой ямой, так сильно вписана в панораму поэзии, что сложно что-то противопоставить силе говоримого:
Как не спеша садовники орудуют
Над ямой, заготовленной для дерева:
На корни грунт не сваливают грудою,
По горсточке отмеривают.
Как будто птицам корм из рук,
Крошат его для яблони.
Как обойдут приствольный круг
Вслед за лопатой граблями…
Но как могильщики — рывком —
Давай, давай без передышки, —
Едва свалился первый ком,
И вот уже не слышно крышки.
Много высот освоено поздним Твардовским, много изученного по книгам жизни вошло в строки и строфы, но, думается, цикл «Памяти матери» — одна из вершин поэта, совместившая и земное, земляное, трудное, и — сияние космоса, вечно распростёртого над нами.