top of page

De profundis

Freckes
Freckes

Геннадий Евграфов

«Не гнуть ни помыслов, ни совести, ни шеи»

Выбор Юрия Левитанского. К 100-летию со дня рождения. Окончание, начало в № 37

О поэтических традициях

Вы спрашиваете, что для меня означает традиция в поэзии и, в частности, пушкинская?

Эти термины, которые мы часто употребляем в наших дискуссиях и статьях, действительно, должны были возникнуть в нашем разговоре. Ясного понимания, что такое традиция, до сих пор нет. Я не припомню, чтобы это было достаточно чётко сформулировано, что же есть традиция в поэзии вообще и, в частности, пушкинская традиция, о которой мы говорим по преимуществу. Думаю, что здесь всё существенное поставлено с ног на голову, ибо традиция у нас трактуется как некое повторенье того, что было. Поэтому понимание пушкинской традиции, доведённое до абсурда, означает, по сути, умение писать «похоже», как Пушкин. А ведь пушкинская традиция, и это не трудно доказать, обратившись к его стихам, заметкам, высказываниям о поэзии, есть именно неповторенье. Пушкин всегда это очень болезненно ощущал, и всё, что он говорил или писал о своих современниках, начиналось — а этот не похож на другого, а этот — оригинальный поэт, а этот — отличается от другого. Узнаваемость — слово, которое он любил употреблять. Открывать, находить, искать, быть непохожим — это, думаю, и есть традиция великой русской поэзии.

О целях и задачах художника

Если же говорить о целях и задачах художника, то мне нравится формула Алексея Толстого, говорившего, что у литературы и искусства нет задачи, что она, задача, существует в самом художнике. Бывает, что художник чётко знает эту свою задачу, может её сформулировать в своих стихах и статьях, а бывает, что и не знает, но она в нём непременно присутствует, и всё, что он делает, диктуется именно ею, этой внутренней задачей. Всё определяет характер, темперамент, внутренняя задача. В искусстве, в литературе, в поэзии, в отличие от науки, где порой последующее отменяет предыдущее, этот закон не действует. К тому же в искусстве последующее ничего не отменяет, а только дополняет, прибавляет.

На каком-то этапе своей жизни, своего человеческого существования я пытался понять, что происходит со мною и вокруг меня, и появилось желание связать высокое и низкое, возвышенное с земным, житейским. Так возникло название одной из моих книг «Земное небо». Я хотел соединить эти понятия, но я не убеждён, что это в целом является задачей литературы и поэзии. Это было моей задачей в то время. Такое желание присутствует во мне и сегодня ещё в большей мере. Всё чаще и чаще я размышляю над известной строкой Пушкина «лета к суровой прозе клонят» и внезапно ощутил в ней ещё и другой, дополнительный смысл и значение. Я даже стихи об этом написал: «Я полагаю, Пушкин, говоря / о том, что, мол, года к суровой прозе, / не так то прост и в этом был вопросе / и не одно лишь то имел в виду, / что перейти готов к иному жанру…»

Да, с годами приходит не только лишь желание обратиться к прозе, «засесть за повесть, за роман», но и ввести её, прозу, в стихи. Думаю, в этом смысле проза, как это ни странно, облагораживает поэзию, она более земна, нежели то, что является сутью поэзии в нашем привычном понимании.

Об интересе к поэзии

Существует ли зависимость между общественным развитием и развитием поэзии? В 1960-е годы, когда общество постепенно освобождалось от обветшалых догм, интерес к поэзии был огромен. Видимо, она сумела выразить нечто существенное для своего времени в отличие от конца 1970-х — начала 1980-х.

В любую эпоху существуют люди высокого таланта, ума, чести и люди бесталанные и бесчестные. Количеством в искусстве ничего не измеряется, талантливых поэтов — единицы, а не сотни, как мы привыкли считать — 300 поэтов, 500 поэтов.

Что касается падения интереса к поэзии, о котором столь многие в последнее время говорят и пишут, то, честно скажу, я этого не ощущаю. Мне кажется, что интерес утрачен не к поэзии, а к отдельным поэтам. Мы просто не замечаем, как читатель вырос, перестал хватать, что попало. Мы можем разойтись в оценке тех или иных явлений, тех или иных имён, но, наверно, сойдёмся в том, что хорошие книги не лежат на книжных прилавках. Это в Москве, а что же тогда говорить о Сибири, откуда недавно ко мне приезжали молодые ребята-строители. Они поют песни на стихи современных поэтов. Не имея книг любимых поэтов, переплетают отпечатанные на машинке стихи. В магазинах завалы книг, но, простите, если говорить честно, большинство из них едва ли назовёшь образцами подлинной, высокой поэзии. Так что не могу сказать, что читатель наш от поэзии отвернулся, и вообще, не знаю такого времени. Чтобы в отечестве нашем не было прекрасных поэтов и не было к ним интереса. Интерес к поэзии у нас сегодня намного выше, чем в любой европейской стране.

Когда речь заходила об интересе к поэзии, я просил Юрия Давидовича передохнуть, сделать небольшую паузу и вновь почитать стихи, поскольку сам испытывал этот интерес, и не просто к поэзии, а к стихам отдельных поэтов, естественно, как к старым, так и современным, среди которых был и Левитанский.

Он, зная об этом, никогда не отказывал, на мгновенье замолкал, брал в руки очередную сигарету и мне, одному своему слушателю в огромной (так, во всяком случае, казалось по тем скоромным временам) начинал читать стихи:

Если бы я мог начать сначала

бренное своё существованье,

я бы прожил жизнь свою не так —

прожил бы я жизнь мою иначе.

Я не стал бы делать то и то.

Я сумел бы сделать то и это.

Не туда пошёл бы, а туда.

С теми бы поехал, а не с теми.

Зная точно что и почему,

я бы всё иною меркой мерил.

Ни за что не верил бы тому,

а тому и этому бы верил.

Я бы то и это совершил.

Я бы от того-то отказался.

Те и те вопросы разрешил,

тех и тех вопросов не касался.

Словом,

получив свое вдвойне,

радуясь такой своей удаче,

эту,

вновь дарованную мне,

прожил бы я жизнь мою иначе.

И в преддверье стужи ледяной,

у конца второй моей дороги,

тихий,

убелённый сединой,

я подвёл бы грустные итоги.

И в конце

повторного пути,

у того последнего причала,

я сказал бы — господи, прости,

дай начать мне, господи, сначала!

Ибо жизнь,

она мне и сама

столько раз давала убедиться —

поздний опыт зрелого ума

возрасту другому не годится.

Да и сколько жизней не живи —

как бы эту лодку ни ломало —

сколько в этом море ни плыви —

всё равно покажется, что мало.

Грозный царь на бронзовом коне.

Саркофаги Греции и Рима.

Жизнь моя,

люблю тебя вдвойне

и за то, что ты неповторима.

Благодарен ветру и звезде.

Звукам водопада и свирели.

…Струйка дыма.

Капля на листе.

Грозовое облако сирени.

Ветер и звезду благодарю.

Песенку прошу, чтоб не молчала.

— Господи Всевышний! — говорю. —

Если бы мне всё это сначала!

И ещё читал стихи 1960-х годов из «Земного неба» — «Женщину в голубом», и из «Кинематографа» — «Я медленно учился жить». А затем мы допили свой кофе, и я вновь слушал его рассуждения и о том, что искусстве нет прогресса, и о странном феномене русской поэзии.

В искусстве нет прогресса

В искусстве, как известно, нет прогресса. Меж тем некое развитие всё же происходит. Но в последние годы и здесь проявились и стали очевидны явления, которые мы ныне именуем застойными. Возникает порой ощущение, что поэзия кончилась, что она не нужна. Было время, когда и Блоку казалось, что поэзия кончилась, было такое ощущение и у Ахматовой. Но сейчас для ощущения такого рода есть, пожалуй, и объективные основания — развитие в самом деле не происходит. В последнее время в поэзии возникло и распространилось явление, которое я бы назвал копиизмом. Многие стихотворцы работают ныне как копиисты, порой и талантливые, и копии, созданные ими, тоже талантливы, порою почти не отличимые от оригинала. И всё-таки это копии. А в искусстве, и в поэзии в частности, повторение, пусть и талантливое — бесперспективно.

Странный феномен

Если оглянуться на историю нашей поэзии, легко проследить ту эволюцию, которую проходили наиболее значительные наши поэты до последнего дня своей жизни. Последняя половина ХХ века — это по преимуществу поэзия старых людей, как это ни странно может прозвучать для всех нас. Странный феномен, который всё-таки можно объяснить. Не без удивления однажды я обнаружил, что лучшее в нашей поэзии за последние, скажем, пятьдесят лет, создано старыми людьми. Здесь и старый Пастернак, и старая Ахматова, старый Твардовский и старый Заболоцкий. Более того, на поверку выходит, что это лучшее, что было создано за последние годы их жизни, есть лучшее и в поэзии каждого из них. Потому что, как я полагаю, поздний Пастернак выше, чем ранний, хотя и там он, конечно, был достаточно велик. Поздняя Ахматова выше, чем ранняя. Это можно сказать и о других поэтах. Двадцатый век дал такой феномен, которого не знал век девятнадцатый. В силу известных причин, люди стали жить дольше, и если в XIX веке возраст 60–70 лет был исключением, до него доживали немногие, то в ХХ веке ситуация изменилась. Конечно, с годами, старея, поэт, естественно, теряет что-то, но с каждым годом своей жизни что-то и обретает тоже. Я не хочу сказать тем самым, что исключаю появление и проявление яркого сильного дарования в молодости. Нет, не только не исключаю, но, наоборот, верую в это и надеюсь. Я лишь констатирую странный этот феномен, имевший место в недавней истории нашей поэзии.

С чего начинается искусство

Что касается чести, нравственности, этики, то, слава богу, мы сейчас об этом заговорили громко и всерьёз. Снова вошли в обиход слова «порядочность», «честность», «правдивость», «искренность». Мы же помним время, когда слово искренность было почти под запретом, известна история со статьёй Владимира Померанцева «Об искренности в литературе», если я не ошибаюсь, опубликованной в «Новом мире» Александра Трифоновича Твардовского в 1953 году, и разгром, последовавший затем. Теперь мы не только говорим об этом в открытую, но нас даже подталкивают об этом говорить. По сути, это есть азы, то, с чего начинается человек, человечность и тем более литература и искусство. Они не существуют без понятий нравственность, этика, правдивость, честность, искренность. Я не знаю выдающихся произведений, которые зиждутся на безнравственности, на бесчестности, на неискренности и т. д.

В силу многих причин, о которых нам напомнили в последнее время, мы в самом деле свыклись со многими вещами, удивляющими нас сегодня. Как же так, непорядочность, нечестность, спекуляция, взяточничество, бог знает что (в этом контексте оставляю слово «Бог», как оно писалось в те времена, дабы соответствовать тем историческим реалиям. — Примеч. Г. Евграфова) процветало на нашей земле, в нашем отечестве в разных сферах, в разных кругах. Это, конечно, ужасно, и как прекрасно, что сейчас идёт с этим борьба. Постыдные явления затронули и сферу искусства, и это в тысячу раз ужасней, нежели когда речь заходит, скажем, о торговле или иной какой-либо сфере человеческой деятельности.

Двойные стандарты

Сегодня восстанавливаются и утраченные ценности порядка теоретического, и живые реальные ценности литературные, которых мы себя доселе лишали. Это было проявлением той же бесхозяйственности, что и в любой сфере экономики, производства, науки. Мы с необыкновенной и непонятной щедростью отдавали на откуп кому-то наши истинные богатства духовные, в частности, литературные, поэтические. Возвращая их себе, мы делаемся богаче, делаем богаче свою культуру.

Одновременно продолжают выходить книги и собрания сочинений, не представляющие высокой литературной ценности и получающие тем не менее, высокую оценку критики, или, в лучшем случае, просто замалчивается сам факт, что серость торжествует снова и снова, продолжая заполнять собою прилавки наших книжных магазинов. Думаю, что именно на это, последнее, должны быть в первую очередь направлены энергия и темперамент наших ревнителей объективности оценок в литературе.

Юрий Давидович на мгновенье прервался, вновь потянулся за сигаретой и прочитал:

Всего и надо, что вглядеться, — боже мой,

Всего и дела, что внимательно вглядеться, —

И не уйдёшь, и никуда уже не деться

От этих глаз, от их внезапной глубины.

Всего и надо, что вчитаться, — боже мой,

Всего и дела, что помедлить над строкою —

Не пролистнуть нетерпеливою рукою,

А задержаться, прочитать и перечесть.

Мне жаль не узнанной до времени строки.

И всё ж строка — она со временем прочтётся,

И перечтётся много раз и ей зачтётся,

И всё, что было с ней, останется при ней.

Но вот глаза — они уходят навсегда,

Как некий мир, который так и не открыли,

Как некий Рим, который так и не отрыли,

И не отрыть уже, и в этом вся беда.

Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас,

За то, что суетно так жили, так спешили,

Что и не знаете, чего себя лишили,

И не узнаете, и в этом вся печаль.

А впрочем, я вам не судья. Я жил как все.

Вначале слово безраздельно мной владело.

А дело было после, после было дело,

И в этом дело всё, и в этом вся печаль.

Мне тем и горек мой сегодняшний удел —

Покуда мнил себя судьёй, в пророки метил,

Каких сокровищ под ногами не заметил,

Каких созвездий в небесах не разглядел!

О «сражениях и баталиях» в литературе

Слишком часто в нашей литературной жизни подлинная перестройка подменяется видимостью перестройки, чаще мы это слово произносим, нежели совершаем поступки ему соответствующие. Сегодня наряду с благотворными изменениями — возвращением культурных ценностей, появлением новых имён, часть литераторов продолжает мыслить по-старому, подменяя литературную борьбу школ и направлений разжиганием групповых страстей, что только вредит, а не способствует перестройке общества.

И ещё хочу заметить, что зачастую эти наши «сражения и баталии» ведутся не по вопросам принципиальным. Спорят между собою не представители школ или направлений литературных, а те или иные группировки, создаваемые не по принципу высших интересов литературы, а по интересам узкогрупповым, по принципу личной выгоды и личных пристрастий, порою резко противоречащих принципам высшей морали и просто понятиям порядочности, нравственности, чести.

Но перемены, происходящие в нашем обществе, носят характер долговременный. В этом смысле один год для истории всего лишь мгновенье, и тем не менее этот год уже одарил нас множеством открытый, заметно обогатил нашу духовную жизнь, сделал интереснее и плодотворнее деятельность ряда наших журналов. В меня это вселяет большие надежды. Талантами земля наша всегда была богата. Сегодня им открываются возможности, которых не было прежде. Я верю в завтрашний день, верю в то, что завтрашний день нашей литературы будет временем её подлинного, невиданного до сих пор расцвета. Для этого у нас есть всё — нужны лишь наши усилия, наше желание.

Эталон отношения и к литературе, и к жизни

Лучшие представители нашей великой литературы во все времена являли собой образцы высокой нравственности, порядочности и чести. Но мне лично как человеку, как литератору в наибольшей мере импонирует всё, что связано с именем Антона Павловича Чехова. Всё, что он делал в литературе и в жизни, для меня с давних пор стало эталоном и отношения к литературе, и отношения к жизни. Приведу всего лишь один, может быть, на первый взгляд, незначительный пример. Специалисты - чехововеды, просмотрев все известные фотографии, на которых так или иначе присутствует Чехов, естественно, и с другими людьми, обнаружили, что нет ни одной фотографии, где Антон Павлович был бы в центре снимка. Он всегда где-то в сторонке, с краю. Всегда. Это деталь, но сколь о многом она говорит, хотя вроде и мелочь в нашем сегодняшнем понимании, ибо, ох, как многие из нынешних литераторов с краю фотографироваться не любят! Нет, только бы не с краю, только бы в центре!

Этот вечерний разговор Юрий Давидович закончил стихами (которые я хочу привести целиком):

Всего и надо, что вглядеться, — боже мой,

Всего и дела, что внимательно вглядеться, —

И не уйдёшь, и никуда уже не деться

От этих глаз, от их внезапной глубины.

Всего и надо, что вчитаться, — боже мой,

Всего и дела, что помедлить над строкою —

Не пролистнуть нетерпеливою рукою,

А задержаться, прочитать и перечесть.

Мне жаль не узнанной до времени строки.

И всё ж строка — она со временем прочтётся,

И перечтётся много раз и ей зачтётся,

И всё, что было с ней, останется при ней.

Но вот глаза — они уходят навсегда,

Как некий мир, который так и не открыли,

Как некий Рим, который так и не отрыли,

И не отрыть уже, и в этом вся беда.

Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас,

За то, что суетно так жили, так спешили,

Что и не знаете, чего себя лишили,

И не узнаете, и в этом вся печаль.

А впрочем, я вам не судья. Я жил как все.

Вначале слово безраздельно мной владело.

А дело было после, после было дело,

И в этом дело всё, и в этом вся печаль.

Мне тем и горек мой сегодняшний удел —

Покуда мнил себя судьёй, в пророки метил,

Каких сокровищ под ногами не заметил,

Каких созвездий в небесах не разглядел!

В застойные, как русские болота, поздние брежневские годы Юрий Левитанский ставил свою подпись под письмами в защиту Синявского и Даниэля (Ю. Левитанский подписал после суда над А. Синявским и Ю. Даниэлем так называемое «Письмо 62-х» вместе с другими достойными членами писательского союза — Б. Ахмадулиной, Л. Копелевым, Д. Самойловым, Б. Окуджавой, Л. Чуковской с просьбой об их освобождении. — Примеч. Г. Евграфова), и других диссидентов. Хотя, как мне кажется, прекрасно отдавал себе отчёт, что письма эти мало чем помогут преследуемым режимом людям, а только могут нанести вред авторам письма.

И действительно — наносили.

Диссидентов гноили по лагерям и тюрьмам, а тех, кто вступался за них, на неопределённое, зависящее от прихоти властей, время — переставали печатать, запрещали даже встречаться с читателями, чтобы, не дай бог, кто-то из них не сказал чего-нибудь лишнего.

«Каждый выбирает для себя…»

Когда «эстетические разногласия» ушли вместе с советской властью в небытие, в новую эпоху, с новой властью наступили разногласия политические — гражданские.

Юрий Давидович пережил своего друга чуть ли не ровно на шесть лет. Сумел вкусить всю «прелесть» новых времён, вспоминал всё лучшее, что было в старых. Писались стихи, он профессорствовал в Литинституте; разойдясь с женой, оставил большую квартиру ей и трём своим детям, получил небольшую от новых московских властей и последние годы прожил на отшибе — неподалеку от метро «Бабушкинская».

Сердечный приступ настиг в четверг 25 января 1996 года в мэрии, где он выступал на круглом столе московской интеллигенции.

Говорил о трагедии чеченской войны. Бывший фронтовик не понимал, как можно развязывать в стране, по сути, вторую гражданскую войну, и не мог примириться с мыслью, что в борьбе с боевиками гибнут и ни в чём не повинные люди. И сказал об этом без всякой оглядки на лица, торжественность момента, время и место действия, там, где этого не ожидали.

Как и год назад, в самый разгар военных действий, когда президент Б. Н. Ельцин вручал Государственную премии России по литературе — ему за сборник стихотворений «Белые стихи», писателю, редактору и правозащитнику Лидии Чуковской за «Записки об Анне Ахматовой», учёному-филологу Михаилу Гаспарову за книги последних лет «Авсоний. Стихотворения», «Русские стихи 1890–1925 гг. в комментариях».

Принимая премию, поэт, не идя ни на какие компромиссы с совестью, заявил, что война в Чечне безнравственна и что он не может смириться с гибелью мирных жителей.

Он всегда был честен перед собой, перед поэзией, перед жизнью…

Юрий Левитанский воспринял бойню в Чечне как свою личную трагедию. Бывший фронтовик не понимал, как можно развязывать в стране вторую, по сути, гражданскую войну, не мог примириться с мыслью, что в борьбе с боевиками гибнут и ни в чём не повинные люди.

И при встрече лицом к лицу с высшей государственной властью сказал без всякой оглядки на торжественность момента, время и место действия, там, где этого не ожидали. В Кремле, где присутствовали высшие чины тогдашней российской номенклатуры и те избранные, представлявшие, по мнению власти, московскую интеллигенцию («Наверно, я должен бы выразить благодарность также и власти, но с нею, с властью, тут дело обстоит сложнее, ибо далеко не все слова её, дела и поступки я сегодня разделяю. Особенно всё то, что связано с войной в Чечне, — мысль о том, что людей убивают как бы с моего молчаливого согласия, — мысль эта для меня воистину невыносима» (см.: Леонид Гомберг. Биография Юрия Левитанского «Жизнь — долгая, а проходит так быстро…». Официальный сайт поэта Юрия Левитанского). — Примеч. Г. Евграфова).

Не в его силах было начинать и останавливать войны. Но он считал своим правом говорить о кровопролитии то, что он думает, — не взирая ни на какие номенклатурные должности и лица.

Каждый выбирает для себя…

Российская власть, хотевшая как всегда услышать от облагодетельствованных ею привычные слова благодарности, услышала то, что услышала.

Это был поступок.

И я думаю, что не ошибусь, если скажу, что ни президент, ни кремлёвская челядь, к такой «благодарственной речи» не были готовы.

Поэт не мог удержаться и в лицо этой самой (неправедной) власти высказал то, что наболело и терзало совесть.

Гражданская смерть посреди гражданской войны

Ещё год его мучили сердечные недомогания.

И на круглом столе, несмотря на нездоровье, он опять говорил о том, что занимало его мысли — говорил ярко, страстно и убеждённо (но когда, кого и где убеждали слова, даже если это выстраданные слова поэта?), так, как он умел говорить.

В середине речи запнулся — сердце не выдержало…

Скорая приехала не скоро, но если бы даже и не опоздала, сделать уже ничего было нельзя — Юрий Левитанский умер мгновенно.

Смерть всегда внезапна и неожиданна — она выбирает кого, когда и как, но не выбирает — где…

Мой товарищ Саша, старший сын Д. Самойлова, знавший поэта с детства, позвонил мне в субботу. Сказал, что прощание с Юрием Давидовичем состоится в воскресенье, в ЦДЛ.

Мы встретились на Красной Пресне. День был светел и ясен. Замороженное солнце недвижно висело в зените. От январского холода перехватывало дыхание. Белый искристый снег хрустел под ногами. Через несколько минут мы были на Герцена.

Траурная панихида шла в Малом зале. Ещё один атавизм, оставшийся от советских времён — с кем прощаться в Большом, с кем в Малом. Все зависело от чинов и званий. Правда, с кем-то из больших писателей в 1990-е прощались и в Большом. Не знаю, почему с Юрием Давидовичем не получилось, но ему уже было всё равно. Его единственное звание было — Поэт. Даётся оно от Бога — признаётся людьми и редко начальством.

Одинокий Левитанский лежал в гробу, гроб стоял на пустой полуосвещённой сцене. Сцена была освещена, в самом зале царил полумрак. В зале было много народу, все стояли впритирку друг к другу. Еле-еле мы приткнулись возле самых дверей.

Через некоторое время услышали шепоток: «Гайдар, Гайдар…»

Люди есть люди. Даже на похоронах. Часть зала какое-то мгновенье наблюдала, как в зал скромно, бочком, протискивался бывший вице-премьер России, приехавший почтить память поэта. Говорили, что в последние годы они дружили.

Церемонией распоряжался товарищ Юрия Давидовича, драматург и прозаик Юлиу Эдлис.

Люди подходили к гробу, задерживались на мгновенье, и в какой-то страшной тишине, накрывшей зал, клали цветы.

Из коллег Юрия Левитанского по цеху помню Евтушенко, Вознесенского, Поженяна, Соколова.

Пришёл проститься тогдашний ректор Литературного института Сергей Есин, где Юрий Давидович преподавал в последние годы литературное мастерство.

Ни одного из маломальских известных шовинистов в Малом зале не было. Никто из них не пришёл проститься с выдающимся русским поэтом еврейского происхождения, числившимся ими в националистическом угаре по разряду «русскоязычных».

В котором уже пребывали Пастернак, Мандельштам, Бродский и тот же Самойлов.

Начались выступления. Говорили как всегда — когда уже ничего вернуть нельзя — много хороших слов, но Юрию Давидовичу было уже всё равно — он «отстрадал и довольно…» (строка из стихотворения Д. Самойлова «Выйти из дому при ветре…». — Примеч. Г. Евграфова).

Может быть, поэтому я не особо вслушивался в слова…

Евгений Евтушенко стал читать стихи.

Свои.

Андрей Вознесенский в зал произнёс, что в этот скорбный день должны звучать только стихи Левитанского.

На душе стало муторно.

Не дожидаясь конца траурной церемонии, мы с Сашей выбрались из зала.

Всё также светило солнце. Всё также перехватывало дыхание от морозного воздуха. По занесенной снегом улице по своим житейским делам спешили москвичи. Угрюмый каменный ЦДЛ за спиной был мрачен и равнодушен — за свою жизнь он видел столько прощаний…

Мы дождались, когда отлакированный, блестевший на солнце гроб с телом поэта вынесли из здания и неловко засунули в узкое чрево чёрного траурного автомобиля.

Кто-то хлопнул дверцей, и чёрный траурный пикап медленно покатил по Герцена к последнему человеческому приюту…

Следует жить

В этот миг что-то и во мне, и вокруг меня изменилось.

Я не сразу осознал — что.

Мы посмотрели с Сашей друг на друга и вдруг всё поняли:

— Что происходит на свете?

— А просто зима.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Чем же всё это окончится?

— Будет апрель.

— Будет апрель, вы уверены?

— Да, я уверен.

Я уже слышал, и слух этот мною проверен,

Будто бы в роще сегодня звенела свирель.

— Что же из этого следует?

— Следует жить!

Мы развернулись в сторону метро и поехали пить водку.

Вечером я открыл томик Левитанского:

…Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!

Кем написан был сценарий? Что за странный фантазёр

этот равно гениальный и безумный режиссёр?

Как свободно он монтирует различные куски

ликованья и отчаянья, веселья и тоски!

Он актеру не прощает плохо сыгранную роль —

будь то комик или трагик, будь то шут или король.

О, как трудно, как прекрасно действующим быть лицом

в этой драме, где всего-то меж началом и концом

два часа, а то и меньше, лишь мгновение одно…

Жизнь моя, моё цветное, панорамное кино!

Я люблю твой свет и сумрак — старый зритель, я готов

занимать любое место в тесноте твоих рядов.

Но в великой этой драме я со всеми наравне

тоже, в сущности, играю роль, доставшуюся мне.

Даже если где-то с краю перед камерой стою,

даже тем, что не играю, я играю роль свою.

И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны,

как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны,

как сплетается с другими эта тоненькая нить,

где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить,

потому что в этой драме, будь ты шут или король,

дважды роли не играют, только раз играют роль.

И над собственною ролью плачу я и хохочу.

То, что вижу, с тем, что видел, я в одно сложить хочу.

То, что видел, с тем, что знаю, помоги связать в одно,

жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!

Прочитал и вдруг понял, что изменилось во мне и вокруг — с уходом Юрия Левитанского уходила эпоха, с которой я был связан.

Сближения и переплетения

Как известно, бывают странные сближения.

Иосиф Бродский умер в тот день, когда прощались с Юрием Давидовичем.

Через несколько дней в газете «Русская мысль» (Париж) прочитал:

«Семье Иосифа Бродского

Скорбную весть о кончине Иосифа Бродского мы узнали в день похорон нашего отца, поэта Юрия Левитанского, 28 января.

Папа считал Иосифа Александровича великим посвящённым. А мы всегда будем помнить, что жизнь нашего отца была продлена на 5 лет благодаря операции, большую часть которой оплатил Иосиф Бродский.

В этой скорбной эстафете смертей — трагическая, непостижимая перекличка поэтических мистерий.

Разрешите разделить ваше горе утраты со всем пронзительным личным опытом скорбного прощания.

Слово поэзии Бродского драгоценно, трагично и триумфально.

Екатерина, Анна, Ольга Левитанские

Москва, 28 января 1996».

Бывают также и странные переплетения жизней, судеб и событий. Через год я привёл вдову поэта Ирину в издательство Х. Г. С., с которым я сотрудничал в то время как редактор. Мы достаточно быстро подготовили рукопись к печати, но книга шла очень долго — у издательства были разные проблемы. Мы не отступали и терпеливо дожидались. Книга вышла в 1998 году. Это было первое посмертное, почти полное, издание поэта.

Мы назвали сборник строкой из его стихотворения: «Когда-нибудь после меня…».

«Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…»

Вернусь к тому, с чего я начал эти воспоминания, — к Пушкинскому «Из Пиндемонти»:

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова.

Я не ропщу о том, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспоривать налоги

Или мешать царям друг с другом воевать;

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Всё это, видите ль, слова, слова, слова.

Иные, лучшие, мне дороги права;

Иная, лучшая, потребна мне свобода:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не всё ли нам равно? Бог с ними.

Никому

Отчёта не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

Вот счастье! вот права…

Так вот — насчёт шеи.

Нужно ли просвещённому читателю объяснять, что «гнуть или не гнуть» зависит только от человека, а не от времени или властей?

Не у всех, правда, получается.

Но у А. Д. Сахарова и А. И. Солженицына получилось — шеи не гнулась.

Как не гнулись она и у Давида Самойлова, и у Юрия Левитанского, и ещё ни одного десятка людей.

Л. К. Чуковская в глухие годы брежневского безвременья предсказывала, что в Москве в скором времени появятся площадь имени Александра Солженицынаи проспект имени академика Сахарова.

Появились.

Только не площадь — улица, в 2008 году Большую Коммунистическую (какая ирония судьбы советской власти!) переименовали в улицу Александра Солженицына.

А проспект Сахарова появился ещё раньше — в 1990 году.

Но не в том суть — площадь, проспект или улица.

А в том, что история всё расставила по своим местам.

И каждому воздала по заслугам.

Не сочтите меня оптимистом, но я верю, что появятся в Москве и места, названные именами не менее достойных людей, о которых идёт речь в моих воспоминаниях.

Единственное, что хочется, — дождаться.

«Выбираю тоже — как умею…»

В 1976-м Юрий Левитанский написал:

Каждый выбирает для себя

женщину, религию, дорогу.

Дьяволу служить или пророку —

Каждый выбирает для себя.

Поэт в этом своем известном стихотворении сформулировал точно:

каждый выбирает сам;

для себя;

женщину — ну и так далее…

И в том же стихотворении подвёл черту:

Каждый выбирает для себя.

Выбираю тоже — как умею.

Ни к кому претензий не имею.

Каждый выбирает для себя.

Теперь мы знаем — каков был его выбор.

«Мы трамвайные вишенки страшных времён…»

Но эти воспоминания хочу закончить одним из последних его стихотворений:

Это Осип Эмильевич шепнул мне во сне,

а услышалось — глас наяву.

— Я трамвайная вишенка, — он мне сказал,

прозревая воочью иные миры, —

я трамвайная вишенка страшной поры

и не знаю, зачем я живу.

Это Осип Эмильевич шепнул мне во сне,

но слова эти так и остались во мне,

будто я, будто я, а не он,

будто сам я сказал о себе и о нём —

мы трамвайные вишенки страшных времён

и не знаем, зачем мы живём.

Гумилёвский трамвай шёл над тёмной рекой,

заблудившийся в красном дыму,

И Цветаева белой прозрачной рукой

вслед прощально махнула ему.

И Ахматова вдоль царскосельских колонн

проплыла, повторяя, как древний канон,

на высоком наречье своём:

— Мы трамвайные вишенки страшных времён,

Мы не знаем, зачем мы живём.

О российская муза, наш гордый Парнас,

тень решёток тюремных издревле на вас

и на каждой нелживой строке.

А трамвайные вишенки русских стихов,

Как бубенчики в поле под свист ямщиков,

посреди бесконечных российских снегов

все звенят и звенят вдалеке.

fon.jpg