Часть I. Выдуманный Аркадий: знакомство
— Не зови, — буркнули сзади. — Разве что этих… Мешочников…
Обернулась так резко, что школьный ранец мотнулся на лямках вправо-влево:
— Есть же правила…
— Есть, — теперь было видно: высокий, сухопарый.
Седой уже. В морщинах. И рот кривится этак насмешливо и недовольно, влево-вниз. Тоже на морщину похож — такие тонкие губы. Голоса почти нет, порыкивание какое-то ворчливое. Одет как все, в комбез. Непонятного серо-бурого цвета. Без знаков различия…
— Тя зовут-то как? — продолжал тип.
— Цэ-Жэ-Тэ-двенадцать-ноль-четыре-двадцать-пять! — выпрямилась.
Чего скрывать.
— Зовут, спрашиваю, а не госпароль… Дома…
— Лариса…
Зачем сказала, спрашивается.
— Ларис, просто я его знаю. В соседних отсеках жили. Он предупреждал, что к нему приходил Аркадий…
Её передёрнуло, ноги сами отошли на пару шагов. Хорошо, что не позвонила. Хорошо, что обернулась. Может, даже и тело трогать нельзя. Аркадий… Разное рассказывают.
— Кстати, меня зовут Юрий Леонидович. Помнится, было принято и самому представляться, если уж спросил, как зовут. Ну, давай, Ларис, вызывай — есть правила…
Оказалось, она так и сжимала свой зывник в руке. Аж заколели пальцы. Ну и? Получается — она будет делать то, что велел незнакомый. Нажала «Э». Экстренные. Ага, замигал ответ. Причину, потом адрес. И ждать. По правилам.
— Холодно, что ли, Ларис?
Никто и никогда, кроме мамы, не спрашивал у неё, не холодно ли ей. Взглянула прямо в лицо неожиданного знакомого. Зелёные глаза. Вот ведь штука. Зелёные. Как сигнал давая. Да и рот-морщина шевельнулся — точно, улыбается! Зубы редкие и не белые — свои.
Только сейчас Лариса заметила, что и правда дрожит. И холод ни при чём. Аркадий! Людей, у которых побывал Аркадий, ей видеть ещё не доводилось.
Иииньжжь. Подъехали. Выскочили двое — сразу чёрный мешок на молнии. И в кузов.
— Двое рядом было? В санобработку! Один вызов, домой, предупредить! Живо!
Зывник всё ещё в руке. Голубь маме. Этот Юрий тоже тискает свой. И — в кабину.
В санобработке, как всегда, противно воняло. Лариса попадала уже надцатый раз и знала — ничего страшного, если только не найдут чего-нибудь маминого. Мамины блины уже съедены. Раздеться, форму и верхнее в один лючок, бельё в другой, сапоги в третий, зывник, ранец и всё, что в нём (непременно достать наружу!), кроме тетрадок — в четвёртый. Тетрадки назад не отдадут. Их скопируют и зашлют на зывник. Потом ещё могут заставить переписывать, но это надо сильно достать училку или, вообще, умотом себя показать. Раздеться, зажмуриться, нос пальцами — и в люк.
Ффухх! Хлестануло оглушающе горячим. Орать нельзя. Дрянь в рот попадёт. Уф. Можно выходить в ультру. Разжмуриваться не надо. Гудение, запах не то нагретого железа, не то сильной грозы. Чмок! Люк, значит. И глаза можно открыть. Вещи уже там, за люком, кучей, сапоги вперемешку с трусами и светоперьями, но всё мытое, стираное, прожаренное. Форма разлезлась на боку. Ничего себе дырка. Три пальца пролазит. После обработки всегда что-нибудь такое. Зывник и читало вроде целы, включаются и заставку кажут правильную. Сапоги, куртку, пристегнуть к штанам, свалить в ранец всё школьное — и наружу.
Уже у самого подъезда позвали. Голубь. Незнакомый! По правилам надо сразу грохнуть. Но столько правил уже нарушено.
«Это Юрий Леонидович. Как дела? Если дóма сердятся, покажи это».
Не сердятся, конечно. Мама как на иголках, но она же всё понимает. Достала из холодильника универпай — и в свечушку. Отщипывать от тёплого универпая — отдельное удовольствие. Этот — со вкусом мяса. Мама говорит, пробовала мясо, когда ещё универпай не изобрели. Какое оно было — рассказывала, но непонятно. Волокнами. То есть, надо понимать, нитками. И как же его ели, спрашивается. Правда, мама говорит, тогда у всех зубы были крепче.
— Ты его трогала руками? — спросила мама.
— Не-а.
— Ну да, — вздохнула мама, — они ж не спрашивают. Ничего не отобрали?
— Вроде всё на месте. А тетрадки — сканы пришлют.
— Дебильное правило.
Мама, хоть и требовала соблюдать множество правил — мыть руки и сапоги, не ронять еду, не говорить слов вроде «дохлый» или «помойка», только «скончался» и «утилизация», — сама частенько нарушала. И не обо всяком правиле отзывалась почтительно. Общее правило — делай что велят охрана и медики — получало в её устах много исключений. Очень прямая, небольшого роста, словно сплетённая из жил мамина фигура казалась оплотом отдельного набора правил, стволом целой кроны их, укрывающей от бед в склочных случаях жизни.
— Туда таскать по такому случаю вообще умотство. Ведь когда кто-то видел Аркадия — это же не зараза? И не отрава?
Мамины глаза, обычно тёпло-карие, почернели железно, холодно.
— Это что за разговоры.
Даже нисколечко не вопросительно. С неумолимой точкой в конце.
— Там один — это мы с ним вдвоём того нашли — говорил: я, мол, знаю, почему он того, сам говорил — Аркадий приходил. Ну, и зачем тогда в обработку?
— Мы не слышим, что нам сказано.
— Его зовут Юрий Леонидович. Он говорил — если мама будет сердиться, покажи это.
Выхватила зывник — и маме на обозрение.
«Это Юрий Леонидович. Как дела? Если дóма сердятся, покажи это».
— Рано ещё тебе знакомиться с мужчинами на улице.
Так вот что маму смущает. Лариса чуть не прыснула крошками универпая.
— Ну мам! Аркадий — это же не отрава и не микроб там какой? — настырничала Лариса, точно бес её толкал. — Мам! Ну я же у тебя спросила! А не у репрухи!
Репрухой в школе называли регистраторшу происшествий. Все знали, что она обязана сообщать обо всех нарушениях правил не только директору, но и охране.
— А никто ведь не знает, приходил кто-то к тем, кто… выключился внезапно, или нет. Они-то уже не расскажут, — вздохнула мама, словно на что-то решившись.
— А что — были случаи, когда находили микробы там, вирусы? Вообще, когда потом вызывают родных и выдают им свидетельство, там ведь написано — от чего?
— А зачем узнавать… Кому хотелось узнать, да не замоглось, те Аркадия и выдумали.
Лариса поперхнулась даже. Выдумали! За свои пятнадцать лет она видела несчётное множество таких случаев. Был человек — и не стало. Не проснулся. Не пришёл с работы. Ещё бывало, как будто знал заранее — что-то над ним нависло. Вот только — что? Некоторые рассказывали. Через третьи руки долетало и до Ларисы.
Долетало подчас настолько дикое, что при слове «Аркадий» делалось банально холодно. Загривок дыбом. Представлялись длинные ледяные пальцы. Лезут под одеяло. Или под одежду. Вцепляются, как проволока из сиденья выскочила, или арматурина из стены, — больно царапая. Больно и холодно, как руки в ледяную воду. Иногда непрошеным возникало в воображении — индевелые, с потёками глиняно-оранжевого, пальцы с полметра, ржавые суставы, проросшие кристаллами. Серо-буро-лиловый, нелюдской цвет кожи. Худоба — сквозь руку почти видно, что внутри. Ногти. Длины соответственной. Загнутые. Тоже ржавчина. Которую не отличить от… Дальше продолжать не моглось. Нужное слово знала прекрасно, его не запикивали. Но в таком контексте оно накрепко связано было с другими, означавшими совсем уж не подлежащее упоминанию. С десятками синонимов-эвфемизмов. Окружающие виртуозно ими владели, и она научилась — «того», «упал», «увезли в мешке», «был и не стало», «выключился». Именно для того, чтобы это случалось реже, — и было, как говорили в школе и по телеку, правительство чрезвычайного положения. Со всеми этими правилами. Со школьной репрухой, с санобработкой, с выдачей универпая.
И сейчас это висело перед ней, и откуда-то доносился даже скрип, несказуемо мерзкий, нечеловеческий. Скрип его суставов. Аркадия. Костей. Которые не были ничем покрыты и были даже не из костяного вещества, а из ржавого железа, и не подразумевали тела из мякоти. Только твёрдое, способное раздавить. Или проткнуть, как ножницы — бумагу. В любом случае помочь не успеют. Не добежать, потому что там, откуда скрипит, не по чем бежать. Там никого и ничего. Даже не такая пустота, как рассказывают в школе про космос. В космосе есть звёзды, есть их свет, есть планеты, даже целая Земля. А где так скрипит — там пусто совсем. Даже лететь не получится…
Попыталась сглотнуть и не смогла. Почувствовала, что спина согнулась и не может разогнуться, а рёбра — вздохнуть. Будто всё тело стало жёстким, как мёрзлый универпай. Глянула на маму. Мама же не может испугаться? Чего она может… Неужели того же, чего все?
— Наслушалась, — сказала мама.
Другим голосом. Тёплым, как пирог, который пекла, когда давали кое-что сверх универпая. Притянула Ларису к груди, и Лариса перевела дух.
Уроки не шли. Бессмысленно смотрела в стену вместо читала или новой тетрадки. Вставала, мялась на ногах, всем мешала — так уж устроены жилые отсеки. Чтоб если кто упал, сразу увидели. А вот неудобно. Наконец мама сказала:
— Завтра тоже в школу.
И совсем ласково, когда подселенцы — тётка Неонила и её мелкая Маринка — отошли от стола:
— Спи, мы же вместе, — и поцеловала.
Теперь распрямились и спина, и рёбра, и ступни. Но точно ныло внутри на одной почти неслышной ноте. Свет погас, как перестали мельтешить по отсеку. И началась тишина.
Только сейчас она была совсем не тихая. Пум, пум, пум — ломилось в уши. Ш, ш, ш — шло следом. Лариса знала: это стучит сердце. И шелестит по подушке жилка на виске. Но кто-то ещё был снаружи, в коридоре. Неслышно шарил по воздуху ладонями, искал вход в отсек. Зывника у него не было. Мог войти без него. Пум, пум, пум становилось всё быстрей, лихорадочней. Ладони приближались. Стена не защищала. Ладони росли в размерах, делались серебристыми, удлинялись пальцы. Вот стена треснула, посыпались крошки штукатурки. Одна ладонь показалась из трещины. Видно, что она исцарапана и испачкана чем-то…
Лариса вскрикнула и хлестнула по этой ладони одеялом. Уф! В груди частило, как мотор уборщика. Ладони не было, а стена была цела. Приснится же. Никого не было.
Было. Был.
Прямо перед кроватью стоял мужчина. Вполоборота, сутулясь. Похоже, что в нагрудном кармане что-то мерцает, зывник не погасил, наверно. Всклокоченные волосы. Широкие плечи. И самый ужас — длинные руки. Сейчас они… ААААА!
Но крика не раздалось.
— Все пугаются… — сказал мужчина и вздохнул.
— П-привет.
— Привет, — отозвался он слегка растерянным шёпотом.
— Т-ты к-к-то? — всё ещё спотыкаясь на словах, продолжала она.
— Не знаю, — и опять вздохнул. — Дома звали Арик…
— Тебе… кого? И… ты как вошёл?
— Я везде вхожу. А кого… Понимаешь… Это…
— Понимаю. Отвернись или выйди, я оденусь.
Он… нет, это была не улыбка, просто шевельнул уголком рта. Моргнул, кивнул и отвернулся. Она села на постели и проворно влезла в брюки. Потом в свитер.
— А полностью тебя как? С госпаролем?
— Все вы про какой-то пароль. Когда я жил, не было такого.
Чужой мужчина без госпароля — или не хочет его говорить. Схватилась за зывник. «Э»! Человек без госпароля. Адрес. Он смотрел с интересом.
— А дай позырить…
— Он же стандартный. Ща приедут и найдут кого тебе надо… И неча везде входить.
— Лариса, ты? С кем это? — послышался мамин голос.
И включился фонарик. Луч обежал отсек. Пусто. В дверь затарабанили.
— Вызывали? Где посторонний?
— А… э… ушёл уже…
— Ничего не пропало? Даём свет…
Покопались у себя в пульте, шарахнул свет. Тут и Маринка проснулась и захныкала.
— Кто с посторонним разговаривал? Она? А-а, ну конечно, не назвал госпароля. Этакой козявке. Сбой. Ну? Других жалоб нет? Стыдно, население! А то можем вызвать медиков, у них не забалуешь. Вот там попрыгаете… Досыпайте, свет гасим — раз, два, три!
Тьма упала на глаза. И сразу следом хлопок двери.
— Приснилось? — мамин голос из темноты. — Поговорили про страхи всякие. Паникёрша, в постель с санитарной скоростью! Из-за тебя завтра люди опоздают!
Сна не было ни в одном глазу. Когда из-за сдвижной перегородки донёсся десятый примерно всхрап Неонилы, перед Ларисиными глазами знакомо замерцало. Сутулый, взъерошенный, длинные руки. Страшно не было — было страшно любопытно. Как он ухитрился пропасть — здесь же некуда!
— Вы… Ты где был? Только шёпотом! А то…
— А меня только ты видишь.
— Ещё пуще. Не флуди. Где был?
— Не ори. А то хуже будет.
— А я вцеплюсь, и… — с этими словами Лариса кинулась ящерицей, хвать за коленку… Мимо.
Теперь руками она упиралась в пол, а ноги висели на постели едва на полстопы.
— Упражнение «крокодил», — ехидно прошипел Арик. — Не трогай меня. Я серьёзно. Как у вас говорят — в мешке увезут.
— Ой, ой, ой. Первоклашкам трепись. Ща скажешь, что сквозь дверь прошёл.
— Не-е. Я там, где кабели… я всегда там вхожу.
Мерцание поплыло к розетке, повибрировало возле неё ореолом и исчезло.
Утром был тихий, шипящий скандал. Просыпаться надо прежде чем. Может, другой раз запаникуешь, что Турция напала. Неизбежное «ладно-учла-извини» Лариса докрикивала уже из коридора.
Не опоздать удалось, но учёба не шла. Всё стояла перед глазами розетка и синеватый ореол вокруг. Даже рискнула спросить — будем ли мы проходить розетки. Поморщившись, училка домохозяйства выдала:
— Мы не проходим, а изучаем. А тебя всё мимо проходит. Ручку в руки и записывать, а то к умотам сплавят!
Ну ясно. Глупо такое спрашивать. И правда, по умственно-отсталому. Еле досидела до конца уроков. Домой. Почти бежала между блоков. Мама говорила — между домов. Но по её выходило, что дома были другие. Там были «квартиры», где жили по одной семье. И коридор внутри квартиры. А не вдоль отсеков. В подъезд, в отсек, заглотить универпай, раскрыть тетрадку — и можно думать.
А интересно, он придёт снова?
О, придумала. Зывник… «Э». Нет тока в розетке. Минут через десять — стук в дверь.
— Ну, показывай свою розетку… — и разматываются из сумки провода.
— Да ну, ерунда, всё тут есть! А-а, корона? Искрит ночью?
Как у фокусников в сете-шоу, вылетают щипцы, отвёртки, рулончик вроде пластыря — множество интересных вещей. Винтик. Потроха розетки. Железки и провода, заурядь.
— А туда может кто-нибудь уйти?
Хохот.
— А Аркадий? — выпаливает она вдруг.
— Нн-у, т-ты… — собеседник осекается. Смотрит пристально. — Эт-т-то ты вызов сд-делала, чтоб… Явился? Ну, меня здесь не было! П-подыхать — без меня! — и хлопок двери.
Арик — это Аркадий. Она видела Аркадия. Говорила с ним.
Но она же ещё жива. Вот что! Голубнуть Юрию Леонидычу! Набрала: «Здрст ск. время прошло от разг. с тем челом про Аркадия до нашей встречи извин. за бесп». Голубь полетел. Темнело. Мама, Неонила и Маринка ввалились разом. Маринка не стояла на ногах, хныкала.
— Ффу! Кто с детьми, вон чо давали! По три на ребёнка. Так что одна ваша, — и показала банку с концентрированным молоком. — А ишшо вот! — и Неонила ткнула коленкой в толстый мешок. У мамы был такой же.
— Овсянка, — подхватила мама. — Давай помогай!
И опять ночь, и опять за стеной, в коридоре, шарят ладони. Изо всех сил старалась не засыпать, смотреть в одну точку — в розетку. Но перед глазами мельтешили точки и чёрточки. Перешли в синеватое сияние. А сияние сгустилось в фигуру вчерашнего гостя.
— Привет, Арик, — поздоровалась она первой.
— Привет, — отозвался он.
Лариса могла бы поклясться, что — удивлённо.
— Ты в розетку вошёл? А днём где прячешься?
— Я не прячусь. Я иду туда… ну, в общем, там живёт кошка.
Кошка. Во дела. Мама вспоминала, что раньше в квартирах кого только не водилось. Кошки, собаки, птицы, даже тропические. Рыб держали в огромных банках с водой и травой! Называлось — «аквариум». Как раз из-за всей этой неконтролируемой живности, из-за грязи, из-за мусора и пришлось бросить те дома и перейти в блоки. Чтоб не вышло эпидемии.
— У нас в городке есть кошка? — спросила Лариса чуть не в полный голос.
— Нет, это не у… нас… вас. Это… там. Слушай, а я сегодня первый раз за… столько… вспомнил, что она кошка… Мало слов помню. Я приходил, и кто-то падал… Без слов.
— Арик! — вскрикнула шёпотом. — Арик, а тебя полностью как?
— Аркадий… Ильич.
Словно кто схватил её за волосы, за все сразу — так резко они встали дыбом. Аркадий. Аркадий! АРКАДИЙ!!! Это он. Разве этим шутят. Не смешно! Это она сказала вслух.
Завозилась мама.
— Катись! — почти одними губами шепнула Лариса. — В другой раз договорим, только без плоских шуточек! До свидания!
Это он совсем не боится Аркадия, если так паясничает — представляется Аркадием…
Дилинь-дилинь-дилинь! Будильник в зывнике. Пора в школу.
Ох, да! Сегодня же обезрыб. Так говорили в шутку, потом прижилось как вполне официальное слово. Обязательные работы. Значит, надо не форму, а что-то таковское. Мамино словечко. В смысле похуже. Выбирать особо не из чего, ни у кого много вещей не живёт, в отсеке комоды-гардеробы пихать некуда. Ну, вот эту водолазку и штаны, чиненые-перечиненые после санобработок. Ранец не надо — это классно.
Оказалось, пошлют на станцию утилизации. Самый гадский обезрыб. Вонь, мерзость, и потом санобработка. Всучили крюк — отбирать в мусоре все пластмассовые предметы, похожие на технику или её обломки. Конца транспортёра видно не было. Конец уходил в жирно коптящую печь сжигания органики. Там властвовали медики. У них была своя тема утилизации. Мешки на молниях. И поэтому обезьяны — так называли работников обезрыба — печи никогда и не видали. Да и не особо грызло раньше — что там. А вот сегодня… Поговорить бы с медиком — сколько времени проходит от увидел Аркадия до свезли в мешке. И прямо в бесстыжие глаза тому типу брякнуть: врёшь ты всё, могу доказать железно.
А какие у него глаза? Зелёные, как давай? Нет, это у Юрия Леонидовича.
Вон медик идёт! Белый халат. Ура! Нажала красную кнопу. Стоп! Транспортёр остановился. По правилам, кто заметил что подозрительное, обязан — на то он и обезьян.
— Пусть медик посмотрит. Вон на ту гниль.
— Да нарушение, конечно… Но пока не опасно, — пожал плечами белый халат.
— А то нападёт Аркадий… А сколько проходит, по вашей статистике, от увидел Аркадия до свезли ваши в мешке? — во, даже научно извернуть вопрос удалось.
— Обратитесь к учителю литературы, вам объяснят, что такое фольклор, — решительно повернулся спиной и уже через плечо бросил: — Работать!
Обезрыб имеет тот плюс, что после него нет домашки. Темнеет. У окна. Но в углу…
Треск, мелькающие точки, чёрточки! Он!
— Привет. Ты сказала, договорим потом… Вот… Я очень давно не говорил. До тебя.
— Арик… Арик ведь? Кстати, хотелось бы всё-таки знать, как тебя полностью.
— Не сказал? Аркадий. Ильич.
— Ну, артист, артист. Из тебя был бы классный антипод. Такой, знаешь — господа, я здесь первый раз, ничо не знаю, ваще…
— Антипод? Слушай, Лариса… первый раз за столько… вот я разговариваю с тобой просто так, про всё… про ненужное… не про то, что для жизни…
Её точно толкнуло изнутри. Ну да, часто взрослые говорят — жизнь тяжёлая. Вроде раньше была не такая тяжёлая. Но чтобы всё-всё время, мысли, разговоры заполняло только то, что нужно для прожитухи, чтоб протянуть ещё день, ещё месяц? Для…
— Для существования! — вырвалось у неё. — Не для жизни!
— Ага. А с тобой я говорю, это другое…
— Давай побродим. Ты не замёрзнешь?
Накинула куртку, отперла дверь в коридор. Гость шёл за ней. Всё как у нормального чела. Ноги подшаркивают. Глаза моргают. Чёрные или очень тёмно-карие. Идеально чёрные ресницы, сверкающие, как изоляция проводов. Брови. Широкие, тоже тёмные. Над правой — тёмно-бурая точка, родинка. Кажется, она даже выдаётся над кожей. Бледной чуть не досиня, как будто этот деятель всё в помещении, на улицу и не выходит. И не только лицо, но и шея такая же белая, длинная, торчит из воротника вперёд. Нос большой, прямой, тяжёлый, устремлённый вниз. Под носом что-то растёт. Вспомнила: это называется усы. Такого же цвета, как волосы, как глаза — почти чёрные. Только волосы сильно продёрнуты сединой. А усы нет. Наверно, покрасился. Потому что был бы на самом деле такой седой — так это ж сколько лет? Сорок? Пятьдесят? Больше? Таких же вообще не бывает. Взяла его под руку.
— Ой… — отпрянул он. Точнее, попытался отпрянуть. — Лариса… Ты же меня… Я расскажу… постепенно. Столько всего сразу… А если я тебя?
Мягко высвободил руку и взял под руку Ларису. Пальцы уверенно легли ей выше локтя. Выпрямилась спина. Они прошли ещё квартал — и всё, ограда, а за ней трава и деревья.
Он не отрываясь смотрел в прозрачные щиты ограды. В зелень за ними. Кочки, проросшие будыльями. Широченные сизо-зелёные листья походили на лезвия. Другие, у самой земли — на подносы или тарелки. Между этим — тонкая путаница стеблей, вроде мочалы для душа. Выше — корявые стволы деревьев. Он подавался к ограде всё ближе, воздушный поток от дующих вверх вентиляторов экозащиты уже достигал его шевелюры. Только сейчас Лариса поняла, что лицо его было как нарисованное, а сейчас напряглись тоненькие мышцы вокруг глаз, словно глубже запали сами глаза, чернее стали под ними тени, выявилась сетка морщинок. Зашевелились губы, словно пили воздух.
— Лариса… Я… знаю… Я живой…
— А какой же. Ясно, живой. Ты обещал рассказать постепенно…
И он, снова взяв её под руку, стал рассказывать по порядку.
Часть II. Настоящий Аркадий: приговор
Куча мусора была уже выше человеческого роста, а по площади расползлась почти до лощины, куда он в полузабытую дошкольную пору сигал зимами на ледянке. Это была забастовка Спецтранса. Длившаяся третью неделю.
Размахнувшись, он метнул наверх свой мешок. Пщ-щ-трх! — шорох нижележащего. Что-то лопнуло. Донеслось специфическое амбре. Назад, к подъезду. Кошка дворовая на своём месте сидит смирно. Уже который день. И не даётся погладить.
Вчера было точно то же, и позавчера. Какой нынче день и какого месяца — он вспоминал, только поглядев на комп. Ну да, зима от лета отличалась. В универ не надо. Как цифры на часах — цык-цык-цык, это уму непостижимо. Двадцать три двадцать.
Унитаз смывать не хочет. И за ночь не одумался. А хочется. Пришлось в полный… Ну, пока сантехников вызывают — лучше быть подальше.
Хлоп дверью. Кошка сидит. Со вчера, что ли? Неподвижно, как пластмассовая. Нет. Мигнула зелёными глазами. Ух, глазищи! Вот это спецэффект. Как будто две искры… две звезды… четырёхлучевых… А куда это…
Чёрно-белая кошка, тощая, зализанная, встала, выгнула спину, потянулась. По газону напрямик. Он шёл за ней, повторяя её движения, словно примагниченный. Хвост её был похож на бархатную колбаску, какой в доме культуры обносили место для оркестра в фойе. Лапы ступали по газону, филигранно выводя прихотливую синусоиду. Он понимал, что повторяет её движения, насколько это доступно для человека — повторять кошачьи движения, но словно бы со стороны понимал, не думая зачем. Как будто бы даже удавалось. И тут она распушила чинный домкультуровский хвост и со всех четырёх стрибанула на проезжую часть.
В таких случаях и подумать не успеваешь. Несмотря что не своя личная — так живая же! Выхватить из-под колёс! Кинулся за ней. Заполошный визг тормозов. Водительский мат. Кошка неслась наискось, почти паря над лиловеющим асфальтом. За ней. За ней. Канава! Ща удар! Нет… Невесомость. Кошка летела рядом. Вертикально. А он — горизонтально.
Когда остановилось падение? Будто тело перестало раздирать пространство собой, вторгаться в него. И пространство, сомкнувшись, объяв тело, облегчённо смолкло. Перед глазами был движущийся, мелькающий шум негромкого света, струившегося из ниоткуда в никуда. Тело тихо поворачивалось между огоньками, вспыхивавшими вокруг, там и сям.
Огоньки были зелёных, жёлтых и всех промежуточных оттенков. Тёплые и беззвучные. Они казались живыми, дышащими, переливались. Не лампы, не светодиоды, вообще не похоже ни на какой технический свет. И не звёзды — ведь звёзды не бывают внизу. Разве что отражаются в луже… Как подумал про лужу — словно жёсткое и острое пронизало тело. Ой-й. Но зато разглядел, что ближайшая пара зелёных огоньков — это глаза, ниже которых есть нос. Собачий. В седоватой шерсти, с чёрной шагреневой нашлёпкой. Медленно протянул руку. Шевельнулись, запыхтели ноздри, внюхиваясь. Глаза моргнули. На кратчайший, почти неуследимый миг сделались как два маленьких зелёных солнца. Обрели лучистое сияние. И тут же смеркло. Или показалось… Дотянуться и погладить не удалось — видимо, собака подалась назад, отпрянула, здесь очень трудно было отследить движения и расстояния. Он сказал:
— Ууу… Дружо-ок…
То есть — хотел это сказать. Но не услышал своего голоса. А чей-то незнакомый:
— У! Дылда! Какой я дружок? Хы…
— Я не дылда. Я Аркадий. Вы где тут? Эй!
Он озирался, вертелся, и похоже было, что вертеться не получается. Темп вращения огоньков вокруг не ускорялся и не замедлялся. Это всё глаза? Собачьи, кошачьи? Давешняя кошка парила рядом и показывала лапой, прижимая её ко рту: тссс!
Вдруг увидел, что она не просто висит в пространстве. А будто заключена в прозрачный пузырь. Нет, ореол сияния. Только не постоянного, а неровного, от шерсти исходят волны света, голубоватых искр. Наэлектризована, что ль? И одновременно услышал звук, заполнявший всё вокруг него. Тоже неровный, то взмывавший, то понижавшийся тон. Где-то недалеко дрожала струна, даже множество струн в унисон.
— Не Дружок? А как?
— Уот-хи-ги-уааайн! — раздалось завывающее, аж волос дыбом по хребту.
На каком языке — непонятно. Хотя всякие языки бывают. Если это чукотский или эскимосский?
— Уотхигивайн? Так зовут вас или вашу собаку?
И заметил, что голубоватые искры вокруг кошки, приведшей его сюда, побелели. Не ореол уже — разлетались пучки их. В разные стороны. Знак возмущения, недовольства?
— Извините…
Дурость полная. Перед кем тут извиняться?
— Слушайте все… Все… Все… — будто отдалось эхо от тысячи голосов.
Огоньки замигали беспорядочно. Потом вращение их остановилось. Перед ним теперь была пара красноватых. Тоже нос, похожий на собачий! Да и не собачий ведь. Глаза шире посажены, виден лоб, широкая белая полоска, сужается треугольно, сбегая на нос. Усы вокруг. Не собачьи и не кошачьи. Где-то же видел такую морду… по телеку, наверно. Всплыло полузнакомое слово — «барсук». Глаза моргнули, и тоже — красновато-оранжевыми перебегающими солнцами, радостным лучистым дружелюбием. На миг. Но отчётливый.
— Не знакомы… омы… омы… — понеслось эхо. Теперь — был уверен, хоть режь: звук шёл со стороны пары красноватых глаз.
Его опять слегка повернуло. Теперь маячила перед лицом пара маленьких жёлтых глазков. Присматриваются. Помаргивают. На какой-то мышиной мордочке. Или хомячиной. Мышь явно мельче. Крыса? Кролик? Нет, вот острые уши с кисточками. А над ушами — или за ними? — колыхнулось, как перо на шляпе. Но людей, которые ходят в шляпах, здесь же нет? То есть хвост. Белка! И опять безжизненный всезаполняющий звук не звук, ветер не ветер:
— Хорош… рррш… рош… сосед… сссед…
Жёлтые лучи. Совсем как у настоящего солнца.
Всё-таки чертовски неудобно висеть. Руки и ноги реально отмерзают. Следующая пара глаз. Ну и зенки! Светодиодная матрица. Круглый, выпуклый фонарь, а в нём икряная мелочь светодиодов. Свет ходит туда-сюда, то пригаснет, то поярче, будто под водой кто-то ходит, плёнка поигрывает. И совсем молчит, шелестит только. Тррр! Шррр! Не мигает. Ни век, ни ресниц. Да что они над ним — опыт ставят? Как в анекдоте обезьяна объясняет соседке — ща нажму кнопку, и эти, в белых халатах, банан принесут, у них условный рефлекс. Ухмыльнулся про себя, но вновь пронизало как спицей от макушки до пят. Ввв! А вокруг раздалось:
— Говорррил…. чччто… крррасссивая… Шррр…
Если можно что-то разобрать в таком треске и шорохе. Ещё и запереливалось радужно, голова кругом пошла. Аж затошнило. Закрыл глаза, чтобы остановилось. Снова открыл. Кто же это? Думать было некогда: прямо перед носом покачивался несомненный клюв. Чёрный, короткий, широкий у основания и резко сбегающийся в остриё. Пара жёлто-карих бусин, серенькие пёрышки. Одно к одному, лесенкой. Чешуёй. Вокруг защёлкало, зацокало:
— Корр-мил! Це-це-це-лой корр-кой!
Чья была следующая физия — раскрашенная под камуфляж, рот до ушей, что-то вроде фонариков над макушкой, свет от них студенистый — и въехать не пытался, до того нелепа. Поперёк себя шире, вообще приплюснута, как тарелка. Летающие тарелки так и рисуют в комиксах. Опять дёрнуло, как насквозь прокололо, но хотя бы исчезло кружение и тошнота.
— Шляпа… ляпа… бяка… — то ли это были слова, то ли шлепки мокрым по мокрому.
Когда уже это кончится? Висеть стоя. И хотелось зевать, и не получалось. Дыхнуть и то тяжело. Рёбра плохо шевелятся. Будто его отлупили.
Следующий был рыжий клюв на длинной пёстрой шее — наверно, гусь. И не один. Он раздвоился, потом растроился. Или расстроился. То есть рассердился или всполошился:
— Га-га-гадкий! Ху-лига-га-ган! Го-го-гонял! Годи, годи! И! И! Из окна — гах! Гадкая!
Лилово-сварочный сполох. Да это кошка. Шеи сразу примолкли. Даже вроде как сдали назад. Зад и перёд тут точно есть. Ага, не гуси. А которые по городу летом шляются и гадят везде. Считаются птенцы, летать не умеют, прыгают только, а почти с гуся, ни фига себе птенчики. Дворовые коты на них охотятся. Понятно, с чего им кошку бояться…
Кошка повернулась мордахой — однако, улыбка! Без зубов. Глазами и усами.
Ещё кто-то. Огромный! Морда больше человеческой головы. Губы толстые, вислые. Глаз один. Выпуклый. Лиловый. В профиль, выходит? Над головой что-то есть, гребень какой-то. Как у троллейбуса. Бум! Бум! Так, двигается, что ли? Точно, олень. То есть лось. Тогда должен топать, у него копыта. И олень должен, и лось. А здесь есть обо что топать?
— Ммм… Мммашины ннет… Ммне ммбезопасен…
Подмигнул, точно — подмигнул! И отдалился. Не ушёл, а отстранился, чтобы наблюдать издали, сбоку — похоже на это. Бум! Бум! Или это в ушах шумит?
Огоньки-глаза вокруг словно множились. Теперь не было отдельно звуков — только равномерно колеблющийся прибой световой и шумовой стихии. Поток мельчайших световых точек, овевавших лицо и ниспадавших куда-то с негромким низким гулом. Его несло и вертело этим потоком. Поток был твёрдым, давил на грудь, спину, затылок. Когда дышать стало совершенно невозможно — рванулся изо всех сил и оказался на твёрдом и пыльном полу, а кошка — похоже, та самая кошка! — сидела рядом и громко мурлыкала.
Перед глазами неслись какие-то каракули. Складывались в слова. БОЛЬШИНСТВОМ ГОЛОСОВ. Примерещится же. И в ушах длился зыбкий, тонко серебрящийся, наплывающий и отплывающий призвук. Складывающийся в те же слова. Большинством голосов.
Кошка мяукнула. Обернулась. Вспыхнули звёзды — зелёные, четырёхлучевые. Внутри, в животе, колыхнулось, потянуло, засосало. Почему-то в сторону кошки, какой-то внешней силой. Пошкандыбал, поковылял за ней. Куда она его заманила? В короб для труб? Раскинул руки в стороны. Стенок нет. Руки ни до чего не дотрагиваются.
Острым, цепенящим страхом свело горло. Напряжением всех сил протолкнул: «эй!»
Наверно, дома с собаками ищут. Снова пронеслась перед глазами морда, вывшая не по-человечески. «Уотхигивайн!» — просвистело в голове.
И тотчас впереди обозначились отблески. Словно там, вдали, свисала материя, состоявшая из розовых, желтоватых, зеленоватых пятен света. Колыхалась, как занавеска на лёгком летнем ветерке. В этой преисподней есть расстояния в целые километры? Под ногами и вокруг появились другие отсветы — крупитчатые, кристаллические. И в ушах отдался хруст.
— Н-не н-на… — обернулась кошка и сказала…
Кошка сказала? Отсветы пропали, стало совсем темно. И котяра, зараза такая, далеко убежала.
А это что? Столб. Белый. Насколько в этой могиле… Бррр! Холодрыга-то какая. Нет, не надо про могилу, накликаешь ещё. Покрыт… солью, что ль? Или инеем?
И не один. Вон ещё, ещё. Обдало таким калёным морозом, что пропало дыхание, закаменели ноги. Не оторвать! Уффф. Всё пропало, и руки-ноги шевелятся. Только болят, как будто от ледяной воды. Эта долбаная преисподняя полна спецэффектов. Воспринимает его мысли, и если они ей не нравятся — то током ударит, то заморозит, то воздух пропадёт. Даже считать разучился. Раз-два-три-четыре, а дальше никак. Или он совсем олень.
Голову пригнуло таким весом — чуть не упал. Схватился за макушку — нет, не схватился, рук не поднять! Зато потеплело. Кругом шелестит. Будто кто-то вокруг реет, тычется и бьётся в тело. Затопал ногами, чтобы отвадить невидимых тварей. Грохот разнёсся такой, что чуть не оглох. И еле смог распрямить шею. Да ну? Это, выходит, он побывал оленем?
Далеко впереди маячил светящийся силуэт кошки. Она не шла! Она сидела у выпуклой стенки. И оттуда доносился нормальный такой звук. Подрагивающий, погудывающий. Водопроводный. Как будто там течёт вода. И в выпуклое вделаны скобы.
А потолок-то высоко. Ещё скоба, ещё, ещё десяток, два, три десятка… Только что была выпуклая стенка, а теперь вогнутая. Со всех сторон. Труба. Колодец. Глубоченный. Сколько пролез уже, а всё ни крышки, ни лучика света — ведь не бывает герметичных крышек, хоть щёлка да будет. А когда выпуклое сменилось на вогнутое? Не заметил. И не лезть же назад.
Ещё скоба, другая, десяток, сотня. Ноги тряслись, пальцы скрючило, запястья ломило. Попытался опереться спиной на противоположную стену — далеко, зараза, длины рук не хватает. Просто висеть, отдыхая — ещё хуже. Пальцы начинает резать так, что вот-вот сами разожмутся, и полетишь в пропасть. Но ведь видна? Стенка видна, скобы видны? А где же свет, откуда он берётся? Сверху?
Вскинул голову — буммм! Ой…
Чуть не сверзился. Но ведь это значит, он долез! Приподнять… Головой никак. Ещё скобочку… Плечом… Никак. Согнулся — и лопатками. Тоже никак. Освободить одну руку. Юййй… Зараза, провалиться бы тебе! Пальцы-то как больно. Даже разгибать. Постучал костяшками кулака. Дынь-дынь-дынь. Тихое, долгое эхо ответило снизу, из колодца. Но очень уж тихое. Наверху явно никто не слышит…
Чем бы таким постучать, чтобы услышали? Стал шарить свободной рукой по карманам. Вторая рука сейчас разожмётся, наверно, пальцы уже до кости прорезало. Ещё секунду, ещё левый карман… Извернулся, как корюшка в сачке, — достал ножик! Уф. Дынь, дынь, дыннь! Вот это уже слышно!
Дынь, дынь, дыннь! Что ж никто не подходит-то? Сейчас он точно оборвётся. Колодец полон гула. Грохота. Башка отлетит от этого шума — и туда, в колодец, чтоб ещё громче. Шли они с кошкой так долго, что это может быть и в промзоне где-нибудь, или сейчас вообще ночь, и никто не подойдёт до морковкина заговенья. Дынь, дынь, дыннь! Нет, если не надеяться — так надо было сразу головой вниз. Снова подсунулся так, чтобы можно было упереться верхней частью спины. Загривком. Изо всей силы. Аж круги перед глазами. Нет! Не круги! Свет! Жёлтый, солнечный! Не удержал — пригнуло обратно. Ну, теперь понятно, сколько это весит — много, но должно получиться… Чуть вперёд! Ыыыть! Чёртова чугунина! Ни фига не придавишь, не прикончишь, др-рать т-тебя… Надвинуть! Ффф. Передохнуть — и снова. Ыыыть! И третий раз. Теперь должно получиться пролезть.
Растянуться на тёплой земле — ой…
Когда он открыл глаза — нет, не открыл, а еле разлепил, поднял веки с таким усилием, как ту проклятую крышку, — солнце уже садилось.
Как добрался до подъезда, сам не понял. Будто не ногами, а кровяным сердцем волокся по щебнистой земле. Кошка на лавочке у подъезда сидела. Встала, вспрыгнула на окно кухни, зацарапала по стеклу.
— Откр-р-рой, откр-р-рой, откр-р-рой!
И — куда-то в пропасть.
Потом был луч солнца. Он падал на занавеску квадратом. Квадрат — значит, дом. Встать кое-как удалось, хотя это было больно. Ноги плохо владели. Наступал как на подушку для булавок. Будто чудовищно их отсидел. С оборотной стороны ступни были синие, распухшие. И канализация не действовала. Вместо неё было ведро с крышкой. Съесть было тоже нечего, в холодильнике шаром покати, и даже чайник, то есть газ, не зажигался.
— Че-че-чевво чухаешься? Че-вво? Чу-дило! Чче-ши проччь, прроччь! — затрещало под окном, а потом донеслись другие звуки: — Ммоёу ммя-сто, моёу!
Выглянул в окно — да. Та самая кошка. Чёрно-белая, хвост колбаской, немигающая.
— Ты та самая?
— Н-ну.
Мама не понимала, как можно разговаривать с кошкой и где он был три дня, и что у него с ногами. И на лице морщинки, и вздыхала так растерянно… Однако тут заскреблось в замке. Отец вошёл в кухню и положил на стол початую, заплесневелую буханку хлеба. И сказал «кричите ура», и что у «Центрового» автобус вывозной видел.
Пришлось-таки рассказывать. С перебоями, застревая на полусловах, но изложил, что случилось. И как шёл за кошкой, и про канаву, и про зверей, и про подземелье. Выслушали, собрались и вышли вместе. Кошка сидит. Встала. Выгнула спину.
— М-моё-уу ннаивозм-м-можное… Мрр…
Подошла, обмахнула хвостом его ноги. Его выбрала из них троих, не маму, не отца! И пошли как заряженные туда, куда вела хвостатая вожатая.
Колодец. Похоже, канализация. Крышка рядом валяется. Полетел вниз. Бабах! Не пятками, не коленками, не спиной, а всем телом как-то, рёбрами, печёнками. Дух перехватило. Оййй… Но движение вниз прекратилось.
Он снова висел в пространстве. Кошка стояла на задних лапах и держала речь. И… ой, мама! Там же мама!
Ошибиться нельзя. Мама. Мама! Ой, что делать, что делать…
Вся опутана светящейся паутиной. Висит, как в гамаке, наискось. По паутине огоньки перепрыгивают. Сине-лиловые. Гамак тихо поворачивается. Вот мама спиной развернулась… А кошка показывает. На маму.
Рванулся. Вниз, туда, к маме. И как будто всем телом влепился во что-то твёрдое. Носом, лбом, губами, грудью. Дыхание пресеклось. Морду расквасил, наверно — горит вся. Где же то, во что… Допустим, оно прозрачное. Но, выходит, и почувствовать его нельзя? Только с размаху твёрдое, что ли? Тогда… тогда потихоньку… ну-ка, вперёд, вперёд… Никак.
Мамины глаза в сине-зелёных сполохах были страшные. Сумасшедшие. Никогда он не видел маму такой замученной.
Хвост рядом взмахнул, и раздалось:
— Пр-р-равду гав-говор-рю! Гр-раблями др-ралась! Др-рать! Др-рать!
— Цыц! — крикнул он.
Получилось. Отдалось во всех углах зала. Или подземелья.
К нему обратились глаза. Много пар — жёлтых, зелёных, красноватых. Прошелестело:
— Слушаем!.. Слушаем!.. Совещательный!..
— Это мама! — крикнул он. — Моя! Мама! — но голос не разнёсся, а тускло, еле слышно хрупнул, как сломавшаяся хворостина.
Молча продолжал рваться туда, вниз. Хотя где здесь низ и чем он отличается от верха? Опоры-то под ногами нет. Перебирал кроссовками — видел, как они бегут, даже — как шнурки болтаются, но с места не двигался. Рядом трепыхались крылья. Много. Сизых с белым снизу.
— Гр-р-р, гр-р-р, гр-р-рубая, гр-р-рубиянка… В р-р-руки швабр-р-ру…
Крылья били по лицу, он тоже бил, колотил, раздавал оплеухи. Испытывая извращённый смак от того, что под руками вещественное тело, гуща, а не виртуальщина, не бесплотное сияние. Что можно на удар ответить ударом, больно для противника. Внизу сверкнуло нестерпимо, резануло по глазам красно и солоно, он зажмурился. Но продолжал кричать:
— Отпустите! Отпустите! Мама!
Рёвом в ушах навалилось сверху. Он бился под невыносимой тяжестью, рёв переходил в рвущий хруст — точно ломались кости и трещала шкура. Не переставал извиваться. Вывернуться, выскочить, там же мама… Перед самыми ресницами вспыхнуло, опалило и погасло.
Когда снова смог дышать и видеть, вокруг ничего не было. Только очень далеко — всё та же кошка. И отец. Связанный, опутанный той же электрически мерцающей сетью.
«Кричать нельзя!» — пронзило будто лазером. Без слов. На слова надо время, а тут был удар света, скорость которого быстрее даже мысли. И бежать нельзя. Пробраться туда…
Где-то далеко — та же кошка. Словно на сцене… висит над головами толпы. Толпа под ней. Просто что-то чёрное. Светится-то точно одна она. А отец? Куда дела папу, ты, котяра?
Кажется, это он прокричал вслух. И кажется, даже сумел заорать громко, во весь голос. Потому что давануло по ушам. Там, внутри. И вдобавок передёрнуло всё тело, или пронзило чем-то, аж во рту закисло. Это уже было. Помнится, когда он думал или говорил здесь что-то, что не нравилось…
А кому не нравилось? Этой котяре? Она будет решать, нравится ей или не нравится он сам, мама, папа?
Перебор!
Опять скрючило, свело вязкой судорогой мышцы. И вдобавок заскребло в горле. Облизал губы и попытался ещё ускориться. Надо же как-то добраться до этой… остановил сам себя. Здесь, похоже, даже додумывать до конца — себе хуже делать.
Ой, что я, мелькнуло в голове. Себе хуже! А мама с отцом там связанные в сетке, как картошка какая-нибудь. Про них думать надо.
«Да! Про них!» — тут же словно кто со стороны ехидно заспорил. А сам пропадай — так, что ли? Много толку будет — пропасть если. Нет уж. Не наш метод, как Шурик из старой комедии говорил. И ваще, что за такая тупость — обязательно кому-то пропадать. Сколько стрелялок и аркад ни пробовал, там всегда находится выход, а то неинтересно.
Ноги работали, но отец не приближался. Толпа непонятно кого. Крылья, носы, усы. Рога, но не ветвистые, а дужками назад, и морда длинная, бородатая. Раздвоенные копыта. Всё плотнее воздух, уже не воздух, а какой-то студень. Стал грести руками и ногами, барахтаться. Сверху что-то валилось, прямо на голову и за шиворот, тёплое, липкое, вонючее — жуть! Ещё и на лицо потекло. Тьфу! Стошнило тут же, частично — на собственные коленки. Его толкали, пихали, наступали на ноги, на руки, на пальцы. Горло ел смрад, в ушах шумело. Сам себе боялся признаться, что в этом шуме есть слова.
— Его голос решил… Его голос… В первый ряд, в первый ряд…
Его тащило. Мутило, тошнило, но тащило. Там был… Глаза огромные, больше его роста, раскосые, треугольный нос, клыки сверкают сплошняком, массой. Огонь, но твёрдый. Становилось жарко. Тело скрючивало. Точно оно ссыхалось. Именно ссыхалось, потому что даже не потело. Вонь вокруг тоже высохла. Теперь пахло, как на горящей свалке. Кожу стянуло — вот-вот лопнет. И эта задубевшая, обожжённая, колом вставшая кожа сдавливала грудь, голову, мозги до тонкого железного звона. От малейшего движения, даже дыхнуть, становилось больнее. Горело и звенело всё. Горело во рту, в лёгких, в кишках.
И никого. Все исчезли.
Нет. Рядом был зверь с бородой и рогами — и борода горела. Дымным, вонючим оранжевым пламенем. Везде, куда ни посмотришь. Боком, наискось, кверху ногами — везде он. Он плюнул. Попал в физиономию. Плевок горел на щеке ещё злее. Левый глаз, в который попало немножко, уже не видел. Никогда ещё не было так больно, так невыносимо. Голоса, чтобы орать, блажить, хоть отчасти заглушая когтившую тело боль, уже не было — надсаживался беззвучным сипом. Непроницаемо-белёсо колыхалась пелена, на которой чудились буквы, написанные огнём, пузырящейся смолой буквы. Складывались во фразу: ЕГО ГОЛОС РЕШИЛ… И всё исчезло в воронке бессмысленного крика от бессмысленной боли.
Когда глаза снова стали видеть, то и видеть поначалу было нечего. Что-то серое, пестревшее мелкими блёстками. Понял: камень. Везде. Мелкие острые камни впивались в обожжённую спину, и лежать на них не было никакой возможности, а сняться — не было сил. Один обломок воткнулся в затылок и доставал до самых мозгов. Или мозги тоже стали каменные. Воздух перестал питать, насыщать, сделался пустым и бесполезным. Только драл горло и нутро. Сверху тоже был камень. Козырёк. И справа камень. Свет шёл слева, дробясь в грубо обитой поверхности искрами. Искры кололи глаза. Но, кажется, оба глаза видели.
— Ну, чего хайлом хлопаешь? — раздалось неожиданно где-то над ним и слева.
Хоть бы закрыть рот, чтоб не испарялась последняя влага…
— Ну чё? Бедненький каганька… Тц-тц-тц! — мерзко засюсюкал тот же голос.
Ещё и издевается, скотина. Замереть… Пусть уйдёт…
Но владелец издевательского голоса не уходил. Потоптался где-то там, вне видимости — камни хрустели у него под ногами, и каждый стук режущей вспышкой отдавался в ушах, в зубах и в черепе. Потом приблизился вплотную.
— Никак сдох? Обидно… И не послушать, как верещит…
Удар обрушился на рёбра. Внутри как будто взорвалась бомба с начинкой из иголок и крика, а потом сразу стало очень темно и тихо.
— Не-е, не сдох. Дёрьгается, — продолжал голос, словно забавляя сам себя. — И набивается ведь на жалость. Ай-я-яй… Ну, пожалеть, что ли…
На грудь, на лицо что-то полилось. Жидкое! Стал хватать губами. Глотать. Противное. Но хотя бы мокрое! От солёного запекло губы, засаднила обожжённая кожа — так едуче, что не сразу услышал отвратительный жирный гогот.
— Ы-гы-гы! Ыыы-хы-хы! Ему ссы в глаза — всё божья роса!
Такая ярость накатила, что глаза открылись как у здорового. И увидел неопровержимо: тип, не одетый, но весь в шерсти, справлял малую нужду, а он ловил ртом. Всё в животе сжалось с треском рвущихся потрохов… оййй… Изнутри подступило — чуть не захлебнулся мерзостью, но удалось выкрикнуть или хотя бы простонать:
— Г-гадина…
— Ну, н-ну. Гадов не трожь, они ничем не виноватые. Тебе до них ещё как до помойки. Это ж ты, а не они, родную маму и родного папу приговорил…
Теперь было видно, что перед ним огромная змея. Тело пятнистое, голова плоская, покачивается из стороны в сторону. Улыбается, что ли? Язык раздвоенный трепещет хищно.
— …и шшто ц-тс-цеплятьсся з-за ссвоё дерьмо? Не наелсся-а-а? Отц-са приговорил…
Говорит или по камням шелестит? Саму змею уже не видно.
Приговорил отца. Что это значит?
А мама? У него была мама? Мама вроде бы есть у всех. Это… тоже камень?
Что-то жужжало и зудело вокруг. Со звуком — «почччеммууу?» — и всё ближе, ближе.
Укололо в шею. Стало чесаться. И колоть в лицо, в руки, в голову — тучей мельчайших иголок. И везде, где кололо, начинало чесаться. Чесаться было адски больно, а не чесаться не мог. Вот по руке ползёт… Мелкий белый гад с чёрной головкой. Остановился, раскрыл пасть — маленькая, а настоящая пасть! — и укусил. Выгрыз кусочек кожи. Кольнуло. Капельку дряни какой-то оставил. Значит, сначала ел его, а потом — на нём же — и остальное… Он смердел, ведь его ели и тут же гадили. И жажда изводила. О еде и думать нечего, тут же к горлу подступает. Хоть бы… ну, как занавес в театре — упало на глаза, и всё, отключка… или как по телеку, тихо выцветает — и всё, ничего нет, а когда потом открываешь глаза, то уже легче…
И так по кругу, по кругу.
Неизвестно с которого круга, но всё-таки дошло, что надежды даже на отключку нет. Нет надежды. Здесь её не бывает. А где?..
А нигде и никуда, стукнуло вдруг. Но когда идёшь и отмахиваешься, мошкара не жрёт.
Удалось встать. Над головой по-прежнему струи чего-то дымного. Надо, значит, идти от дыма. Наверно, пожар — отчего ж ещё огонь… и воду всю высушило… Ё-кэ-лэ-мэ-нэ…
Ругаться, хотя бы про себя, помогало. Но было понятно, что всё время — тоже нельзя, иначе иссякнет и этот, единственный здесь годный для дыхания ресурс. Тогда каюк.
Удалось сдвинуть ногу. Шорох, нет — стук, даже грохот камешков. Впились в подошву. Похоже, нет не только подмётки, но и кожи, камни, бл-лин, втыкаются прямо в голое мясо. Но идти надо, вдруг удастся добраться до дороги получше…
Пошёл в ту сторону, куда несло дым. Дым опережал.
Пробовал ускорить шаги, да какое там ускорить. Еле удавалось ковылять. И вокруг ничего не менялось. Вместо неба серое варево, которое устроил наверху, наверное, вулкан — разве может быть такой пожар, который никогда не кончается, даже не слабеет. Вместо земли сыпучая, впивающаяся, остроугольная труха из камней, обломков железок, банок и бутылок. Вместо воздуха помойка. И от каждого шага будто вспышка перед глазами — такая боль.
А если не шагать? Везти ногами? Шаркать. Ой, нет, ещё хуже. Волочить ноги по колючим осколкам… Нет, надо переставлять, как ходули…
Было обрадовался, что дорога пошла под уклон. Значит, во-первых, здесь есть вес. Раньше-то была невесомость. Он висел просто так, ни за что не держась, и остальные висели. Хотя чему тут радоваться, была бы невесомость — хоть камни не врезались бы на каждом шагу в ступни. Но, может, если под уклон — то к воде? Сколько он ещё выдержит без воды?
Как будто справа холм и слева холм, а он спускается… да, тут же текла вода! Вот её след. Ни с чем не перепутаешь. Это уже не камень, а земля или песок. Можно идти, где камни не втыкаются прямо в мясо. Почти ура…
Попытался крикнуть «ура». Голоса не было. И вдруг откуда-то навалился железно-щетинный, в тонну, страх. Идиот! Ура кричать занадобилось. Резко обернулся — сзади стоял высоченный и самодовольный, и смотреть на него было больно, до того сверкал даже без…
А без чего? От чего сверкают? Потупился, но продолжал думать — от чего или на чём?
— Ид-ди-от! — сочно захохотал сверкающий. Слово «сочно» само собой возникло в воспалённом мозгу, так нуждавшемся в чём-нибудь мокром. — Половину слов забыл, рот раззявлен и портки обкладены! В пни всегда готов! Давно на башку не срали? Все всё знают — как ты маманю с батей подставил и чем тебя напоили!
Отвернулся. Под ногами всё больше становилось банок, бутылок, обломков — наверно, прошлой жизни. Вот этот, наверно, от компа. Что такое комп? Нагнулся. И полетел. Дзях-тарарах-ой-йой… щабах! Под животом стало мокро. Так что — тот мерзавец был прав про обкладенные… что? Не штаны, а ещё обиднее. Лужу он наделал, что ли? Да нет. Такой лужи от одного человека не бывает. Встал на колени. Ноги в воде. Взял руками пригоршню и хватанул ртом. Было противно, но жажда была сильнее, и он пил ещё и ещё, пока до него не дошло, что лужа и наваленный в неё мусор почти по шею.
Пусто стало внутри — такой ужас накатил. Рванулся — удалось разогнуться, выпрямил ноги. Точно сил прибыло от питья. Даже в голове прояснело — всплыло: «…как до помойки». Кто так говорил? Жидкость достигла губ. Поднял взгляд к небу — да, да, было слово «небо», и ещё «солнце» — здесь ни того ни другого, но теперь поклялся бы чем угодно, хоть на куски режь, — на небе должно быть солнце, оно там, за дымом! Дыху не хватало, за рёбрами резало, по глазам хлестали буквы: СТОЯ… СТОЯ ПРЯМО… И в ушах раздавалось, как прибой: прррям… прррям… Упала и отступила тьма. Он лежал на мягком.
Что такое солнце? Это же просто шлёп губами. Никакого такого солнца не бывает. Наверно, солнце — когда солоно? Солнце — это неправильный свет, от него только тень.
— Его высокомолекулярности угодно…
Ой. Кто это сказал? Он сам такое не выговорил бы. Язык совсем засох.
Приподняли голову, и в рот полилось. Мокрое, холодное! Ура!
Как сквозь марлю видел — машина, длинный лимузин. Впереди затылок водилы. Лысый, аж сверкает. Всё сверкает. Сиденья — липко-дерматиновым блеском. Ручки, бардачок — плоско-пластмассовым. Стёкла, как положено, стеклянным, очково-детективным. Капот — металлик. Змеиная чешуя. Нет, жестяная. Консервная. И водила как консервная банка. Хранит в себе. Или себя. Ему бесполезно говорить. Даже если бы тут знали как. И так всё будет путём. Вот — вынимают из лимузина, непонятно как, руками не трогая, и несут. Куда? А чего спрашивать, трепыхаться. Здесь никто не трепыхается. И без этого всё классно. Впереди двое, у них затылки такие же блескучие. Руки-ноги ходят строго по прямой. Вперёд — назад. И в мозгах отдаётся писк: ииить — ииить. Они его несут. А все остальные лежат по сторонам.
Кстати, кто такие остальные? Тут же есть только он. Потому что эти двое — они как лимузин. Шевельнуть рукой — останавливаются. Он встаёт и ковыряет пальцем в одном из затылков. Проковырял. Под плёнкой металл. Движение рукой — бамс! — железный лязг, и проковыренного уносят. Дальше. Огромный зал, высокие окна, колыхание полотнищ. Узоры. Чем больше узоров, тем больше затрат органической материи было совершено во имя лично него. Это и значит достойную его жизнь. Может даже, следствием изготовления этих узоров было необратимое выбытие… тех… органических… Неточно. Сами полотнища тоже из органики, но они изготовлены передовым способом, а те, которые узорили, — отсталым. Выбывание отсталого без возможности Undo и Redo есть условие прибавления передового.
Кстати, пусть проверят, могут ли они ещё встать. Эти уже не смогут? На утилизацию.
Зал не один. Там, дальше, ещё, ещё. Вот тут нет узоров. Вдоль стены стоят одинаковые. Две опоры, два рабочих манипулятора, наверху корпуса пульт. На что тут можно нажать? Провалилось. А, это не кнопка, это, типа, фотоэлемент. Вязкое и скользкое — смазка. Весь пульт перекосило. Непрочно сделан. И ревун включился ни с того ни с сего.
— Он отсталый, ваше-сть…
Пусть принесут чего-нибудь сладкого…
Рот наполнился сладким. Бррр! Приторно, противно. Пусть обычной воды дадут.
Нет, нельзя этого просить. Вот этого — опоры в три отростка, колёсики, корпус цилиндром, круглое сверху — просить нельзя. Он знает, что… Он смотрит… Хотя что он знает? Ему нечем знать. Но он смотрит. И раскрывать рот в присутствии такого… Ну его, лопать охота.
Как только об этом подумал — во рту очутилось что-то. Кашица из мяса. Чавкал, глотал, потом обнаружил, что внутрь попадает как-то само — такое полужидкое, киселеобразное. И уже сыт по самое не могу. Носилки покачивались рядом, уже и не носилки, а целый диван или кровать. И сам не заметил, как уже лежал, и ничего не было. Только тихая музыка…
Нет, вот музыка-то как раз была не тихая. То есть — негромкая, отдалённая, но там, вдали, было не тихо, там бушевало, там рыдали струны и взвивались возмущённые клики труб. Рыдала сама боль. Не жаловалась, а просто изливалась, длилась — не выжимали из кого-то жалость, не из кого было. Похоже, этим-то и возмущались трубы. Тем, что некому было слышать. Железные надраенные до больного блика цилиндры — не та публика, чтобы слышать, слушать, понимать.
А что такое понимать? Что он должен понять? Ни фига никому он не должен. Всех на утилизацию, весь этот гадский оркестр! Это и будет единственно достойная его жизнь!
— Мама! Мамочка!
Вот теперь он крикнул. Понимал, что кричит, и даже — что именно кричит. Слышал себя. И музыку, и себя — значит, музыка была настоящая, не пластмассовая, не это… не синтетическая. Он-то настоящий. И мама настоящая.
В следующий миг такой беззвучный, чёрный, рвущий на части взрыв ахнул внутри, что он упал ничком. И дышать перестал. Забыл как. Потому что весь наполнился мыслью: мамы нет! И не будет, потому что он сам, своими вот этими никому не нужными теперь ошмётками органики, губами, брюхом и прочим — сделал так, что её больше не будет. Была, а теперь не будет. Отнял жизнь. Сам. У единственно настоящей мамы. И у бати в придачу.
Этой мысли было столько, что получилась критическая масса. Даже сверх критической. Его словно разнесло в клочки, но музыка вдали продолжалась. И перепиливала, будто тонким зазубренным лезвием… Исчезнуть! Мызнуть в щель! Ноги сучили, но земля не бежала назад. Должна — но не бежала. И тут будто обрушилось сверху: а с чего должна? Сам никому ничего не должен — и никто тебе ничего не должен. Вот оно как. Симметрия.
Все всё знали. Главное, он сам — знал! Знал, что сделал непоправимое. Теперь он понимал, как это. Кожей, каждой молекулой. И было ни к кому не подойти. Сам отрезал себя от жизни, от глотка воды, от отдыха, да просто — пройти, не преследуемому этой, орган ей в кишки и в печёнки, музыкой сфер! Даже ругаться не помогало.
Железных, пластмассовых, мохнатых непонятно из чего, показывающих на него всеми сяжками и щупальцами — становилось всё больше. Что-то больно ударило. Вихрь камней, в который превращалась симфония, ревел, бил, отрывал по кусочкам плоть, уносил её. Тела становилось всё меньше, но не убывала громадность мысли: сам, сам, родную маму, родного папу… Кто тебя, сволочь, тянул выдрючиваться. Дескать, что-то знаю, был кое-где и выбрался, выведу и вас. Давно должен он был рассыпаться — но шалишь, никто никому не был должен, он разорвал связь долга между ним и мамой, между ним и отцом — и разорвались все связи. Ничто не долженствовало. То, что должно было произойти — иначе как же законы природы, на что надеяться, — не происходило, потому что никто и ничто, никому и ничему не были должны. И он мучился, как никогда в жизни, и не было этому предела и исхода.
Одна лишь музыка — дух казнящий, его собственный дух и мысль, одна из века в век.
Собственно, веков тоже не было.
И когда появился свет, не вспомнилось этого слова. Не способен уже был ни к боли, ни к радости.
Но свет появился. Приблизился, замер. Завёл свою мелодию. Без мысли. Если бы ещё оставались чувства, то в ней было бы чувство. Это было готово исчезнуть — но столь же готово быть далее. Могло выбирать — быть или исчезнуть. Он сам уже выбрал, и оказался здесь, а это — имело ещё выбор, и потому было властно над ним.
Оно приблизилось. На четырёх ногах. Без колёс. Переступая, а не катясь. Была и пятая конечность. Свободно двигавшаяся над всем корпусом. Был пульт управления, вернее, индикации. Хотя одна кнопка без надписи, неправильной, грушевидной формы, отделанная мелкопупырчатым дерматином, торчала посредине. Два зелёных индикатора, овальных, переливавшихся. Не светодиодных, потому что сплошных. И не всё поле этих овалов занимал люминофор — были вертикальные удлинённые щели. Что-то вроде приёмников излучения. Были треугольно шевелившиеся выступы. Вероятно, приёмники ещё каких-то сигналов. Пучки тонких, упругих проволок в белой изоляции торчали с боков пульта.
Приблизилось и замерло. Зелёные индикаторы пару раз мигнули. И вдруг дошло: нет больше той музыки, духа казнящего. Есть другая мелодия. Почти на одной ноте. Но тёплой.
Когда тёплая мелодия прекратилась — подступила тревога. Сейчас раздастся другая музыка. Вошло в мозг: неподвижный взор — это приказ. Выпрямился. Пошёл — от той музыки. От плевков, гогота, камней. Мелькнула тень, похожая на него. Попытался поздороваться. Кажется, раньше это называлось так. Ответом был крик, заполнивший, казалось, всю Вселенную. У ног лежал выключенный пластмассовый. Хорошо. Хорошо — значит, сейчас он увидит то существо, которое не катится, а ходит, как и он сам. И оно принесёт ему тёплую мелодию с трелями. Избавляющую на время от грозной, карающей музыки. Потом безмолвный приказ и исполнение. Падение тени, похожей на него, — хорошо — и всё по новой.
Часть III. Настоящая Лариса: невыжженное будущее
Когда он умолк, у Ларисы в голове словно тоже было плотно от вихря точек и чёрточек, вопросов и недоумений. Потом вихрь начал укладываться, появилось пространство для мыслей, которые кристаллизовались в сгустки вопросов. Наконец она раскрыла рот:
— А ты с ними разговаривал?
— Наверно… Да…
Сомнения не было. Голос таки был. И тело было. Значит, он не мерещился, не фантом никакой. О фантомах она слышала. Якобы можно послать такой голубь, что человек выполнит всё, какую бы фигню ни… Так объясняли все драки на выдаче универпая, мазню на стенах, нападения на охранников и медиков. О которых рассказывали только шёпотом. Драчунов увозила охрана на утилизацию, потому что мозги после такого перевключению не подлежали. Чтобы не подвергнуться, как раз и нужно было носить форменный комбез с капюшоном.
Кому нужно программировать чужие мозги — никто не спрашивал. И так ясно. Антиподам. Вообще-то это означало заграницу. Но мама намекала, да Лариса и сама чувствовала: в антиподы училки, охрана и вообще начальство чохом записывают всех, кто не они. Антиподы означали: есть государство, то есть начальство и разные примазавшиеся, кому чаще перепадает не один только универпай. И есть такие, как Лариса с мамой. Население. Кому от охраны, медиков и прочих одни неприятности.
— Айда к нам домой, — прервала паузу Лариса. — Хоть гляну, как это ты в розетку…
Поднялись по лестнице.
— Знаешь… не нахожу… того места… входа.
И тут отворилась дверь в отсек. На пороге стояла мама.
— То-то голос слышу, а в дом не заходит! Здравствуй, дочь, с кем это ты? Представь, окажи любезность! — слова сыпались, как крупа, быстро, мелко, угловато.
— Здрассь… ма… — промямлилось ужасно, но на большее Лариса сейчас была неспособна.
— Кто этот… гм… молодой человек? — мамин голос всё твердел, каменел.
— Его зовут Аркадий Ильич, это он потерялся два дня назад, и охрана приходила, — собралась с духом Лариса. — А сейчас просто встретились на улице.
— Здравствуйте, — подал голос и Аркадий.
Прозвучало солидно, почти уверенно, без суеты и без каши во рту.
— Мою маму зовут Полина Антоновна, — продолжала Лариса. Затянуть время. Может быть, мама и не сердится. Просто хочет без неожиданностей, чтоб понятно, зачем и почему. А если так, то пора рискнуть… — Нам… можно зайти? Он замёрз, посидит немножко, а потом…
Но мама не отодвинулась и не впустила. Наоборот. Выпрямилась в струнку. А лицо стало таким, что и охрана, и медики, наверно, сдали бы назад.
— Вон! — тихо, но изо всей силы возмущения произнесла она. — Аферистов не звали!
«Голубь!» — осенило Ларису. Сунула маме под нос зывник.
— Р-руки не р-р-распускать, — всё то же, стальное, яростное было в мамином голосе.
Но Лариса продолжала держать зывник перед маминым лицом. И та наконец прочла.
— Два афериста. Вызываю охрану.
Руку в карман. Значит, время пошло на секунды.
— Уходим! — схватила Аркадия под руку, и к лестнице. За соседний блок. По такому случаю можно и голосом.
— Так и знал, что позвонишь или ещё напишешь, — ответил Юрий Леонидович. — Здравствуй, Лариса. Кажется, знаю, какие новости. Негде ночевать? Милости прошу ко мне.
— Чаю? — открыв дверь, протянул он Аркадию раскрытую ладонь.
Что такое чай, Лариса не знала. И зачем ладонь. А Аркадий обрадовался. Чай оказался сладким настоем трав. Обалденно вкусным.
— Михаил, — обратился Юрий Леонидович к соседу, — а твой практикант со скорой? Якобы двое видели… а живы и не в больнице?
— Да, пр-вели как стресс, — тонким тенорком, скороговорочкой пробормотал лысеющий, шустроглазый и сутулый Михаил Георгиевич, обвислые щёчки его заходили ходуном.
— Аркадий… Ильич, а помните, вы говорили, что вас не видят? Только тот, к кому обращаетесь? А сейчас же все вас видят. А почему вас нельзя было… ну, там, за руку взять?
— Я… был момент… почувствовал… что иду, что идёт время, что… растёт трава, что рядом… — и он нерешительно глянул на Ларису, а потом зарделся, как мог бы зардеться только очень юный, тонкокожий и честный мальчик.
— А встреча с кошкой происходила по вашему желанию? Или по факту… эээ…
— …прекращения функц’нир-ня ещё ‘днаво чела, — подсказал Михаил Георгиевич.
Глазки его устремились на гостя и, казалось, подскакивали, как маленькие чёрные мячики.
— Видимо, п-по факту, — выдохнул Аркадий. — Я приходил в комнату… или улица. Если заговорю с кем-то… Падает, и всё. Мог… не один. А потом она ласкалась, отиралась…
— А раньше? — подал голос Михаил Георгиевич. — Раньше, м-дой-чеэк, от встречи до встречи сколько проходило?
— Не знаю… Всегда было темно… Ночь.
Аркадий помотал головой. И Ларису опять словно пронизало: то ни разу не кивнул, не пожал плечами. А теперь вот. Будет как все, как она сама, Лариса? И забилось, затрепетало, запело внутри, почему — она ещё не знала.
— Там ничего… не было. Главное, не было… этой музыки.
— Лучше скажите, — продолжал Юрий Леонидович, — что именно случилось, что вы… Вот именно в эти дни и именно первый раз? С чего эти три дня начались?
— Женщина… девушка… она сказала: привет.
— Я сказала «привет»? — переспросила Лариса.
— Да… И я тебя увидел. Не тень и не пластмассовую…
— Я, значит, не закричала, и…
— Вот, вот, — заворковал поощрительно Михаил Георгиевич, — видите, сограждане, дама всё поняла первая. Она сказала «привет», и всё пошло меняться.
— Кстати, гостя надо угостить, — Юрий Леонидович встал и открыл шкаф. В руках его очутился пакетик с концентратом. — Хоть и порядошно уже времени, почти ночь, предлагается вниманию присутствующих суп-письмо!
Когда до Ларисы долетел аромат, она ощутила могучий аппетит. Видимо, Аркадий тоже. Он прикрыл глаза и почти простонал:
— Я… чувствую запах…
Юрий Леонидович разлил по тарелкам, и в это время у Ларисы сработал зывник.
— Добрый… вечер… У Юрия Леонидовича. Да, пригласил. Ну что ты, мам… Ну, извини. Извини, пожалуйста, я очень прошу. Суп варим. Аркадий очень хороший человек. А у Юрь-Ленид’ча подселенец медик. Мам, ну…
— Дома потеряли? — спросил Юрий Леонидович. — Тогда домой вместе! Только вместе! — повторил, натягивая комбез.
Лариса без труда его узнала. Тот самый, серо-бурый, без знаков различия. Вот у Михаила Георгиевича была чаша со змеёй на петлицах.
Мама стояла перед самой дверью. Лариса остановилась на пороге.
— Ну? Жду объяснений.
Самым реактивным оказался Михаил Георгиевич. Оттеснив Ларису, выскочил нос к носу с Полиной Антоновной.
— Ша! Без паники. Я медик, — прикоснулся к своей петлице, — так что с’эршенно оф’цально. Властью, данной мне ч’з’чайным плжень-м, подтверждаю, что опасности нет.
— Есть вопросы, которые могут решаться только в семье, — не оробела Полина Антоновна и уперлась рукой в бок.
— Тогда пр-шу решать их в семье, а охрана будет пр-дупр’ждна, что вызовы с этого адреса ошибочные, — повысил голос Михаил Георгиевич.
— Лариса, домой, а вам спокойной ночи! — столь же непререкаемо поставила точку Полина Антоновна. Захлопнула дверь. Перевела дух. — Рассказывать будем?
— Он подошёл, когда я заметила лежащего…
Мать заставила дочь пересказывать историю знакомства с Юрием Леонидовичем раза три или четыре. Лариса перевела дух. О случаях сдачи родных в чрезвычайные органы постоянно трындели училки, ничего хуже быть не могло — чрезвычайщики не церемонились, на лёгкий конец там надеяться не приходилось. Но сейчас мамин гнев утихал.
— А тот, другой? Аферист, взял себе такую подлую кличку?
— Мам, ты читала зывник. И слышала. Его так зовут на самом деле. Аркадий Ильич.
Полину Антоновну передёрнуло.
— Вот что. Я тебе мать — не допускаешь, что мне не хочется, чтоб ты загнулась? С меня же спросят. Поэтому — чтоб я этого типа в доме не видела! И тебя с ним не видела. Спать!
Голубь от Юрия Леонидовича прилетел на третьем уроке. «А. И. ночевал у меня хочет встретиться у М. Г. тоже новости». Она ответила: «Извините сегодня не могу пусть мама успок. А. И. привет что за новости?» Новости от Михаила Георгиевича оказались хорошие — больше никто за прошедшие сутки Аркадия не видел. И, сверх всего представимого, ни одного мешка не увезли! За три дня! Ни в городке, ни в соседних посёлках. Вот какие были новости.
Жизнь продолжалась. В школе шептались, что куда-то исчезли медики, уж столько дней их не видно, вот-вот исчезнет охрана. И вдруг мама пришла со смены очень сердитая.
— Лариса! Как ты посмела… Опять встречаешься с этим? Дай сюда зывник!
Мама прочитала последние сообщения, полистала-полистала назад и дошла до тех.
— Это что такое? Гадина! Мерзкая тварь! Это ты всё время меня обманывала?
— Я с ним не встречаюсь.
— Врёшь! Врёшь, змея! Обрадовалась — в санобработку не гоняют! Ты не знаешь, на что он способен! Может, статистику подделывает, продукты ворует! Или — пришёл, чпок человека, припасы забрал! А может… — у Полины Антоновны не хватило дыхания, она издала горловой писк и осеклась, всполошённо глядя на дочь. Прямую, как сухое дерево.
— Ну? — тихо спросила Лариса. — Всё? Выплеснула панику? Могу сказать?
Взгляд Полины Антоновны стал ещё более растерянным.
— Мам. Ни с кем я не встречаюсь. Если интересно, то Михаил Георгиевич предлагал, чтобы я не училась дальше в школе, а пошла в училище на лаборанта. Они открыли, что природа начала восстанавливаться. И… пожалуйста, не надо меня змеёй и прочим… Если… надо, вызови, пожалуйста, Михаила Георгиевича. Или голубни. Вот его номер.
— Зачем ты выдумала этого… — пробурчала Полина Антоновна каким-то необычным голосом. И Лариса поняла, почему он необычный. Обхватила мать в охапку — неловко, сбоку.
— Мам. Не плачь. Всё, мир?
— Ладно… доча… Это я устала, наверно. Состарилась. А ты выросла.
Вот как. А что скажет Аркадий… И что он чувствует?
Юрию Леонидовичу полетел голубь: «Здравствуйте знаете ли номер Аркадия».
Кто она и кто он. Столько перетерпевший. Только кошка его и утешала. Он к ней приходил снова и снова. А теперь — в кабель вот не смог войти. Кто его утешит?
— На специальность лаборанта? Мы и с весеннего семестра можем оформить, — тоном твёрдого дружелюбия подтвердила широкотелая тётя в училище. — Пересылай и приходи.
Природа, казалось, решила взяться за ум — мело, будто мука сыпалась из давая. Была середина февраля. Каждое утро начиналось с самооткапывания. Но сегодня начиналась практика, настоящая работа, и, как обещал Михаил Георгиевич, научная.
В зале тип с нашивками госслужбы — две птичьи головы в разные стороны — вещал:
— Вы допускаетесь к работе, имеющей ключевое значение в условиях чрезвычайного положения. К данным, которые ни в коем случае не должны попасть в руки безответственных элементов, а тем более антиподов…
Михаилу Георгиевичу дали слово после него.
— Я здесь для того, — начал он, и казалось, что слова подпрыгивают. И что сам он вот-вот заподпрыгивает, как мячик, — для того, чтобы отвести вас на станцию биомониторинга. Я забираю туда на работу одну из ваших соучениц, Ла… кгм… Цэ-Жэ-Тэ-двенадцать-ноль-четыре-двадцать-пять, а остальным руководство училища разрешило посмотреть, в чём состоит работа лаборанта.
Станция была столь маломерной будкой, что у Ларисы закрались сомнения: а как все там поместятся? Но Михаил Георгиевич, открывая дверь, бросил:
— У нас почти все помещения под землёй.
И правда, в непрезентабельной халупёнке всего-то и была электронная проходная и лестница вниз. На головокружительную глубину. Глаз не достигал дна. Девчонки накапливались. Наконец через толпу протолкался Михаил Георгиевич.
— Раздеваемся, халаты надеваем!
Внизу был коридор, как в жилом блоке, только во всех дверях были окошки. Со шторками. Поднял — увидел, что творится в помещении. Замки с переговорными кнопками. В самой первой комнате были просто вёдра, швабры, моющий пылесос и прочее такое, что сразу вызвало смешки:
— Девчонки, небось вся практика тут будет…
Михаил Георгиевич посмеялся со всеми вместе и повёл дальше. Дальше работали химики. Стол, уставленный всякой стеклянной посудой, хитрых форм. Места у окошка всё равно хватает от силы двоим-троим, так что, пока Михаил Георгиевич рассказывает, пойдём смотреть дальше, без толпы. Что тут где — будет ещё время узнать. Ещё комната химиков. А вот тут работают — видимо, это и называется микроскоп, на биологии рассказывали. Глядят в такие изогнутые штуки. Тут — одни стеллажи с какими-то ящиками, свет горит, даже в стеллажи заделаны лампы, но никого. А напротив что? Подняла шторку в двери напротив, и сердце ухнуло куда-то в коленки. У стола боком сидел Аркадий и листал растрёпанную толстую папку. Видимо, услышал звук шторки — поднял глаза. Щёлк! Дверь отпрыгнула, она юркнула внутрь — щёлк обратно. Уф.
— З-д-равствуй…те.
— Здравствуй, Лариса, — улыбнулся скупо, вымученно.
Села спиной к двери. Вдруг ещё кто любопытный заглянет. Молчание висело пусто и безжизненно, как халат на вешалке. Наконец сказала почти без голоса, одним скрипом:
— Я теперь… тут работаю. На практике. И ты… вы?
— Ты. Никаких «вы». Я ведь тоже был студент. Поступил в семнадцатом году и не закончил. А сейчас…
— Сорок первый… — тихо охнула Лариса.
— Последнее, что я помню… с датой… что было до кошки… было в девятнадцатом. Михаил Георгиевич всё время просил — вспомни, вспомни… Сейчас вспомнил.
Ларису продрало холодом по хребту. Этот чел двадцать с лишним лет… Даже не с чем сравнить. Сидел взаперти в подземелье? Нет, это он сейчас сидит взаперти в подземелье и доволен, потому что тут есть свет, еда, люди, работа. Двадцать лет без света, еды, сна… и всё время мучают невыносимой музыкой… а ещё дым, мошки и прочее. Двадцать лет. То-то он седой. Было пора идти, но что-то держало. Смотреть на него, на седые завитки на висках, на родинку над бровью…
— Ты хоть ешь?
— Ем. Суп сам варю… И да… мне госномер дали. Я теперь У-Дэ-Бэ-восемнадцать-ноль-пять-девяносто-девять. Спрашивал, а как… с именем… Михаил Георгиевич ответил, никак. Иди к нему, скажи… про девятнадцатый год…
Сам просит. Надо идти. Экскурсия уже заканчивается, Михаил Георгиевич с ученицами стоит у последней по коридору двери.
— Вычислительная лаборатория — тоже лаборатория, девушки, и там тоже лаборанты…
— Наш общий знакомый… У-Дэ-Бэ и тэ дэ, он сказал, девятнадцатый год…
Чёрные глаза-мячики скаканули упруго-победительно.
— О-о! Останьтесь, раз уж вы теперь наш работник, и как можно подробнее!
На них оглядывались.
— А остальные свободны, свободны! Одеваться и наверх, я всех выпущу!
Вот и вдвоём.
— Вы молодец, — почти шёпотом выдавил Михаил Георгиевич. — Вы понимаете, что происходит? В вашем присутствии… И только в вашем.
Теперь они сидели втроём, не вокруг стола, а лицом друг к другу — Лариса рядом с Михаилом Георгиевичем, чтобы он поменьше на неё смотрел.
— Какие помнишь подробности, точно указывающие на…?
— Второй курс закончил… Дома лежит справка… Но там же теперь никто не живёт.
— Ничего. Доберёмся. Юрий Леонидыч поможет. Знаете, где мы сейчас сидим?
Взял на столе лист бумаги и принялся малевать. Точнее, чертить. Чертил он плохо, но можно было понять: вот сарайчик-станция, вот дверь, вот лестница глубоко под землю, вот коридор, лаборатории. Михаил Георгиевич поднимает торжествующие глаза.
— А вот ограда. Поняли?
И на листе, над коридором, над лабораториями возникает корявый рисунок прямоугольника. Прозрачный щит.
— Лариса, вам пора. Хватятся, — прервал полёт фантазии Михаил Георгиевич. — Вы же живёте в общежитии?
— Ого, с тобой уже завлабы на вы… — слегка улыбнулся Аркадий.
И внутри стало как-то по-особому тепло.
Теперь лафа кум королю кончилась. Нужно было по утрам ползти из общаги сюда. И мыть посуду. Большую часть рабочего времени занимали именно сосуды хитрой формы. А ещё мотать на ус, что именно в этих колбах происходит. Общий смысл работы был — определение концентраций вредных веществ. В почве, в зелёной массе травы, в воздухе, в воде. Химия Ларису интересовала в меру. Ещё и потому, что Аркадия она не интересовала. Он либо считал, либо сеял и поливал. А когда было свободное время, заходил туда, где росли травы. В определённый момент их вырывали из земли, перемалывали и отправляли на анализ. Немножко Аркадий отгонял себе на суп.
Лариса тоже отведала такого супу.
— Вот это крапива, — показывал он, — вот это лук, это петрушка, это морковь… Я ещё немного теста добавляю…
Суп из подопытных растений был самым вкусным, что она пробовала в жизни. Она ела и смотрела на Аркадия. Иногда пронося ложку мимо рта. Он опускал глаза.
— То есть лучше всего у нас пошла ботаника? — спрашивал Михаил Георгиевич. — Если вы оформите листы гербария по правилам, с латинскими названиями, с указа-эм вавиловского центра пр-сх-ждения, ваши преподы выпадут в осадок! Они сроду тако-а не видали!
— А сразу не выпадут — мы их скоагулируем, — добавляли химики, натягивая на лицо клоунски-мрачную мину.
Практика заканчивалась, когда появились люди в спецовках «Водоканала». Они принесли разобранную машину. Спустили её части по всем ста восьми ступенькам. Вынесли из самой дальней лаборатории, где никто не работал, хранившиеся там запасы почвы, реактивов, посуды. И затеяли что-то шумное. Сначала собрали свою машину. Она не поместилась в лаборатории, дверь оставили настежь. Потом протащили к ней провода, кабели, шланги. По коридору стало не пройти. Все спотыкались. Наконец начались рычащие, грохочущие работы. То и дело таскали большое, гнутое, пружинно колыхавшееся. Приносили и не уносили. Рядом с будкой станции появилась огромная лужа рыжей грязи. Что-то вроде рыжего сугроба, заменившего снежные — ведь те оседали не по дням, а по часам, все проходы и проезды давно превратились в мутные реки. Ларису разбирало любопытство — неужели это то самое, о чём мимоходом упомянул Михаил Георгиевич, но практика уже закончилась. Отчёт был подписан и произвёл нужное впечатление. Наставница даже сказала в присутствии всей группы:
— В училище был один случай, когда в виде исключения учащийся был зачислен в технический университет сразу после первого курса. Буду рада, если пойдёшь по его стопам.
— На пользу всем стараюсь, — ответила Лариса по форме, потупясь в пол.
Завтра день рождения — двенадцатое апреля.
А ведь не просто день рождения. Шестнадцать!
И вопрос: к маме идти или не к маме?
Впрочем, не вопрос. Набрать маму на зывнике…
— Привет, ма! Ну, вот, как раз практика кончилась. Тут меня уж сравнивают с одним вундеркиндом… в универ раньше срока в виде исключения…
День рождения — значило право прогулять все занятия. А ещё пирог. Или хоть блины. Или что-нибудь. Пирог был. В этот раз — с сухофруктами. Но было и отличие от всегда. Пришла к маме с утра, притащив здоровенный свёрток зелени, и затеяла «лабораторный суп». Вопреки устоявшемуся — в свой день рождения можно ничего не делать. Праздничный обед совсем без универпая! Такого дня рождения не было ни у кого из группы. Или из бывшего класса.
— Раньше бывало, — сказала мама, хлебая суп. — Пока не изобрели все эти правила…
Мало ли что бывало раньше. Мама рассказывала, что этот день раньше был праздник. Запускали ракеты, устраивали полёты в космос. Тогда и комбезы были не как сейчас — помощнее. Специально для таких полётов. А то что это, в самом деле: перешла через проезд, и в сапог подтекло, между комбезом и сапогом. Лучше думать о том, что будет, а не что было. А будет — вот сейчас доедят, и…
— А сейчас сюрприз к сегодняшнему дню, — сказала мама, когда встали из-за стола, и мойка вымыла посуду.
Мама прошла в свой угол. О, корпус для зывника! Да расписной, с гравировкой. Шапка такая, какую в универах выдают, с кисточкой — это в сетёвостях видели, старинное перо для письма и старинная книга. И всё это блестит, золотым переливается. И вещь нужная, и красота.
— Мам, спасибо! — и обнялись.
— Точно знаю, что у тебя треснутый…
О чём говорить с Аркадием — вопроса давно нет. Хоть ни о чём. Просто сидеть рядом. Оказывается, он не знает, что день рождения забит в госпароль. Или она не сказала своего госпароля? Только необязательное имя Лариса… Говорят, раньше имя было обязательным.
— Значит… мой день рождения… восемнадцатое мая? Раньше был осенью… зимой… Это у моего деда был восемнадцатого мая…
— Ну, значит, буду поздравлять с обоими.
Перед тем, как ей уходить, Аркадий обнимает её почти как мама. И целует! Сначала щека в щетине, а потом сухие потресканные губы прикасаются к её щеке. Её словно приподнимает над полом! Будто оба взлетают — она и Аркадий. Прямо в космос. Там нет воздуха, дышать нечем, но дышать и не надо, вместо воздуха восторг.
Потом его объятие размыкается — «счастливо!», и она убегает.
А ходить в лабораторию, оказалось, надо и когда нет практики. Десять баллов-то поставили, отчёт куда-то отправили как образцовый. А вот посуда никуда не делась. Она еле разгребала завал колб, собиравший к её приходу. Даже увидеться с Аркадием не получалось. Разрядилось в итоге возмущением Михаила Георгиевича:
— Ну да, лаборант за всё у нас, считается, есть! Но она же учится. Чему она так научится, носом в мойку? Я спрашиваю! Да, вот вас, вас. Ну да, сам совместитель. Да, рука руку моет! Моет, а что? — тут донеслись смешки в кулак. — Сегодня прошу временно заняться посудой вычислителей. Благодарность обещаю, считайте, вымогнули! А лаборант Цэ-Жэ-Тэ-двенадцать-ноль-четыре-двадцать-пять займётся вычислительной работой. Идите сюда, ставлю задачу!
Сердце у Ларисы забилось. Она вдруг поняла, куда пропадал Аркадий. Что так яростно рычало и выло в дальней лаборатории, безвозвратно поглощая гнутое железо и пластик. Михаил Георгиевич открыл дверь, и она увидела Аркадия. А ещё — Юрия Леонидовича. Оба были до невозможности грязны, извозюканы рыжим, зелёным и бурым, исцарапаны и оборваны. Но глаза Юрия Леонидовича искрились энергией лиственного прорастания. А Аркадий не сутулился. Стоял прямо. И смотрел на входящих, а не в пол.
— Ну, покажи, покажи! — с порога потребовал Михаил Георгиевич.
И Аркадий неловко ткнул рукой в сторону небольшой стопочки бумажек, лежащих на столе.
— Это было… ффф… не очень просто, — слегка отдуваясь, заговорил Юрий Леонидович, пока Лариса взяла в руки и рассматривала верхнюю из бумажек.
Пожелтевшая от времени справка. Дата — двадцать пятое июня две тысячи девятнадцатого года. И точно, госпароля нет. А Кузнецов — это имя?
— …непросто, даже совсем непросто, — продолжал Юрий Леонидович, — ну, ладно, снаряд достать и пройти наклонный ход, этим я по роду службы распоряжаюсь… Но при точности этой машинки не было никакой гарантии выйти именно где надо, в кустах. Но, Михал-Оргич, наш-то кадр, а? Вывел меня за два дня всего — а? И листья, и трава, и почва, и все эти штучки!
— Где, кстати, всё это?
— Там. У выходной камеры. Там же у тебя был склад? Склад и есть.
— И осталось ещё место? Значит, склад вернём туда, и никто вообще ничего не прорюхает до поры.
— Ларисочка! — голос Михаила Георгиевича окреп. — Вон полка, вот на ней папки. Выявить самую раннюю дату события. Сроку до конца недели. Если что-то там с экзаменами — помогу перенести. Задача понятна?
События, о которых повествовали папки, и правда оказались удручающе одинаковы. Один лист — одним человеком меньше. Обрывочные, часто с сокращениями слов, записи о том, как шёл и упал, лёг и не проснулся, работал — и вот, внезапно… И одна общая подробность: видел незнакомца. Видела чужого. Он пытался заговорить. Аркадий. Аркадий. И всегда один конец. Через несколько часов, самое большее — сутки. Лариса смотрела на даты. Тридцать восьмой, тридцать девятый год… нет, вот тридцать первый… даже двадцать шестой попадается. Выходит, надо по листочку. В восемь вечера воскресенья она перевернула последний листик в последней папке. Он был от пятого ноября двадцать второго года. Но самый ранний по дате лежал перед ней. Двадцать второе декабря девятнадцатого года.
Зывник соединил её с Михаилом Георгиевичем.
— Двадцать второе декабря девятнадцатого года, — отчеканила она.
— О как! Это точно? Ручаетесь?
Михаил Георгиевич ждал на выходе. Когда вокруг никого не было, запрыгали мячиками слова:
— Поздравляю, но это не суть. Не сглазить бы. Те цифры… та дата… Короче, если сойдётся остальное, это всю жизнь перевернуть. Само собой, без звону… Ты ведь не протрёпывалась там, в училище? И маме?
— Даже маме нельзя? А когда вы докажете, что Аркадий не аферист?
— Хо-хо-хо! Мама твоя молодец. Как все мамы. Он не аферист, но тебе с того не легче.
К маме никого ещё не подселили. И нужно было бы вернуться на каникулы под её кров. Это было бы по-правильному, по-людски. Но что-то удерживало. Отговариваясь работой, Лариса продолжала ночевать в общаге и торчать на станции. Она даже заштопала Аркадию порванную одежду и выслушала рассказ о ночёвках в лесу и в заброшенном городе.
— А ты и сейчас понимаешь птиц, животных — да?
— Да.
— Скажи что-нибудь по-трясогузочьи, — этих пичужек Лариса по крайней мере видела сквозь ограду, знала, что пёстрые, серо-белые, забавно раскачивающие хвостами, — это они.
— Я только понимаю. Сказать не могу. Потому и получилось… — у него перехватило горло, и она поняла, что спросила лишнее, разбудила тяжёлые воспоминания.
Он помолчал и сказал:
— Зато Михаил Георгиевич мне мобилу… этот… зывник подарил. Там адрес…
Адрес и правда был. Хранился в зывнике и принадлежал старому хозяину. Квартал «А», блок одиннадцать, отсек двести двадцать. Если там кто-то жил — а о пустых отсеках Лариса не слыхивала — это значило, что у жильцов появился подселенец. Ничего особенного.
— Пусть он идёт селиться, а вы останьтесь, — сказал Михаил Георгиевич. — Смотрите.
Лариса листала свежие протоколы измерений концентрации со всевозрастающим смятением. Почва — концентрация загрязнителей ниже порога обнаружения. Зелёная масса травы — ниже порога обнаружения. Листьев — перечислены породы деревьев — ниже порога. Биомасса грибов — тоже ниже, хотя вот примечание: масса навески двести восемь граммов, погрешность определения недопустимо велика, плюс-минус десять процентов. Отдельный какой-то «протокол полевых наблюдений». Перечислены травы и деревья — по-русски и по-латыни. Две страницы. Ещё отдельный протокол, «микроскопических наблюдений». Видовой состав биоценоза микроорганизмов… Названий микробов она попросту не знала. Были перечислены с десяток каких-то, потом цифры, да со степенями — рябило в глазах. И пояснение: низкий титр, ниже порога патогенности.
— Значит, не могут угрожать здоровью, — ответил на вопрос Михаил Георгиевич. — Прочитали? Сейчас вернётся наш… У него вещей-то полторы тряпки, так что…
Аркадий вернулся не один. С Юрием Леонидовичем.
— Вот теперь нас здесь четверо, работающих, живущих в городке на законных основаниях. И только мы четверо знаем, что произошло.
Аркадий напряжённо подался всем телом вперёд. Лариса глубоко вздохнула, приготовившись слушать долго и внимательно.
— Напоминаю. Чрезвычайное положение в отдельных городах и краях, тогда говорили «субъекты федерации», по поводу мусорной проблемы, забастовок коммунальщиков и такого прочего, начали объявлять летом девятнадцатого года. Скачок естественной убыли населения, его связывали как раз с мусором, с загрязнением среды, летом девятнадцатого был в разы. Вот, у меня данные из тогдашних газет — в городе, где семьдесят тысяч населения, за неделю скончалось одиннадцать человек, — это июнь. А август — за неделю пятьдесят два человека. И больше данных нет, город эвакуировали. Осень девятнадцатого — как раз строительство нашего городка. И вот, двадцать второе декабря девятнадцатого года — впервые зарегистрированы необычные обстоятельства… гм… Мы люди науки. Давайте без ужимок, есть термины — ими и пользуемся. Необычные обстоятельства смерти. Смерти предшествует галлюцинация…
Аркадий ещё сильнее подался к Михаилу Георгиевичу, шея вылезла дальше из ворота спецовки. Сглотнул — прокатилось под натянувшейся белой кожей горла.
— То есть двадцать второго декабря зарегистрировано — это не значит, что двадцать второго декабря впервые произошло. Видимо, подобное имело место и раньше.
— Стало повторяться — стали фиксировать, — добавил Юрий Леонидович.
Лариса кивнула. Михаил Георгиевич указал пальцем по очереди на обоих:
— Вот-вот! Понимаете! Значит, я пока никакой чуши не сказал. Декабрь. Это явление не нарастает и не убывает. В сутки регистрируется несколько — пару десятков таких эпизодов. Здесь, ещё — я наводил справки — в окрестностях бывшего Ржева, в бывшей Рязанской и Тамбовской областях. И вот тут — чрезвычайное положение по всей стране. С прекращением действия обычного законодательства и вступлением в силу чрезвычайного. Всех этих станций, где мы сидим, санобработок, блоков, отсеков, врач — полицейская инстанция, опасность инфекции, химагентов, никакой живности и растительности там, где люди, обязательная кремация без прощания, исчезновения без объяснений, госпароли и прочие прелести.
— Уже выросли, вовсю работают, кто и не помнит никакого такого обычного, — тихо, как будто себе самому, буркнул Юрий Леонидович. — А! Это ж когда-то, при президии…
Лариса опять кивнула.
— О! — палец Михаила Георгиевича устремился в потолок. — И тут, внимание! Вдруг резкое прекращение. Заметьте, не уменьшение числа, а абсолютно! Никто примерно с октября сорокового не умер при таких обстоятельствах. Но зато появляется лицо без госпароля.
Аркадий дёрнулся. Шумно, коротко, неровно втянул воздух. Приоткрылись губы.
— Не волнуйтесь, — сделал Юрий Леонидович останавливающий жест. — Мы тут все наука, а не охрана.
— И больше того, рассказывает как раз недостающее звено. При всей несвойственности для науки таких категорий, как большинство голосов — непротиворечивое звено! Если принять изложенное товарищем Кузнецовым за истину, то это как раз и объясняет, почему с его появлением среди нас как обыкновенного гражданина прекратились непонятные смерти. Необъяснимые, потому что — вот самые свежие данные биомониторинга, из них явствует неопровержимо, что естественных в научном смысле, то есть связанных с известными патологиями, причин смерти в нашем городке и вокруг него больше нет!
— Ты подбил… — Юрий Леонидович не совладал с голосом.
— Читай, Фома неверующий! — Михаил Григорьевич торжествующе шваркнул пачкой протоколов об стол. — Хоть на зуб жуй!
— Да, ограда в нашем городке — лишняя, — подытожил Юрий Леонидович, долистав.
— Так я … пойду домой? — хрипло спросил Аркадий.
— В квартал «А»? Или?
— В Новый Бор.
— Ну, это вы бросьте. А на работу как ходить? Вы не для того сумели вырваться из… я же отлично помню вашу историю! — чтоб подлететь под беспилотник охраны.
— Все всё поняли, — продолжал Юрий Леонидович. — Эти ребята не для того там обосновались, — показал он на потолок, — чтоб вот так всю эту лавочку прикрыть. Само собой, Георгич, ты же, наверно, отчёт подашь? Но…
— Но. Подам, само собой. Большинство голосов, видите ли. Животного мира — может быть. А растительный мир — как он голосует? Лариса, и вам дело найду. Чем больше людей, которые за оградой побывали, тем труднее заткнуть всех. Тоже большинство голосов…
— А кто такой Кузнецов? — вырвалось у неё.
— Я. Это моя фамилия, — сказал Аркадий.
— Раньше были фамилии. Вот я в школе и в институте учился как Дресвянников…
— А я — Воротынцев, — подхватил Юрий Леонидович. — А номер был только у того, кто украл или нагадил, и за это его поймала полиция, осудил суд и посадили в тюрьму.
— В общем, ещё работы и работы… — непонятно заключил Михаил Георгиевич.
— То есть домой… лучше не идти? — споткнулась на полуфразе Лариса.
У неё окончательно смешалось в голове — кто и что же считает домом?
— Маме скажите, что вы участвуете в опыте посадки культурных растений за оградой.
— А где работает ваша мама? Не имеет отношения к снаряжению беспилотников?
Домой Лариса шла с гудящей головой. Зывник ещё открывает дверь родного отсека.
— Мам, а у тебя была фамилия? — спросила, пока варился зелёный суп.
Оглянулась на перегородку Неонилы. Та отсыпалась перед ночной сменой.
— Была, — понизив голос. — Мы с твоим папой были Шершневы. А до него я была Идрицкая, — и недобро блеснули глаза.
— Мам, — и Лариса набрала полную грудь воздуху, будто перед санобработкой, — мам, мой шеф… он научный сотрудник на станции биомониторинга, так вот, он открыл, что больше нету того, из-за чего… чрезвычайное положение. Надо ещё опыты… Будем сажать культурные растения. И… им с Юрием Леонидовичем, — это имя она произнесла шёпотом, — им надо, не работаешь ли ты там, где снаряжают беспилотники?
Последние два слова Лариса произнесла совсем тихим шёпотом.
Полина Антоновна долго молчала.
— Это опять тот аферист воду мутит? Он про фамилии-то? — слово «фамилии» Полина Антоновна выговорила одними губами. — Пойдём-ка, доча, пройдёмся.
Выбрав безлюдное место, Полина Антоновна сказала:
— Когда я училась в школе, по истории изучали. Были такие — подпольщики. Прямиком в такие мы с тобой попали.
Лариса полуулыбнулась недоумевающе. Но мать была серьёзнее некуда.
— Прав твой шеф. Если даже двадцать лет назад большинство живого на Земле проголосовало против таких людей, которые заняли мусором всю Землю… То даже и тогда — не мешали воробьям наши имена и фамилии. И не затем их чрезвычайщики отняли, чтобы сделать лучше зверям и травам.
Лариса никогда не слышала от матери таких слов. Любопытство толкнуло спросить:
— А как это голосуют?
— Вот видишь. Ты и не знаешь. Двадцать с лишним лет никого ни о чём не спрашивали. Чуть что не так, на утилизацию. Поганое удовольствие — я решаю, быть тебе или не быть. Я тобой как фишкой двигаю. А захотел, и нету тебя. Добровольно такого не отдают.
Хотя мама говорила негромко, её слова будто падали в голову и в грудь Ларисе, прямо внутрь, с тяжким звоном, гудели эхом, разбивая что-то похожее на ограду, мешавшее видеть далеко и отчётливо. Словно мутное оргстекло рушилось, и открывался простор травы и кустов, деревьев и неба.
— Я-то работаю всего-навсего на аппарате, — раздумчиво проговорила мама, — горючее из него безымянное. Может, и на беспилотник. На складе поговорить надо. Сама и голубну. А ты понимай, во что ввязались. Язычок за зубами! И знакомец этот твой…
Значит, мама тоже не может сказать его имя. Боится слова «Аркадий». Как не может сказать слово «смерть» или «умер». Михаил Георгиевич может. И сама Лариса может.
— Он тоже как подопытный, — донеслось до Ларисы из далёкой дали травы и неба. — Как выжженный. Сколько в ком чего выжгло, а сколько человеческого осталось — ещё выяснять. Ну, это уж не медикам.
Они повернули к своему блоку. Над крышей напротив небо было золотистым. Вернее, сияющим. Не было названия этому цвету — почти чистый свет. Там опускалось к горизонту солнце. Не железо, не медь, не бронза — ещё надёжней, нерушимей и радостней. Так же, как двадцать или двести лет назад.
Июль — декабрь 2019