1
Ноша Валентина Распутина была тяжела, ибо писать вровень с классиками девятнадцатого века практически невозможно (хотя Распутину это удалась), а чаша его, подъятая к небесам, была полна как солнечной субстанцией жизни, так и горьким полынным отваром, который щедро производит юдоль.
Уже «Деньги для Марии» обещали писателя чрезвычайного, редкого: и по словесному, густому и крепкому письму, и по проникновению в сердца людские, занавешенные от большинства плотью поступков. Собственно, «Деньги для Марии» сама по себе замечательная повесть, ибо мощно показывает, как трагедийный излом выявляет лучшее и худшее в человеческой породе, — мощно и оригинально; но в сравнение с главной, вероятно, книгой «Живи и помни» — это ещё репетиция высоты.
«Живи и помни» даёт жизнь так плотно и веско, столь из глубин высвечивая сущность её, что полноценно встаёт в ряд с классическими произведениями лучших из лучших…
Несущая в себе новую жизнь: ребёнка, о котором мечтала, который не получался, Настёна топится, чтобы предупредить мужа, изъеденного собственным дезертирством и страхом войны…
Это — как речь на могиле Илюшеньки из «Братьев Карамазовых» — та же мощь, та же сила…
Только… есть ли выход к свету через пути страданий, которыми изломисто идут герои Распутина?
Есть ли он?
Ибо отсутствие такового не может сделать книгу значительной, ибо литература существенна лишь в той мере, в какой даёт почувствовать парение душе, прикоснуться к облакам.
А сама повесть — с её живым, хлебным языком, с нежной, такой простой Настёной, с Андреем, ощутившим, что такое жизнь в тупике есть световое вещество жизни: ибо, как бы ни была тяжела она, это всё равно жизнь…
Далее накатят волны «Прощания с Матёрой», где образы старух, пьющих чай так, будто вот-вот к ним в гости заглянет смерть, врезаются в память алмазными гранями силы и мастерства; «Матёра» — книга о разрушении и стойкости: могучий «царский листвень» (чуть ли не тень Мирового древа!), несущие новое, но несущие сие через разрушение, не могут сокрушить, как сокрушат они деревню разорят кладбище…
Великолепные «Уроки французского», в сущности, обжигающий стигмат сострадания, вырезаемый на сердце читателя; тут линии Достоевского и Некрасова причудливо переплетаются, точно врастая в современный материал скудости и бедности.
А как роскошно-живописен очерк о Байкале! Вода его блестит, и берега чуть не прогибаются от обилия ягодных кустов; и дремотное в этот час бело-прозрачное море Байкала готово поделиться силой своей с читающим строки Распутина.
Книги — тёртые, сильные, с хлебом и гневом, правдой и жёсткостью — строил Распутин, как строили когда-то терема, и, хотя в его книгах мало праздничного, сам факт, что были они, — праздник русской литературы.
2
«Живи и помни» страшнее Матёры не из-за окуляра войны, а из-за ячейки памяти, которую не порвать.
…сухая, трущаяся друг о друга картошка — коли нести её в мешке: еда «Уроков французского» — переходит в гематоген и макароны, проводя линии фраз по полю новеллистического шедевра.
Матёру не отстоять, как не продлить жизнь старухам, сидящим за чаем (ах, этот шамкающий мир их воспоминаний!); но дети вырастают всегда, и опыт их — круглый, от получаемого добра, квадратный от причинённой боли, — формирует их различно: и читателями, сопереживающими персонажам, и делягами, отвергающим гуманитарный мир.
Баня.
Баня с пауками из Достоевского — ассоциацией.
Дебрь и огнь войны, и — любовь в недрах оных (и войны, и бани) — страшная, как крест.
Кресты кладбища, уничтожаемые, сжигаемые; фотографии мелькают, проваливаясь в небытие.
Оно существует: как бездна, в которой не представить ячеек света.
И… байкальская роскошь, гладкая пышность воды, неистовство растительности брегов, сборы ягод, изобилие живописи — точно фламандское нечто, а вовсе не русское выплеснуто в данность; роскошь очерка, ткущегося сочно, вкусно, сладко.
Прозаические миры звучат такой метафизикой, что любая метафизика отступает перед гущей человеческих дебрей.
3
…а когда дело дойдёт до водки, будут её передавать бережно, по бутылке, из рук в руки, тут же отпивая, хмелея…
«Пожар» Распутина неистово раскинется на страницах повествования, выхлестнется за пределы его, опаляя лица сограждан, вздымаясь к небесам яростной мощью.
Персонажи пройдут чередой, представляя собой галерею советских типажей — с самоотверженностью и апатией, мудростью и наплевательством; пожар, начавшийся в восемьдесят пятом году, не сулил пепелища, которое к утру останется в повести; а один из героев, заявляя: «Будем жить!» — точно выражает стойкость русско-советского народа, который готов пережить любые пожары-кошмары, хоть наиболее бережно будет спасать водку.
Яркость повести отражает многое: и разгильдяйство, и стойкость перед огнём причудливо соединяются в русской ментальности; а язык Распутина, обладая высокою степенью пластичности и выразительности, вполне превращает местную драму в трагедийный анализ слома и раздрая советской жизни — грядущего глобального пожара.
И тут Распутин предстаёт провидцем.
4
Жизнь и память — память тяжелее, чем боль; кристаллы света, впечатанные так глубоко в души, как будто реальность исключает их.
«Живи и помни» — сложена из фраз, чья сила в равной степени напоена страданием и млеком предшествующей литературы. Деревня примет дезертира, жена спрячет его, но их ребёнок никогда не появится на свет.
Жажда жизни, прожигающая всё на свете, война, противоречащая оной, боль людская, солью просыпанная в бездну текста.
Холод севера не способен сковать души.
…мы не умрём, впечатанные в янтарь великого текста…
Мы умрём, оставшись жить, и даже как будто и ребёнок, который должен появиться, — появится, вырастет.
Проза ассоциируется с корой, покрытой неведомыми письменами, с землёй, с вечно длящейся русской трагедией.
…старухи не желают покидать деревню — да и старухи такие, будто болтают со смертью ежедневно, чай с ней пьют.
Матёра должна быть разрушена, но зачем — не объяснить вечности, которую представляют старухи, остающиеся жить через смерть, текст, ужас, повседневность, через потерю надежд…