top of page

По волне моей памяти

Freckes
Freckes

Георгий Пряхин

Лариска

Элегия

Увижу ли я её ещё хотя бы раз в жизни? Навряд ли. Разве что во сне. Но она мне почему-то не снится. Снятся другие, по странному, прихотливому выбору подсознания, даже те, с которыми вообще — а может, они потому-то, в компенсацию, и снятся? — физически не соприкасался. А вот она — нет. Не снится.

А только вспоминается.

И почему-то чем старше становлюсь, тем чаще. Впрочем, почему бы и не свидеться? Чем чёрт не шутит: Канада, если не ошибаюсь, всё-таки ближе к России, чем Австралия. Всё-таки в одном, Северном, полушарии.

У этой женщины явно шило в одном месте. А может, и в двух разом. Хотя образовалось оно, проникло, встромилось, как у нас говорили, туда далеко не в том её возрасте, когда обычно страдают «охотой к перемене мест». Не в юности. Впрочем, совсем уж в юности, юной, я её не знал, не застал.

Узнал, казалось бы, уже совершенно оседлой, угнездившейся — таким в моём деревенском же детстве ещё и крылья подрезáли, чтобы, значит, через заборы, к чужим, не перелетели. Не забывались, что они отроду не перелётные, а домоседлые. Труждающиеся, старательно тужащие над соломенными домашними гнёздами, а не взлётные-перелётные, не птички небесные. Не небесные. А очень даже земные.

Куры. Наседки. Хохлатки.

Более оседлого места, чем её родовое гнездо, и представить невозможно. Село Петропавловское на юго-востоке Ставропольского края, в степях, что подвигаются уже потихоньку к Калмыкии, к Манычу. К тому самому, что возникает в здешних знойных пологих пространствах действительно как призрак, как манящее бегучее марево — не зря один из притоков этой речушки, лениво и томно расчёсывающий своими почти недвижными и немигающими струями степные же, нерусалочьи, а вполне себе деревенские, простоволосые типчаковые жалкие пряди, так и зовётся — Подманок. Если и не к солёному, то уж точно к малосольному, потому как вытекает из гирлянды остаточных, после древнего моря-окияна, горьких озёр, саг с уже куда более суровым, почти громокипящим именем — Маныч-Гудило. Озёра мелководны и в нашу ветреную, «астраханскую» погоду, выворачиваясь наизнанку, мутным сподом, покрываются шумными пенными бурунами и не просто гудят, а прямо-таки по-волчьи воют: одну из этих солёных, как лиман, предкаспийских саг так и зовут — Бирючка. Эти места я неплохо знаю и даже помню. Они вошли в меня с кровью, а точнее — с молоком матери, когда со мной, новорождённым, работала она здесь арбичкою при овечьих кочевых, мигрирующих отарах.

Кормила-поила: чабанов жирной шурпою, а меня — собственным, тоже цельным, манычским молоком.

Петропавловское же лежит в ложбине. По весне сюда стекаются полые воды с окрестных покатых холмов, к тому же его прорезает и балка Курунта — когда-то, до 1905 года, село даже называлось не по-царски, а по-местному, почти диалектно: Верхне-Курунтинское, — поэтому по сравнению с нашим селением, Николо-Александровским, что пригрелось километрах в двенадцати-пятнадцати от него, оно относительно зелёное, кудрявое. Если у нас, особенно на северной, возвышенной стороне, и огороды редкость, то здесь, после душегубских послевоенных налогов, уже возродились или появились сады и даже тутовые рощицы. У нас — выгон, овечья вольница, а Петропавловка напоминает уже нежно закурчавившееся срамное и плодовитое же женское лоно. В Петропавловском есть, сохранилась и церковь — нашу, в которой служил когда-то, до ссылки, мой дальний родич, снесли ещё на рубеже двадцатых-тридцатых, правда, из её кирпича, красного, похоже, огнеупорного, шамотного, возвели школу, в которой я потом, до материной ранней смерти, и учился.

Родич, стало быть, кирпичам служил, кадил, а мне уже служил сам этот плоский, на брикеты обугленного тола, хотя и совершенно несгораемый, вечный кирпич — ступеньками, сами знаете куда. К чему — возвышенному. Сносители считали, что церковь, хотя и с колокольней, вела не туда, не вверх, а в тридцать первом, стало быть, перековалась. Переориентировалась.

Родич-то перековался только аж к пятьдесят третьему.

Крестили меня, кстати, тоже в Петропавловке, потому как тамошнюю церковь почему-то не перековывали, не перестраивали, пожалели. А может, народ тамошний оказался более отсталым, более твёрдым в своих религиозных заблуждениях: отстояли.

Только в старости узнал: Петропавловская церковка посвящена великомученику Дмитрию Солунскому. Наша же, по преданиям, служила Казанской Божией Матери. Наверное, отсюда и вышла разница и в твёрдости, и в долгожительстве. Там — рыцарственная, воинская, наша же — совершенно, до святости, бабья.

Но тешу сегодня себя: раз крестили всё же меня в Солунской, то, может, и мне что-то от него досталось? В смысле твёрдости — мук нам всем сегодня, похоже, перепало с лихвою.

В Петропавловке даже мельница сохранилась. А ведь их в России сносили-сжигали даже раньше, чем церкви, начиная аж с того же девятьсот пятого. Церковь тыща девятьсот сорок седьмого помню лишь по давнишним рассказам матерей, родной и крёстной, «мамашки», что дожила, в отличие от родной, аж до двухтысячных годов от Рождества Христова. А вот мельницу петропавловскую, как Петропавловскую крепость, помню самолично, вживую. Особенно её, вовсе не крепостное, чрево. Тёплое, дышащее, поскольку жизнь его проистекала от спарки тракторных дизелей, рясной мучною пудрой обросшее и скорее всего материнское, если и не моей матери Насти, то уж точно нашей кормилицы коровы Ночки, — такое оно поразительно чистое, опрятное и живительное.

От никольской же мельницы, как и от церкви, тоже остался только спод, цельный, неподъёмный и несдвигаемый, гранитный, на котором, как на пьедестале, зиждился когда-то всё тот же путиловский или фордзоновский, заграничный, стальной, безудержно чадящий и тарахтящий монстр. На этой гранитной плите, ушедшей глубоко в землю, неподалёку от моей хаты, так хорошо было играть на солнышке в «альчики». До перламутра сначала обглоданные, а потом и выбеленные солнцем и временем бараньи, ягнячьи суставные косточки. Да мы и сами были как тощие, с подведёнными животами, ягнята, только чёрные, зноем обожжённые: первый послевоенный помёт-приплод.

На петропавловскую мельницу никольские возили полученную на трудодни пшеницу, потому что до райцентра, где тоже имелась мукомольня, дальше, да и очереди там больше. Трудодни такие скудные, что возили обычно «вскладчину», с нескольких дворов, десятка два-три мешков. Каждый двор отряжал кого-то из мужиков, чтоб и грузили, и присматривали за помолом. В нашем дворе мужиков было раз — и обчёлся. То есть я. Семи-восьми лет. Двое других ещё в люльках, а отчим, фронтовик, орденоносец и бронебойщик, — на лесоповале, на Северах, за неуплату алиментов предыдущим, законным, семьям. Мать, подвигая перед собою за плечи меня, робко спросила у ездового:

— Возьмёте?

Тот мельком взглянул сперва на меня, застывшего руки по швам, потом молча переглянулся с двумя другими «сопровождающими» и неожиданно для меня — у меня аж сердце замерло от опасения, что забракует, — согласился:

— Мал золотник, да дорог.

Какое счастье привалило! — проехаться, покрасоваться на пароконной бричке, со взрослыми мужиками, по-взрослому, и через половину родной Николы, и через двоюродную Романовку — аж до Петропавловки!

Жаль только, что выезжали мы затемно, часа в четыре утра, чтоб, значит, очередь занять, — никто из дружков моих закадычных, среди которых тоже половина безотцовщина, не увидит. Не позавидует, как я, уже вовсе не мальчик-с-пальчик, важно, победно восседаю на пузатых мешках, да ещё коней заранее припасённой хулудинкою опасливо постёгиваю.

Восседал я действительно важно, по-куркульски, хотя мешков-то материнских и было, набралось не более двух.

Даже меньше, чем детей.

Доехали, доскрипели, когда уже развиднелось.

И только тут я понял, зачем меня взяли — довеском, оклуночком. Потому что разгрузившись, затащив наши мешки в мельницу, мужики мои сразу же разбежались: в Петропавловке, в отличие от нашей Николы, имелся не только продмаг, но ещё и столовая, где не только кормили, но ещё и наливали.

И остался я при всех наших мешках один-одинёшенек. Сторожить. Присматривать. Чтоб, значит, чужаки не попёрли, не попользовались. Мельник, весь в муке, как в маскхалате с картинок в моей любимой книжке о русско-финской лыжной войне, появляясь из дощатой, метельной своей, кромешно-белой преисподней, где со страшным зубовным скрежетом, тяжко мелют, ворочаются, перемалывают степную нашу, телесного, загорелого цвета, пшеничку многотонные каменные жернова, весело нахлобучивает, натягивает мне картуз на самый нос:

— Карацупа!

А что натягивать? — глазёнки у меня и так давно уже слиплись.

Но кто такой бравый погранец Карацупа, я хорошо знаю, потому как читаю уже вполне бегло, да и половина моих юных дядьёв — тех, которых не забрала и не опалила война, — тоже вчерашние пограничники: ведь и картуз у меня, со звездой, тоже от одного из них. Да и свой Джульбарс у меня дома уже завёлся. Правда, назвал, нарёк я его, кобелька своего, тоже от немецкой овчарки, подаренного мне незабвенной первой учительницей моей Ниной Дмитриевной, куда возвышеннее — Орёл! По-нашему, по степному. По-небесному.

…Мужики мои появились, вернулись не с пустыми руками. А — с бутылкою. Что, несомненно, ускорило нашу, никольскую, очередь, потому как и замаскированный смешливый мельник на поверку оказался вполне себе, по-никольски, пьющим.

Очередь, правда, подвиглась относительно, ибо одному из моих сопровождающих всё же пришлось сбегать, сгонять и за второй, а потом и за третьей. Пока мешки наши, пыхтя и попыхивая сухими, сытными, пуховыми облачками, остывали — часть, резко потяжелевшие, уже с мукой, а часть, куда легче, с отрубями, с дертью, что для никольских подворий, для животины нашей домашней столь же жизненно необходимы, как и мука для людей.

Тоже — хлеб.

У них на запылённой мукою газетке, помимо бутылок, сало, яйца и лук. Мне же перепал кусок, шматок почти городской колбасы с дырками и даже — чудо! — мятый кулёк подтаявших от мельничного чревного тепла лампасет: заработал, насторожевал.

Поневоле проснёшься.

В общем, в обратную дорогу тронулись мы опять затемно. И снова никто из так необходимых мне, временному триумфатору, не увидал. Да я бы и сам никого не увидел, не различил, потому что уже не кемарил, а крепко-крепко спал. Свернувшись калачиком, зародышем, эмбрионом между ещё по-мельничному дышащих, двошащих пышнотелых, крупитчатых конопляных мешков. Меня после, когда доехали, доскрипели, уже при крупных никольских звёздах, кто-то из мужиков, соседей, обдавая свежим выхлопом, так, на руках, как новорождённого, и занёс в нашу хату. И передал, с рук на руки — матери.

Непонятно, правда, как я эти наши родные полуазиатские звёзды разглядел: физиономия моя ведь, как у сражённого новобранца, была с походом накрыта пограничной зелёной фуражкою. Наверное, и разглядел-различил — во сне. Когда они, звёзды, и бывают самыми крупными.

* * *

…Эту самую мельницу петропавловскую, муку её тёплую, размольную, «нулёвку» я и вспомнил, когда попала мне в лапы, в ладони природно-никольские, лапотные, в меру ещё нежная и тоже ещё тёплая, и тоже пока крупитчатая Ларискина талия.

Мы танцевали.

Множественным числом этим я, конечно, безбожно льщу себе. Из нас двоих танцевала, конечно, она одна. Я же в меру добросовестно исполнял роль невразумительно шаркающей подсобной колонны, подпорки, вокруг которой лукаво и чутко и вилась эта виноградная лоза. Насчёт лозы, конечно, ладно, проехали. Но талия в моих прилежно соблюдающих приличия ладонях дышала, текла, как-то по-ланьи, по-сайгачьи подрагивала — это на нас, мужиков, много чего навешивают, наговаривают, а по-настоящему, по правде говоря, именно в женщинах, особенно молодых, животного, текучего присутствия куда больше, чем в нас, либо твердокаменных, если не деревянных — в молодости, либо, к старости, заживо зажиревших.

Придерживая их время от времени за талию, не устаю удивляться: неужто и у них, ручьёвых, там, внутри, в этих соблазнительных подрагивающих животах, такое же безобразие, как и у нас?

Урчит и «парует»?

Не может быть!

Самое нежное, самое чуткое, чистое и самое уязвимое же на свете тоже в конечном счёте зарождается, млеет где-то там, в их влекуще-дискретной пучине…

В тот момент, в тот вечер я и увидел её впервые.

Это случилось не в Левокумке и не в Арзгире, а совсем в другом районе Ставрополья. Там жил мой близкий и давний, ещё интернатский друг. Едучи из Москвы, на «Волге» половину суток в родной, интернатский Будённовск, я и заехал к нему. На пару дней. Первый вечер — до утра, не смыкая глаз и не смолкая, провели, за столом, у него в собственном, окружённом тенистым, почти райским южным садиком, доме.

За годы, что мы не виделись, мой интернатский кореш закончил политех, перебрался с одного конца края в другой — меня же занесло аж в Москву, почти на край света, — по самую маковку укоренился в этих куда более благодатных, чем наша Никола, местах. И стал здесь весьма заметным человеком.

Не то что я в Москве.

Настолько заметным, что на него обратила благосклонное внимание одна из серьёзных здешних районных начальниц. Молодая и временно одинокая — то ли мода сейчас в начальстве, во власти на таких, молодых однодворок, то ли мы, интернатовцы шестидесятых, сами сейчас уже настолько старые, что оглянешься вокруг — и все моложе тебя. Я, например, потому и в метро не люблю ездить: стоишь на эскалаторе трухлявым пнём, брезгливо обегаемый молодой, шумливой, весенней волной.

Особенно — женского полу.

Кореш же мой ещё как не трухляв! Поставь его на любой московский эскалатор, он и его застопорит в два счёта. Никакая надушенная волна его не слижет. Если и не Днепрогэс, то днепровский порог уж точно. Что эскалатор? — такими самшитовыми, зажелезившимися костылями Транссиб до сих пор держится.

Не пенёк, а комель, который и впрямь из земли, тем более такой плодородной, как в этих, новых, местах, ни за что не выдрать. Коренастый. Цельный. Литой. Время его не берёт, а только кольцами, годовыми, всё крепче, железнее стискивает.

В отличие от многих моих ровесников, да и от меня, грешного, друган мой квашнёй из костюмов не вываливается, не расползается, а как бы корой, тоже древесной, дубовой, в палец толщиной, одевается. Прирастает.

У него и седина — не то с солью, с серым лизунцом, не то уже с крошкой железной, металлической, остро вспыхивающей: известного возраста и состояния дамы тоже, говорят, нехваткой солей тяготятся.

В общем, зацепились, после какого-то районного хурала, друг за дружку, костыль и нежная, горячим креолином истекающая шпала.

…Показал, похвалился мне друг мой образцовой, с двумя прелестными внучками и статной, хлебосольной — тоже с просолонью — женой, директорской семьёю, по саду, вынянченному, как бы в память о наших скудных никольских пустошах, каждый ствол любовно и родственно корявой лапищей своей оглаживая, несколько раз провёл. А к вечеру второго дня, после обильного и отнюдь не сухого обеда, уже накануне моего завтрашнего отъезда, предложил ещё в одно местечко заглянуть.

Жене, правда, сообщил невнятно:

— Завод москвичу покажу…

Ни я, ни жена особо не удивились: на коксохиме процессы круглосуточные.

— Но ужинать — дома! — резанула только его половина, и я сразу понял, смекнул, кто тут, над директором, да, похоже, и над всем коксохимом, директорствует.

Не на «Волге» моей поехали, а на его, директорском, джипе. Отказавшись от водителя, дружок мой сам за руль водрузился: ГАИ местная тоже, видать, коксохимом, как кислородной подушкой, подпитывается. При этом какое-то странное направление выбрал: почему-то не на окраину, где и грохочет-дымит-чадит, не кислородом, его завод, а к центру городка. На мой удивлённый взгляд усмехнулся:

— Потом увидишь…

Увидел. И тоже, как и роскошным, плодовитым садом, восхитился.

Какие призовые экземпляры произрастают иногда в районной российской глуши!

Да, нас радушно приняла в своей уютной квартирке сама большая районная начальница. Вон к какой заповедной яблоне-антоновке, оказывается, потянулась после хмельного обеда директорская рука! Вполне объяснимо — как же такой, особливо своему, никольскоинтернатскому, не похвалиться? Рослая, по-степному широкая, с поразительно яркими, крупными серыми глазами, которые как бы дополнительно высвечивали, проявляли каждого, на кого попадал её взгляд. А падал он, фокусировался чаще всего, разумеется, на моём друге, чья физиономия тотчас ответно занималась самодовольной ребячливой улыбкой, сразу выдавая, предъявляя мне того самого отчаянного отрошника, которого я знал когда-то много лет назад. Митька Нагайцев, тощая, костлявая и при этом отчаянно безбашенная живопырка, вызванная колдовским мерцающим лучом, всплывала, шевеля прозрачными мальковыми, атавистическими пёрышками-плавниками, из директорских хладных и почти каменных пучин.

В общем, обедать-ужинать нам в тот день пришлось неоднократно. Начальницей была вызвана по телефону — голосом строгим, совсем не таким, каким ворковала она с моим одноклассником, — и группа поддержки в виде её, начальницы, младшей сестры. Проживавшей, как выяснилось, двумя этажами выше в комнатке-крохотульке под крышей этого же начальственного дома: достигши высот, старшая сестра вызвала сюда, на местную верхотуру, вызволила из Петропавловки, как это и водится, в город, в люди, и свою младшую.

Всё как у людей — как не порадеть родному человечку?

* * *

Тут я и увидал впервые Лариску.

Уже и тоньше старшей, да и глаза другие, карие, листопадные. С Ларискиным появлением даже тарелки на столе задвигались сноровистее и снедь мало что умножилась, а ещё и моментально встала наизготовку.

Да, старшая руками водит.

Эта — руками работает.

— А вы у нас что, памятником работаете? Москвич, да ещё и фигура — я вас ещё и по телевизору помню. Школьницей…

Хорошо, что не детсадовкой.

И, почти за шиворот, подняла меня со стула.

Фигура, опять подумал я про себя, если и была, то только в телевизоре — когда ещё телевизор интересовался мною. А вот насчёт «школьницы» — это уж точно под дых. Действительно, хорошо ещё, что не с детского сада.

Это всё — про себя. А вслух:

— Я не умею.

— Это, — с ударением, — все умеют.

«Это» — явлено так хрипло, гортанно, что можно подумать: речь именно об «этом». Что все умеют. Или, как минимум, умели. Когда-то.

Делать нечего: я поднялся. И она сразу же горячей щекой коснулась моей бритой щеки. Обожгла? — скорее поцеловала.

А я даже в интернате, когда ещё действительно была фигура, на танцах, разрешённых по субботам, подпирал в вестибюле, где они и проходили, колонну, ревниво и больно наблюдая, с кем сегодня танцует она. Та. Девочка моя ненаглядная, на которую, во снах, не могу наглядеться и сейчас, на полном закате. Но в такой квартирке — начальница, видимо, большая, но либо ещё не чересчур, либо просто ещё не наглая, не поднаторевшая в особых, частных делах, — и уметь не обязательно. Топчись себе на персональном твоём, на двоих, квадратном метре. Перебирай, как стреноженный мерин, ногами, вот и всё умение. И при этом едва ли не чаще, чем партнёрши, касаешься то Митькиных неструганных боков, то куда более нежных и более нижних мест его роскошной визави. В общем, их, «чужих», касаешься, трёшься о них, спаренных, даже чаще и плотнее, чем со «своей». И всё же потихоньку, особенно если учесть, что «танец» регулярно прерывался подходом к столу, к бокалам и рюмкам, входил во вкус. И танца, судя по всему, абсолютно «белого», и шёпотной, уже почти интимной беседы. Беседа только получалась странноватая. Не ей, Лариске, а мне приходилось отвечать на вопросы, причём определённого свойства. Почему-то её больше всего интересовало, где я бывал за границей и часто ли езжу туда сейчас? Слава богу, тогда мне ещё было чем похвалиться: много ездил-летал и в прошлой жизни, да и в тот момент, после удаления не только из телевизора, на одном месте не засиживался. С особым жаром, с особенной хрипотцой расспрашивала меня о Париже. Я, входя в раж, распинался, распускал хвост, петушился. И про плавание на светящемся кораблике по ночной Сене с её пригнувшимися мостами, под которыми пьяно ночуют клошары в обнимку со своими посменными подружками, и про кафешки, с опилками на полу, Монмартра, и про гулкие, пёстрые чертоги Лувра, про Музей Родена, в котором его работы почти меркнут под обнажёнками его же ученицы Камиллы Клодель… После очередной или внеочередной «подходной» рюмки растрепался, осмелел настолько, что брякнул — аж Митька настораживающе обернул ко мне удивлённую физиономию:

— Вот бы нам оказаться в Париже вместе! Там в гостиничках номера такие, что я едва вытягиваюсь на кровати в полный рост: ноги упираются в телевизор…

Она хихикнула. Видимо, и по поводу «спальной» темы, и, что ещё вероятнее, окончательно сообразив: во всяком случае сейчас я птица далеко не великого полёта. Раз ботинками — в телевизор.

И всё же глаза её и особенно щёки разгорелись ещё больше. И теперь уже не столько я её прижимал к себе, сколько она льнула к моему пузу. Как будто мы и в самом деле уже в тех самых дешёвеньких, но всё-таки парижских номерах, номерках на Риволи.

— А что?! В Париже я не была…

Потом, после короткой паузы, уже не только щекой, но и горячей шероховатой губою коснувшись моего, тоже, наверное, загоревшегося, как у отъявленного брехуна, уха:

— …Я вообще, честно сказать, ещё нигде не была.

Я понял: нигде — за границей. Если не считать границ той самой, соседней с Николой, Петропавловки.

Да, чуть было не наобещал лишнего. Очень своевременно наступил Митька лапой своей сорок пятого размера на мою, тоже сорок пятую, и, не обратив должного внимания на лукавый дипломатичный протест подруги, увлёк нас всех на крохотный диванчик, полукружьем обнимавший такой же миниатюрный стол. Диван так жалобно заскрипел, что мы с Лариской тотчас вскочили и расселись напротив парочки на своих прежних, разъединённых стульях.

Я был спасён — Мишкою. Даже касанье, как щекою, в капроне и всё равно оголённо-тёплого округлого колена не вернуло меня в прежний мюнхгаузеновский бред.

Позже, уже по пути домой, к новому ужину, которому мы были заранее обречены, — это уже в четвёртом часу утра, — Митька, образумливая меня, хотя я и сам уже вполне образумился, поведал мне, отчаянно, отвлекаясь опасно даже для директора местного коксохима от руля, её историю.

История, вообще-то, для России девяностых почти типичная. Была замужем за прапорщиком. Прапорщик между службами-нарядами гонял на жигулёнке в Ростов, подрабатывал вышибалою в супермаркете. Что прапор? — я лично знавал в те времена и майоров, стоявших после службы «привратниками» в московских торговых центрах, а то и вообще на атасе у всякого рода отмороженных гопников. Хронически не досыпал прапорщик. И однажды, на пути домой разбился: жигулёнок всмятку, а у самого перелом основания черепа. Смерть мгновенная. Лёгкая. А вот Лариска — осталась Лариска безработной с малым на руках. Спасибо старшей сеструхе, пристроила в какой-то здешний кавказский шалман официанткой-посудомойкой-уборщицей, в общем, на все руки. А возможно, и ноги.

— Ищет, — довольно трезво дал понять Митька. — Рвётся. На волю.

Так на волю ли? — засомневался я мысленно, опять же про себя. Скорее — в неволю.

— Ты поаккуратнее с нею, — притормаживал Митька уже возле своих ворот.

Притормаживал и джип, и меня.

* * *

И всё же дней через пять я с нею снова увиделся. Сам же Митяй и свёл нас вопреки собственным здравым предостережениям. Я, навестив родные могилы, а на крошечной моей родине, родинке, их стало уже больше, чем живой родни, выдвигался назад, в Москву. И правил на сей раз через Ростов. Дорога же на Ростов, а стало быть, и на столицу родины большой, большущей, правда, с годами, как бы всё более и более двоюродной, лежала через Петропавловку. Митька же привёз туда, к её родителям, свою подругу — если уж в Москве джипы почему-то предпочтительнее других, даже более-менее начальственных тачек, то в наших степях и подавно. Привёз с её младшей сестрой. И подгадал так, чтобы мы здесь, в Петропавловке, пересеклись, благо мобильные телефоны тогда уже были в самом ходу, это сейчас умные и осторожные от них избавляются, а тогда даже в гальюн без мобилы ходить было неприлично.

— Тебе ж надо будет где-то обедать, — весело рычал, увещевая, в трубку.

Хотя какой там обед — я только что, удавом после козлёнка, едва отвалился от пасхального стола у своей крёстной, которая тогда, в девяностые, слава богу, ещё была жива, хоть и зацепила, застала в своей долгой жизни всего, включая рытьё оборонительных рвов, которые должны были прервать победный лёт немецких танков к Сталинграду — впрочем, те, похоже, и не заметили Нюсиных оборонных надрывных трудов, не зацепились, не споткнулись. А от Николы до Петропавловки, как я уже сообщал, всего-то километров двенадцать-пятнадцать. Не проголодаться, особенно после крёстной — если и можно было чем-то удержать здесь немчуру в сорок первом, так это разве что её, никольским, в котором деревенская расписная, в райских яблочках, ложка стоит мачтою, шулюном, да её же, «на дубовых корочках», самогоном, первачом, после которого уже никто и ничто стоять не способно.

Слово «мама» я с четырнадцати лет произношу только во сне. А вот «мамашка» — так у нас на юге, на Предкавказье, величают крёстных — нежно сопровождало меня въяве почти что до моей собственной старости: родная мамашка моя скончалась на десятом десятке.

…По нужному адресу в Петропавловку я приехал к разгару мытья полов. Причём в аккуратном саманном домике оказалась только одна, младшая, сестра. Все остальные, включая моего интернатского другана, находились на заднем дворе, а точнее в саду, яро набиравшем майского, райского цвета. Я бесшумно вошёл в череду распахнутых дверей и обомлел. Никогда не видал, чтобы полы мыли таким экзотическим манером. Шваброю — видал и сам елозил ею когда-то в казарме, на коленках — тоже видывал. А вот чтоб по-пластунски, на животе, распластавшись, доставая до самых укромных, паутинных уголков и под тумбочкой, и под шкафом, и под этажеркою, причём елозя так, как будто моют не тряпкой, а непосредственно платьем, грудью и даже передницей — это уж точно было для меня внове. Вертелась, извивалась, виляла, как узенькая, тускло светящаяся нерестящаяся форель в каком-нибудь весеннем ручье. Ну и платьице, разумеется, в меру задиралось. Я и остановился, споткнулся. Как вкопанный. Она, видно, что-то почувствовала. Обернулась, сдувая влажную чёлку — неужели и та участвовала в мытье? — обдавая с ног до головы меня весенним пасхальным и карим, весело пригвоздила:

— Не зарься — не продаётся!

Почему-то сразу на «ты».

Сейчас, задним числом, с учётом её тогдашних «профессиональных» занятий, думаю: могла бы сказать: не подаётся.

Пришлось, как когда-то с ужином, пережить и второй обед. За одно утро. Родители девушек, интеллигентный седой сельский инженер-механик и учительница русского языка и литературы, оказались не менее хлебосольными, чем моя полуграмотная крёстная. Друг мой и его подруга сидели на прилежном расстоянии друг от дружки. Но по коротким взглядам отца и матери, даже не столько на них, разделённых круто заставленной снедью деревянной столешницей, а друг на друга, видно было: знают. Догадываются. Что эти двое — не просто попутчики. Тех тоже выдавали опять взгляды, как даже самых закоренелых, завзятых преступников выдают невзначай оброненные вещественные доказательства.

От окончательного переедания спасла меня Лариска. На каком-то блюде, перед десертом в форме огромного, тоже пышного и ещё жаром пышущего, пасхального пирога с «сушкою», как опять же говорят у нас на юге, подхватила меня, уже было обречённо взмолившегося, вновь сама, первая, как в белом танце, подхватила под локоток и увлекла в сад. На ту же самую лавочку, под которой, обсыпаемые тихо, снегопадно струящимся на землю вишнёвым цветом, сидели до нас её родители и старшая сестра, дожидаясь завершения её, младшей, матросских палубных работ.

Сидели мы долго. Но никаких нечаянных касаний, как и взглядов, больше похожих на касанья, которыми обменивалась за пиршественным столом преступная парочка, не было. Лариска, сложив ладошки лодочкой между тесно сдвинутыми коленями, молчала, вглядываясь в автономно шевелящиеся в вырезах танкеток, как в декольте, свои накрашенные ноготки. Размер танкеток — на взгляд определил я — не более тридцать четвертого. Как у моей младшей дочери. Мне тоже на сей раз разглагольствовать было не с руки: во-первых, всё-таки перебрал, и не только с едой, а во-вторых, уже мысленно прикидывал, когда же, с такими-то запозданиями, окажусь в Москве?

— Спасибо, Лариса, — поблагодарил я в её лице всё их гостеприимное семейство, присовокупляя к нему и своего интернатского однокашника, почти что их «примака». — Мне же ещё предстоит дорога: вон водитель тоже уже второй раз сыт, вышел курить, меня уже выглядывает…

— Мне тоже.

— Что тоже? — всполошился я: помстилось, не собирается ли она тоже со мною в Москву?

— Тоже дорога.

— Какая? — глупо поинтересовался.

— Дальняя, — сухо отрезала Лариска и поднялась

Знал бы я тогда, насколько дальняя. Дальше Москвы, считал, и дорог-то у них нету.

Есть. Находят. Даже наши, никольско-петропавловские, — и куда дальше Москвы.

Знал бы, то догадался бы, чего это она в пасхальные деньки, когда птица гнезда не вьёт, так истово надраивает старенькие, щелявые дощатые полы в родительском, отчем домике. И чем их, прощаясь, орошает. Мироточит…

— А твоя-то, — обронил, дней через десять, наверняка усмехаясь на том конце эфира, по мобильнику Митька, между делом интересуясь моими собственными делами в Москве, — твоя-то — в Австралии!

Я чуть со стула не грохнулся. И непонятно отчего больше: от этого авансового местоимения «твоя» или — от Австралии.

— В туристическую поездку?

— Да нет, — уже в полной мере захохотал, загрохотал Митяй. — В замуж.

Теперь уж я точно слетел. С катушек. Замуж! Мало что в Австралию, так ещё и «в замуж». Более дальних дорог на свете точно не бывает, даже для нашенских, никольско-петропавловских.

* * *

Прошло ещё лет пять, теперь уже точно не дней, а лет, когда мы снова свиделись. Теперь уже без всякого Митькиного вмешательства. На сей раз посредницей выступила уж точно сама судьба: ведь за все эти годы не было ни строчки, ни звонка. И то сказать: поди дозвонись из Австралии-то, без штанов-трусов останешься. Да и письма, небось, летят годами. Она и прилетела — не письмом, а самолично.

Встретились теперь мы в Ставрополе.

Гостиница называется «Эльбрус». Не на Риволи, а на проспекте Маркса.

Первая в моей жизни гостиница. Первая, разумеется, не в тот день, когда мы встретились, почти столкнулись здесь с Ларискою — за мою жизнь их набралось сотни, в том числе и таких, о каких мне достало ума не хвалиться ей в нашу первую встречу. Но счёт гостиницам в моей кочевой жизни открывал именно «Эльбрус». В далёком шестьдесят четвёртом. Мне было семнадцать лет, меня приняли на работу в будённовскую районную газету, я пописывал — каждое утро, как на свидание, бегал к газетному киоску, с треском распахивал «Молодой ленинец» в надежде найти, выловить хоть одну свою строчку, — и в комсомольскую газету, и меня вызвали на стажировку в эту краевую молодёжку.

Куда я и полетел, как на крыльях.

Почему как? — крылья перепончатые, стрекозино-лёгкие и дрожащие: в те ветхозаветные советские времена практически из каждого райцентра в «край», в Ставрополь, регулярно летали «кукурузники». В колхозах-совхозах они развозили, разносили, из поднебесья, по полям удобрения да дуст, а тут, из «районов» в «край», доставляли вполне себе живых командированных и просто праздных небесных, вернее поднебесных, если исходить из полётных «кукурузных» характеристик, пассажиров. Которые, правда, к концу полёта, уже в Ставрополе, вываливались на здешнее, уже настоящее, а не такое просто «выгонное», как у нас в Будённовске, да и во всех окрýгах, лётное поле, уже — полуживыми.

Некоторые так даже блевали, переламываясь в поясницах, хотя тогда ещё в воздухе пассажирам, не знаю, как пилотам, не наливали.

Я, тоже вусмерть укачанный перепончатыми, этажерными крылами, не блевал, но выполз, выродился из стрекозьего, гудящего от натуги чрева шатаясь и на полусогнутых. Первый полёт в моей жизни запомнился мне так же, как и первое — и, надеюсь, последнее — падение с неба в Армении в роковом декабре восемьдесят восьмого, под Спитаком, на вертолёте, на котором я, как старший по партийной линии, перевозил, переносил раненых.

Падение, называвшееся для приличия, но почти по-тюремному «жёсткой посадкою», — второй пилот потом, проходя мимо меня, тоже, как и я, измученный бессонницами, кинул негромко:

— Скажите спасибо, что у первого афганский опыт…

Я тогда сразу понял, сообразил, у какого «первого». Пилота, а не секретаря, которого я неплохо знал ещё с его комсомольских времён.

Ну и первая моя гостиница, особенно первая ночёвка в ней, тоже запомнилась. В комнате я оказался восьмым. И первым — непьющим. На тот стартовый момент.

В «номере» со мною обреталась целая вахта нефтяников, собранная из разных уголков края и отправлявшаяся наутро, теперь уже настоящим, не кукурузным, бортом на месяц в Нижневартовск. Так что этим могучим, шебутным, прокуренным, сибирскими ветрами продутым и простуженным мужикам было что отмечать: и встречу, и завтрашний отъезд-отлёт. Благо что «номерной» туалет отсутствовал — только общий, совершенно уже общественный, в конце длиннющего и скрипучего коридора. Поэтому хоть один из вахтовиков всё время в комнате, да, тоже отсутствовал, тоже, несмотря на значительный опыт и закалку, вываливался, как вываливались из кукурузного пуза недавние мои небесные попутчики. Как я ни отнекивался, но и в меня тоже угодило. Правда, как почти ещё несовершеннолетнему обошлось одним стаканом водки. Да второй уже было и не влить, я уже оказался в абсолютно горизонтальном, лежачем положении, бережно уложенный могучими заботливыми руками даже не на кровать, а прямо на прикроватный суконный коврик, чтоб, если что, сподручнее было рыгать. Не отходя от кассы. Чья-то та же заботливая рука подсунула мне и оцинкованный тазик, в котором ещё плавала половая тряпка. Возможно из того же сугубо общественного места и принесённый.

Можете представить, в каком виде появился стажёр наутро в том самом «Молодом ленинце». Слава богу, тоже очень молодом — мой утренний вид там особо никого не удивил и не насторожил. Там видывали всякое, в чём я, оказавшись уже вскоре в «штате», убедился потом, узрел собственными глазами.

А тридцать лет спустя я очутился в «Эльбрусе» и в другом, не стажёрском звании, и на совсем другой жилплощади. Тридцать лет назад и не знал, что здесь, в «Эльбрусе», расположенном на совершенно умеренной и всё-таки возвышенности, есть, присутствуют и такие номера. Двухкомнатный, не только с туалетом-ванной, но и с приёмной, обставленной гнутыми креслицами, диванчиком, перламутровым столиком, на котором уже сияла ваза с апельсинами и даже возвышалась, верхушкой Эльбруса, бутылка шампанского.

В Ставрополь я прибыл теперь уже аж как кандидат в депутаты Государственной Думы.

Не хухры-мухры.

В этот вечер меня принимали местные начальники, города и края. Как «кандидат» я их совершенно не интересовал, они, как водится, давно знали, кто должен «пройти», кого, в том числе и они, обязаны пропихнуть. И я в тот заветный список никаким боком не протискивался. Тем обильнее, почти как вахтовики тридцатилетней давности (только вахта у этих более благородная и благодарная), угощали они меня в здешнем «Приэльбрусье», в гостиничном, Кавказом декорированном ресторане. Я их знал ещё молоденькими комсомольцами — это, собственно, и придавало нам всем рвения: теперь ведь не только я, но и они были вполне совершеннолетними.

В разгар сабантуя ко мне подошёл швейцар и наклонился к самому уху:

— Там вас ждут…

— Кто? — удивился я.

Швейцар вынул из кармана штанов с лампасами — голубыми, высокогорными — клочок бумажки, на котором крупно красовалась единственная буква «Л». И восклицательный знак. Повелительное наклонение.

Интернатскую мою красавицу звали Леной. Я даже вздрогнул. Но потом вспомнил, что она даже в интернате, даже на своих тетрадках подписывалась иначе: ЛЕВ. Литвинова Елена Васильевна. Уже тогда «Васильевна»: как чувствовала, что в будущем станет учительницей. Лев. Без всяких восклицаний. Лев — само по себе уже повеление.

— Чёрненькая? — шёпотом спросил я.

— Крашеная, — пожал плечами страж.

Мне почему-то и в голову не пришло, что это мог быть мужчина. Чисто мужская «командировочная» парадигма: если к ночи, в гостиницу, то непременно — гостья.

Признаюсь, у меня всё-таки мелькнула и мысль о Лариске: от Австралии до Ставрополя всё-таки ближе, чем до Москвы.

— Отдай ей ключи, — велел я летуну в ливрее и накрыл его вопросительную ладошку пятисотенной бумажкой. Обмен бумажками воспринят был с пониманием: видать, не впервой.

Сабантуй удалось свернуть досрочно: всё-таки были мы все за столом уже даже более чем совершеннолетние.

* * *

…Она чистила апельсин сервировочным ножом: явный привкус, навык-приобретение западной цивилизации — у нас в Николе, как и у них в Петропавловке, когда «доставались», к Новому году, апельсины, шкурку с них нетерпеливо сдирали исключительно ногтями.

Навытяжку перед нею стоял авиатор. И Лариска хрипло отдавала ему приказания на английском, как я понял, языке! И тот уже послушно взял наизготовку, прямо за горло, «Советское шампанское». Полусладкое, как успел заметить я.

— Отставить! — по-русски, заметив меня, скомандовала моя гостья и поднялась мне навстречу. Швейцар аннигилировался.

Я её, конечно, узнал, но даже моё мимолётное удивление было грустно замечено ею:

— Что, закабанела? — усмехнулась она, протягивая ко мне и руки, и губы.

Вот это уже сразу не просто по-русски, а прямо по-никольски-петропавловски. «Закабанеть» — это у нас не просто покрыться жирком, а прямо сровняться, лишиться всяческих шероховатостей. Стать точёной или точёным, но — болванкою или, сразу, — болваном. И это относится в равной степени к обоим родам, и к женскому, и к мужскому.

Мне навстречу поднялась цельная, гладкая, сильная. Властная. И всё-таки — очень женского рода. О таких говорят: в каком месте ни нажми — молоко потечёт.

Я прильнул к губам:

— Хватит! — хрипло оттолкнула она меня на этот курсивный диванчик. — Открывай.

И в руках у меня вместо её тёплого, туго крепдешинового, оказалось — стекло.

Я повиновался.

— Я нашла тебя по делу, — начала она, поправляя причёску и обдёргиваясь.

Неужели крепдешин снова входит в моду? На том Западе, который начинается аж с Востока?..

— …Мне срочно нужна виза в Канаду. У тебя есть ходы? В Канаду или на худой конец в Штаты?

У меня вновь глаза на лоб полезли. И от подозреваемых у меня «ходов», и просто от Штатов, которые, оказывается, «на худой конец».

— Я прилетала на похороны матери. Из газет узнала, что ты здесь, — видимо, газеты, хотя бы местные, опять стали тобою интересоваться, — вновь усмехнулась она, — и решила, что искать тебя надо в «Эльбрусе»… Вот и нашла…

Нашлась.

Сидели рядом. Помянули — тёплым «Советским» — в абсолютно антисоветские времена. Она всплакнула: у матери была онкология.

И рассказала.

Австралийское замужество Лариски продолжалось ровно до того, пока не подрос сынок Павлик. Как только он подрос, австралийский муж, с которым Лариска, оказывается, познакомилась «по переписке» («Это каким же образом, — удивился я про себя, — можно знакомиться, не зная языка? — Неужели в Петропавловке преподавали английский? У нас в Николе исключительно немецкий, язык родового, заклятого врага») стал выталкивать, взашей, паренька домой. То есть в Россию. И лишнего нахлебника на ферме не хотел, и надеялся, что, может, хотя бы после этого Лариска смилостивится и родит ему родного: австролюге шёл седьмой десяток, последняя «ходка». Закончилось потасовкой, причём победило, с применением подручных средств, численное большинство, после чего Лариске с сыном-подростком пришлось срочно уносить ноги, спасаться от тамошнего «перевёрнутого», по Ларискиному убеждению, правосудия. Можно подумать, что это у нас в России оно стоит не на голове.

Тем более что у неё за эти годы завёлся, опять же по компьютерной переписке, лежачий пенсионер в провинции Онтарио: вон как расширились Ларискины познания в английском — аж севернее самих северных Штатов, да ещё и до отставного юриста, с явным прибабахом, подумал я, да ещё и с фамильным особнячком в довесок к прибабаху!

Лежачим юристом — а где вы видели юриста стоячего? — Лариска хвалиться не стала, а вот домик с лужайкою в окружении вековых задумчивых сосен — задумаешься в ожидании такой сиделки Салтычихи! — в планшетке своей показала мне.

— Вызов есть, но консульство почему-то тянет. А ты же сам понимаешь, надо торопиться.

Я, несмотря на выпитое и на тёплую Ларискину руку, обвивавшую, как будто и я уже был лежачим, и сам понимал, догонял: надо поторапливаться, а то, не ровён час, сковырнётся — восьмой десяток, да ещё и лежачий.

Геронтолог Лариска: взбирается, как паучок или как «чёрная вдова», всё выше и выше и не только по параллелям и меридианам.

— У тебя же наверняка кто-то есть в посольствах. Тем более опять вроде бы становишься шишкою…

Отстала Лариска от отечественной действительности: не знает, что и шишки, особенно они, зарождаются, вскакивают тут исключительно по разнарядке.

Третью «Советскую» бутылку, теперь уже точно холодную, принёс почему-то всё тот же швейцар, а не официант, и у меня просто не хватило духу, признаться, что никакого блата «там», как говорят опять же у нас в Петропавловке-Николе, у меня и раньше не было, а сейчас и подавно.

— Я подумаю, — промычал, бережно рассматривая, губами, её всё ещё красивые, несмотря на колониальное фермерство, пальцы, теперь уже на руках. — Я подумаю…

— Думай быстрее!

Прозвучало трезво и опять же с восклицательным знаком.

— …И вообще, не фермерская я жена! Не батрачка!

С вызовом — как будто и я уже фермер.

Ну да, лежачих фермеров уж точно не бывает.

— А знаешь, — решил я спьяну или под сурдинку её бреда о блате прихвастнуть задним числом, — когда рассказывал тебе лет пять назад о Париже, забыл похвалиться, что мне довелось живать и в гостинице «Риц», из которой увозили в туннель принцессу Диану…

Ну да, здесь — «Эльбрус», а там, в Париже, так сразу — Голгофа.

Её листопадные лампадно, влажно блеснули:

— Ну вот! А всё прибедняешься.

Теперь уже я сам пытался покрепче привлечь её, нежно, сытно увесистую и полногрудую — удивительное дело: у мужиков с годами растут лишь носы, а у них, правда, не у всех, груди, — и она уже вновь подала мне, в сладких после шампанского шершавинках, губы. Но тут же, откинувшись, опахнув, остужая меня крашеной чёлкою, приговорила:

— Ты — пьян. А меня уже давно ждёт машина.

Что пьян, понятно: кто пьян да умён и как там дальше… Но то, что Лариску по ночам в Ставрополе, в краевом центре, ждет машина, — это понять и принять мне было не по силам.

В общем, проснулся я наутро в «Эльбрусе» и сам опять, как и тридцать лет назад, в совершенно лежачем положении. Сполна, до нитки раздетый-разутый и даже, похоже, умытый, а может, даже и вылизанный. Вещички, манатки мои аккуратно так, не по-моему, развешаны на плечиках по шкафам. На тумбочке, опять же в косую линеечку, бумажка с закордонным номером мобилы.

Да, опыт обхождения с лежачими у Лариски уже проклёвывался.

Я нащупал кнопку над головой: вышибала, он же швейцар, он же ночной официант и ещё бог знает кто мне всё же сейчас ох как требовался.

* * *

Первым из нас троих накрылся коксохим. А месяца через три, как он встал, слёг и Митяй. Первый инсульт. Даже дубы, оказывается, не выдерживают праздности. Я потихоньку перемещаюсь из Москвы в Подмосковье, теперь уже к собственному, женой, как так и ниспосланному судьбою сыну, взлелеянному саду. Удалёнка: что ни говори, а это уже и впрямь промежуточное удаление: сперва от дел, а потом… Ещё дальше, чем Подмосковье, но опять же с прставкою «под».

А Лариска-таки уехала. Улетела. Без моей помощи, а может, и с чьей-то посторонней. Кто знает, что за машина судьбы ждала её тогда у подножия «Эльбруса». Я, похвалявшийся ей некогда, зазывая, завидными разъездами-разлётами, лет десять уже на абсолютными приколе. И не только по причине пандемии. Мы все, включая даже её старшую сестру, очутились с годами в известной мере лежачими.

Впрочем, насчёт сестры. По долетающим, с затуханием, поскольку первым у Митяя стал отказывать, садиться голос, известием, она, по крайней мере до этой почти ядерной чумы, по нескольку месяцев в году гостила, жила у младшей. Где-то на берегу озера Онтарио — Лариска давно стала единоличной владелицей особняка и живёт с какой-то не то ренты, не то аренды — мы с Митяем, как, наверное, и её старшая, теперь уже тоже пенсионерка, — в этом не разбираемся.

Похоже, полы в особняке, наверняка из канадской медовой лиственницы, теперь под настроение моет старшая.

А ведь когда-то я несколько часов был и в Оттаве, в канадской столице, — вот ещё о чём забыл печально похвастаться Лариске.

Она, самой судьбой когда-то, казалось, пригвождённая к одному месту, к Петропавловке, в самом деле оказалась с шилом в заднице, самая летучая из всех нас.

Не хвались, на рать идучи, — сам себя поучаю я сейчас задним числом.

Кто-то пробивается и здесь. Вон, прочитал недавно, что владелец «Авито», миллиардер, родом тоже из наших мест, из Арзгира. Пророс!

А кто-то…

Скольких красивых женщин раскидала, растеряла Россия за эти сумасшедшие годы.

Они оказались куда подъёмнее большинства из нас, мужиков, притороченных к оседлым временам — только в них мы, признаться, и чувствуем себя, чувствовали увереннее. Женщине, как и белорыбице, самой природой предписано — где нереститься.

По поводу буквы «Л» с восклицательным знаком, которая долгонько проживала в моём заднем кармане. Первую-первую девочку мою, которая когда-то, будучи двумя годами старше, опекала меня и даже учила читать, тоже звали Ларисою. Где-то в начале пятидесятых её мать привезла её из тюрьмы, где, выходит, не только сидят, и не только теряют, но и находят. В последний раз я видел её, Лариску Первую, лет пятнадцать назад. Статная, седая, невероятно чинная старуха вела по Николе крохотную, белобрысую-белобрысую, как и сама она когда-то, когда играла со мной, заигрываясь, в мою первую учительницу. Слава богу, вела не из тюряги, хотя и Никола моя сейчас вовсе не Палестина небесная.

Увижу ли я когда-либо Лариску новую, новейших времён? Землячку, из самой что ни на есть «гущины», если по-нашенски, из-под застрехи, что так искренне и печально мироточила, повинно-прощально молилась когда-то, распростёршись над дощатыми, щелявыми полами отчего дома?.. Перед окончательным вылетом. В чужие, на других концах света, особняки…

Вряд ли. Хотя даже глобус подсказывает: до Канады действительно ближе, чем до Австралии. Особенно, если по-чкаловски, через Северный Ледовитый.

Или — во сне.

16 января 2022 года

fon.jpg