De profundis

Freckes
Freckes

Геннадий Евграфов

«Не гнуть ни помыслов, ни совести, ни шеи».
Выбор Юрия Левитанского

К 100-летию со дня рождения

Из воспоминаний

Все чаще и чаще накатывает ностальгия по временам горбачевской перестройки. Может быть, потому, что был молод. Может быть, потому, что молодость совпала с глотком повеявшей свободы. И можно было писать, что хочешь и как хочешь — все пишущие и издающиеся люди вдруг, в одночасье, перестали зависеть от главлита[1]. Зависимость от цензуры трансформировалась в зависимость от издательств и редакций. Но была (и остается) она при всех ее (немногочисленных) минусах все же лучше, чем прежняя.

Вспоминается «Из Пиндемонти»:

…Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

Вот счастье! вот права...

Но Пушкин – один, а пишущих много. Поэтому все же приходилось договариваться с редакторами и находить разумные компромиссы. Но в новые времена с умными, старой выучки школы и постепенно перестраивающимися редакторами, понимающими толк в литературе, всегда было договориться легче (если им что-то было не по вкусу), чем во времена прежние с безликими цензорами, скрывавшимися под номерами с цифрами[2].

Что касается некоторых молодых людей, имевших весьма смутные и приблизительные понятия об издательской деятельности (а порой и вовсе их не имевших, но по ходу дела ей обучавшихся) и ринувшихся в издательский бизнес (как повсеместно стала называться издательское дело), то большинству из них было все равно – главным, извините за сленг, стало «срубить бабло», а там хоть трава не расти. Поэтому они требовали только «уложиться в формат».

Может быть, в силу и этих причин, и многих других, я с друзьями и стал создавать издательство «Весть», за которое мы бились с ЦК три года, и которое ушло в небытие по разным причинам, но главной из которых было наше неумение выжить в волчьей пасти российского капитализма, то бишь рынка.

Но причины ностальгии кроются еще и в том, что мне посчастливилось близко знать и общаться с выдающимися поэтами 60-80-х, одним из которых был Юрий Левитанский.

Его поэтическая и человеческая судьба складывалась не просто – он недоучился в ИФЛИ, третьекурсником ушел на фронт, воевал, писал непохожие ни на кого стихи.

Тот, от которого все зависит в этом мире, одарил его неповторимым поэтическим талантом, иронией и чувством юмора. Как говорят сегодня в России — три в одном. Не каждому дано.

Известность пришла позже, чем хотелось – в 1970-м году после выхода в свет замечательной книги стихов «Кинематограф», хотя до этого уже были заставившие обратить на себя внимание сборники «Стороны света» (1959) и «Земное небо» (1963).

Он говорил мне, что стихи у него не существуют как нечто отдельное, а только как книги, которые представляют собой нечто целое и пережитое.

Книги писались и складывались долго, но зато каждая из них – и выше названные, и «День такой-то», появившийся в 1976-м году, и «Письма Катерине или прогулка с Фаустом», увидевшие свет в 1981-м, и «Белые стихи», изданные в 1991-м — становилась событием в литературе, и буквально приковывали к себе любителей и ценителей высокой поэзии.

Он не был ни бунтарем, ни диссидентом – поэзия и диссидентство вещи разные, в этом Юрий Левитанский со своим другом Давидом Самойловым был полностью согласен. Поэтическое слово для Ю.Д. было делом, дело – словом. Сам поэтический взгляд Левитанского на окружающий мир, сама его поэтическая система отрицали реалии советской жизни. Ключом к личности поэта, как мне кажется, может служить известная формула Андрея Синявского – у него, как и у Синявского, были эстетические расхождения с советской властью. В условиях внешней несвободы он оставался внутренне свободным человеком, как и многие писатели своего поколения – поколения шестидесятников, вышученного и осмеянного некоторыми сегодняшними бесцензурными перьями (в своих спорах об этом поколении я всегда говорил своим оппонентам – напишите лучше, чем Окуджава, те же Самойлов, Левитанский, Чухонцев, Кушнер, но мало у кого получалось) — и мучительно преодолевал в себе искусы и соблазны советской эпохи. Но, как бы не менялись времена, в которых Юрий Левитанский не существовал, а жил, в них — он всегда оставался самим собой, равным самому себе, человеком высокой чести, долга и ответственности. И в наступивших новых — непростых и довольно тяжелых — сохранил свою честность и неподкупность.

Безбожный тупик

Я познакомился с ним в начале 80-х. Жил я тогда на Астраханском переулке. Который выходил в Безбожный (Господи, прости!)

В Астраханском жили писатели, в Безбожном – советская номенклатура среднего разлива. Рассказывали, что когда Алле Пугачевой, как взошедшей звезде, предложили в этом переулке квартиру, очевидно, желая разбавить чиновничий люд, она наотрез отказалась жить в месте с таким названием. Замам разных министров и прочим деятелям все было нипочем, и они с удовольствием занимали (как сказали бы сейчас – элитные) четырех- и пятикомнатные квартиры – других в этих добротных кирпичных домах не было. Когда я проходил мимо, на ум всегда приходил знаменитый безбожник Емельян Ярославский. Уж он-то порадовался за переулок с таким названием.

Дома образовали симпатичный тупичок, посредине которого был разбит небольшой скверик. Левее скверика располагались известные всей Москве Астраханские бани. Вид портили только какие-то уж вовсе непрезентабельные постройки, без окон и дверей, смахивающие на обычные сараи.

Давид Самойлов, когда я рассказал ему, что ушел из родительского дома и снимаю квартиру, маясь в ожидании кооперативной, предложил пожить на своей московской, поскольку сам с семьей в то время — практически все время (извините за каламбур) уже обитал в Пярну и в столице бывал наездами. Квартира Самойлова располагалась на втором этаже, а прямо над ним находилась квартира Левитанского. Поскольку почти все в доме знали друг друга (не все со всеми дружили, а порой и просто враждовали), Юрий Давидович иногда приглашал меня к себе, иногда спускался сам. В соседнем доме жил Булат Окуджава[3], напротив – Луис Корвалан, в результате неимоверных усилий советского правительства и «лично Леонида Ильича, вырванный из лап Пиночета» (как писали не отличавшиеся стилевым разнообразием, унылые советские газеты), а если говорить простым языком, освобожденный из концентрационного лагеря Досон чилийскими властями и вывезенный советскими, уполномоченными на это лицами (читай – из Органов) в столицу нашей родины.

По которой тогда ходила такая частушка:

Обменяли хулигана

На Луиса Корвалана

Где бы взять такую б…,

Чтоб на Брежнева сменять.

Напомню, что под «хулиганом» подразумевался правозащитник Владимир Буковский, которого после достигнутых «подковерных договоренностей», вывели за ворота самой страшной советской (Владимирской) тюрьмы, где он отбывал в тяжелейших условиях очередной срок, посадили в машину, затем на самолет и (как делалось это всегда в наших пенатах), ничего не объясняя, вывезли в кандалах и наручниках (наш советский привет свободному миру!) в Швейцарию.

Где и состоялся долгожданный обмен на человека в пончо.

Но если с Буковским все было все более-менее просто, то с б…, которую западный мир мог бы обменять на Брежнева было все сложнее – не потому, как вы понимаете, что таковой в нашем мире не нашлось, а потому, что коммунистический генсек Западу просто был не нужен.

Даже за несколько б…

Потому что у Запада и своих (политических и не) было в избытке.

Поэтому надежды и чаяния части советского народа так и не были осуществлены.

Так или иначе, мне не раз приходилось наблюдать прелюбопытнейшую картину, когда встречались известный советский поэт и героический борец за счастье чилийского народа (поверьте, я нисколько не иронизирую – Луис Корвалан действительно боролся за счастье своих соотечественников, так, как он его понимал, а Булат Шалвович — уточню — писал уже не только песни и стихи, но и прозу).

Короче, писатель Булат Окуджава про Корвалана слышал, а вот генеральный секретарь компартии Чили про своего визави — вряд ли. Поэтому оба – один в удивительном по тем временам для Москвы пончо (бывший чилийский узник всегда появлялся в скверике, прилегавшим к Астраханским баням, в экстравагантном — даже для столичных модников – наряде), другой – в скромном джинсовом костюмчике — проходили мимо, не раскланиваясь. Хотя мне все время казалось, что интеллигентный Окуджава все-таки в знак приветствия делал неопределенный кивок головой. И тогда Луис Корвалан, привыкший, что в столице первого в мире социалистического государства с ним здороваются даже незнакомые люди, машинально приветствовал очередного скромного незнакомца.

Вообще соседи были славные. Рядом с домом, с которым поселили генсека чилийской компартии, Моссовет выделил две квартиры, из которой потом сделали одну, эксцентричной наследнице самого богатого грека на земле Кристине Онассис, полюбившей простого (?) хромого совслужащего Сергея Каузова, которого многие считали сотрудником КГБ.

Жили в этом небольшом микрорайончике и другие известные люди.

Два друга

Давид Самойлов и Юрий Левитанский дружили с давних лет.

В их биографиях было много общего. Оба учились в престижном советском учебном заведении – Институте философии, литературы и искусства. Оба воевали. Самойлов, как шутили его близкие, вышел однажды из дому и дошел до Берлина. То же самое можно было сказать и о Левитанском, но с единственной поправкой — его война закончилась не в Берлине, а в Праге.

Давид Самойлов получил признание в более-менее широких читательских кругах в 1958-м году, когда издал свою первую книгу «Ближние страны» — ему было уже 38 лет. Юрий Левитанский выпустил первый сборник стихов «Стороны света», получивший более-менее широкую известность, в 1959-м — в свои 37.

И даже в названиях первых книг поэтов слышалась (конечно, невольная) смысловая перекличка.

Обоих не жаловало литературное начальство, никто из них никогда не лизал их сановные части тела.

И тот, и другой, руководствуясь совестью и состраданием, подписывали письма в защиту преследуемых властями писателей за их несогласие с этими самыми властями, и оба за это страдали – к ним применяли административные меры, задерживали, а порой и выбрасывали книги из издательских планов, годами не пускали за тщательно оберегаемые рубежи нашей могучей родины, чинили и другие, более мелкие пакости, на которые весьма падка была советская власть[4].

К обоим тянулись молодые поэты, и они их не отталкивали, а учили — скорее жизни, чем умению писать стихи (этому, как известно, научить невозможно). Учили ненавязчиво и неназойливо — своими разговорами о той же самой жизни, литературе, поэзии, черт знает о чем, но, главное, своим творческим поведением.

Есть такой термин – творческое поведение писателя.

Не помню, кто первым ввел его в литературную жизнь, но небольшую книжицу Михаила Пришвина, одного из честнейших русских писателей, чудом уцелевшего в мясорубке 20-30 годов и написавшего в более поздние годы сочинение с таким названием, бережно храню в своей библиотеке[5].

Случилось даже так, что по случайной прихоти ведавших распределением жилья в СП, и Самойлов, и Левитанский оказались соседями по дому, о чем я уже упоминал. Но это отнюдь не говорило о том, кто из них выше, кто ниже. Не тем же, кто на каком этаже живет (как вы прекрасно понимаете), измеряется значение того или иного поэта — просто так выпал чиновничий жребий.

Да уж в чем-чем, но в этом они и не мерялись, потому что оба были выдающимися своеобразными личностями и оригинальными поэтами со своей поэтической системой, предполагающей свой, ни на кого не похожий, поэтический язык.

И все же судьбы их были разными.

Да и они не могли быть одинаковыми.

И у каждого была своя жизнь.

Да и поэтами Ю. Л. и Д.С. и были разными. Один — с длинным поэтическим дыханием, другой — с коротким. Оба писали чудесные лирические стихи (например, давно ставшие классическими – «Диалог у новогодней елки» и «Пестель, поэт и Анна»), но – абсолютно не похожие друг на друга по поэтике. У каждого были свои верные читатели, но я ни разу ни встречал ни в те годы, когда они жили и работали, ни в нынешние, когда обоих уже давно нет с нами, чтобы любитель и ценитель стихов Юрия Левитанского не любил поэзию Давида Самойлова.

И наоборот.

Я не пишу сейчас литературоведческий труд «Сравнение поэтических систем Д. Самойлова и Ю. Левитанского», поэтому не буду разбирать, чем конкретно стихи одного отличались от стихов другого, скажу только чем два поэта были схожи. А схожи они были только тем, что при всей разности поэтического видения мира, обоих — тот, от которого все зависит, — наградил неповторимым оригинальным даром и талантом,

Ну вот, я опять заговорил о том, в чем они были похожи, но об этом достаточно.

Они писали оригинальные стихи и много и успешно переводили, потому что без переводов прожить было невозможно.

И Самойлову, у которого была большая семья.

И Левитанскому, у которого было три дочери и которых он любил какой-то удивительно нежной любовью.

И оба были одними из лучших (простите за канцеляризм) представителей русской советской поэтической школы.

Хотя мог сказать и Мастерами.

И не погрешил бы против истины.

Несмотря на всю сложность поэтической судьбы, ему (как, впрочем, и Самойлову), посчастливилось не уйти на много десятилетий в переводы, как Семену Липкину или Арсению Тарковскому. Он, как и все талантливые поэты, отдал им свою дань, и на русском свежо зазвучали и немец Бертольд Брехт, и венгр Дюла Ийеш, и португалец Фернандо Пессоа, и другие, не менее известные и значительные зарубежные поэты.

«А эту Зину звали Анной…»

Ирония и юмор помогали выстоять в непростых жизненных ситуациях. А они при советской власти росли, как грибы. Ирония служила щитом, о чем он и написал в своем «Ироническом человеке». Щит под ударами шатается и трещит, но, несмотря ни на что, «сквозь трагический этот век/проходит он, иронический человек». И дело не в том, «как меч у него остер», а в том, как он идет — «с улыбкою на костер», и как перед этим произносит: «Да, горячий денек — не правда ли, господа!».

Впрочем, пустое дело, пересказывать стихи — лучше перечитать.

Более остроумного человека, чем он, я на своем веку не встречал. Чтобы невольно никого не обидеть, приведу только одну шутку в свой адрес. Когда Юрий Давидович узнал, что я формально числюсь в литсекретарях Д. Самойлова – ни в одну редакцию меня не брали из-за идеологически неправильной фамилии (а работать где-то было нужно, иначе загремел бы в тунеядцы), – он тут же обронил (по-моему, генеальную) шутку: «Генсек».

Когда Самойлов приезжал из Пярну, к нему ни раз и ни два спускался Левитанский. И начинались разговоры за жизнь. Если за накрытым столом сидели еще гости, обычное, достаточно скромное советское пиршество переходило в роскошное словесное — оба были великими остроумцами и острословами, на иронию и шутки не скупились, и каждый старался перещеголять другого.

В один из приездов Д.С. он подарил своему близкому другу небольшую картинку – он очень хорошо рисовал — зимний пейзаж, выписанный так, как может быть выписан только рукою талантливого поэта. Самойлов повертел картинку в руках и обратил внимание на дарственную надпись: «А эту зиму звали Анной». Надпись не надо было объяснять никому из тех, кто знал, что один из его сборников стихов назывался «У зим бывают имена», а имя Анна было одним из любимых им женских имен и в стихах оно встречается не один раз. Д.С. улыбнулся и пошел доставать коньяк. И мы все выпили — и за «Зин», и за «Анн», а еще и за знакомых женщин.

Однажды Левитанский спародировал его стихотворение «Шуберт Франц не сочиняет –/ Как поется,/ Так поет…», заменив две первые буквы в строчках — сами догадываетесь – в каких, после чего Самойлов больше никогда не мог читать его со сцены – что-то мешало.

После одного из его поэтических вечеров в ЦДЛ, когда речь зашла о миллионных тиражах бездарных Маркова или Софронова и мизерных Осипа Мандельштама или Анны Ахматовой (да еще которых можно было купить либо в «Березке»[6], либо на «черном рынке»), Юрий Давидович обронил: «Ну, что вы хотите, Гена, – какова Шаура[7]- такова культура», а когда я показал ему тамиздатовское издание Лунца, он, усмехаясь в седые прокуренные усы, отвечал: «Ну, вы же сами знаете – два мира — два Шапиро»[8].

Остроумие Левитанского в жизни, естественно, проявлялось и в поэзии, свидетельство чему, не побоюсь этих слов, уникальная книга пародий на поэтов-­современников самых разных направлений от В. Солоухина до Б. Слуцкого (оцените диапазон)— «Сюжет с вариантами», которую можно поставить в один ряд с давно уже ставшими классическими пародиями Александра Архангельского.

К книге Левитанский, не страдавший склонностью к теоретизированию (помните бессмертное гетевское «Теория, мой друг, суха/ Но зеленеет жизни древо»), предпослал предисловие, в котором объяснял, что подвигло его обратиться к этому жанру.

Читатели приняли книгу «на ура», коллеги — доброжелательно. Им нравилось, что автор не издевается над личностью пародируемого. Он писал дружеские пародии (в этом словосочетании слово «дружеские» — основное), полагая, что пародия «это… не юмор и не сатира, а дело совсем серьезное».

И к делу подошел серьезно: спародировав стиль и манеру письма каждого поэта, уловил (потому что сам был поэт) особенности их интонации и лексики. И получилось невероятно смешно. Это была филигранная работа, которую мог выполнить только такой мастер стиха, как Юрий Левитанский, великолепно чувствующий стиль, форму, все слабости и силу пародируемых поэтов.

Приведу пародию, которая должна была быть в этой книге, но советская цензура пришла в ужас и этот сюжет из «Сюжета» выбросила:

Сороковые-­роковые,

военные и тыловые,

Где все вопросы половые

решали мы, как таковые.

А это я, Самойлов Дезик,

а это рядом — Слуцкий Боба,

и рыжие мы с Бобой оба.

и свой у каждого обрезик.

И я обрезик вынимаю,

и прямо в зайчика стреляю,

и пиф, и паф, и ой-е-ей,

и едем с Бобой мы домой.

Сороковые — роковые,

поэты были каковые,

не то, что нынешнее племя –

Ошанины и Островые.

Когда Левитанский читал эту пародию на хозяина дома, народ задыхался от смеха. И хотя на Астраханском много шутили и смеялись самые разные люди и по всяким поводам, таких взрывов смеха что-то я не припомню.

Для тех, кто не помнит: Лев Ошанин — поэт, автор более 70 поэтических сборников, лауреат различных всемирных фестивалей молодежи и студентов; Сергей Островой — поэт, лауреат Госпремии им. М. Горького по литературе за сборник «Годы» (1984 год). Оба — современники Левитанского и Самойлова. Для тех, кто не знает: родители и близкие звали Самойлова Дезик, а Слуцкого — Боба.

В свои шестьдесят Левитанский был красив, известен, но несчастлив в личной жизни (одно совершенно не предполагает другое). И все же в конце жизни ему повезло – он женился на любящей его преданно, самозабвенно и искренне молодой женщине, которая и скрасила его последние годы.

Когда мы соседствовали в одном подъезде на Астраханском, он иногда забегал ко мне за пустячными бытовыми мелочами (Ю. Л. был совершенно безбытовым человеком). Иногда мы засиживались за водкой, если она была в доме, иногда просиживали за кофе. Я был молод и неопытен, он уже в солидном возрасте и умудренный опытами быстротекущей жизни. Разумеется, говорил больше он, а я внимал, стараясь как можно больше запомнить, чтобы вечером записать в дневник.

Вот эти записи:

Юрий Левитанский о литературе и искусстве поэзии

Главное в поэзии не сходство, а различие

Давно уже замечено, что в живом литературном процессе на каждом его этапе одновременно участвуют разные поколенья – и те, кто делает первые шаги в литературе, и те, кто работает с давних пор, и представители поколенья, которого нет уже в живых, причем порою, эти последние участвуют в процессе даже активнее, нежели те, кто сегодня физически существует.

Да, несомненно, есть некие черты, объединяющие людей одного поколенья – по преимуществу, это черты биографические, связанные с тем или иным жизненным путем конкретного человека. Но поэтическое поколенье состоит из людей очень разных и по характеру, и по темпераменту, и отличающихся друг от друга мерой таланта, и степенью понимания жизни. В поэзии главное не сходство, а различие или УЗНАВАЕМОСТЬ, как любил говорить Пушкин. Объединить легче, нежели выявить и объяснить особенности каждого в отдельности, показать, чем же один отличается от другого.

И поэтические поколенья отличаются одно от другого, но, в то же время в каждом из поколений мы обнаруживаем какие-то связи с предыдущими, некое продолженье и развитие, образующее, в конце концов, традицию или школу. Так, при всех резко выраженных индивидуальных особенностях, к примеру, Беллы Ахмадуллиной, поэта поколенья 60-х, нетрудно обнаружить нечто роднящее ее, скажем, с Павлом Антокольским, поэтом даже не предыдущего, а довоенного поколенья. Есть неуловимые черты, связи и нити, которые объединяют их и роднят куда в большей степени, нежели их товарищей по поколенью. Мне уже приходилось об этом говорить – если представить себе поколенья в виде горизонталей, то основной счет идет по вертикалям, их пересекающим.

Здесь Юрий Давидович остановился и, как бы подкрепляя сказанное стихами – прочел стихи о своем поколении:

И убивали, и ранили

пули, что были в нас посланы.

Были мы в юности ранними,

стали от этого поздними.

Вот и живу теперь — поздний.

Лист раскрывается — поздний.

Свет разгорается — поздний.

Снег осыпается — поздний.

Снег меня будит ночами.

Войны мне снятся ночами.

Как я их скину со счета?

Две у меня за плечами.

Были ранения ранние.

Было призвание раннее.

Трудно давалось прозрение.

Поздно приходит признание.

Я все нежней и осознанней

это люблю поколение.

Жесткое это каление.

Светлое это горение.

Сколько по свету кружили!

Вплоть до победы — служили.

После победы — служили.

Лучших стихов не сложили.

Вот и живу теперь — поздний.

Лист раскрывается — поздний.

Свет разгорается — поздний.

Снег осыпается — поздний.

Лист мой по ветру не вьется —

крепкий, уже не сорвется.

Свет мой спокойно струится —

ветра уже не боится.

Снег мой растет, нарастает —

поздний, уже не растает

А потом вновь перешел на язык «презренной позы»[9]:

Когда становятся поэтами

Во все времена поэты, явившись, как поэтическое поколенье, становятся по-настоящему поэтами не тогда, когда сошлись, а когда расходятся, обретая свое, несхожее, индивидуальное. Так было, к примеру, с поколеньем, лидером которого был Маяковский. Асеев и Кирсанов становились значительней и крупнее по мере того, как им удавалось вырваться из могучего поля притяженья Маяковского. Процессы притяженья и отталкиванья идут почти параллельно, но полагаю, отталкиванье тут существеннее, нежели притяженье.

В современной поэзии я выделил бы поколенье, к которому относятся такие поэты, как Олеся Николаева, Олег Хлебников, Михаил Поздняев, Андрей Чернов. Это люди весьма одаренные, талантливые, умеющие видеть и думать по-своему. Путь их к читателю не легок и не прост, но легкого пути они и не ищут, чем вдвойне симпатичны и близки мне. В недавнее время заявила о себе группа поэтов, называющая себя метафористами. На мой взгляд, Алексей Парщиков и Александр Еременко – люди тоже весьма одаренные, и мне по душе их желанье, их попытка отойти от тысячекратно обкатанного, изъезженного и заезженного. Есть стремленье к открытью. За это я – обеими руками. Пока, конечно же, рано говорить об итогах, и предсказывать что-либо я не берусь, но начало такое, несомненно, обнадеживает.

Хорошо помню одно из посещений Левитанского, когда он, листая очередной изданный справочник СП СССР, лежавший на журнальном столике, искренне удивляясь, говорил: «Понимаете, Гена, ну не может быть около 2 000 поэтов даже в такой большой стране, как наша. Ну, 10 – еще куда ни шло, ну минимум 20. Но чтобы две тысячи…». И Юрий Давидович сомнительно качал своей мудрой седой головой…

С чего начинается поэт

Однако судьбы поэтов складываются по-разному. Одни начинают сразу – ярко и талантливо, а затем дальнейшего развития не наступает. Другие раскрываются от книги к книге, постепенно вырастая в крупных, значительных поэтов. Но где истоки, с чего начинается поэт?

На этот вопрос весьма удачно и точно ответил замечательный ленинградский литературовед, ныне покойный, Владимир Николаевич Орлов в своей книге о Блоке «Гамаюн». При всем пиетете и даже обожаньи по отношению к своему герою он пытается проследить ту черту, ту грань, когда Блок становится Блоком, тем великим русским поэтом, которого мы с вами сегодня знаем, любим и чтим. Так вот, к ранним стихам поэта он относится с какой-то что ли едва уловимой иронией. Да, и по ним уже было видно, что появился поэт. Но если бы этим все и закончилось… Он писал, что настоящий поэт начинается, как только в нем встрепенется душа, и только тогда он обретает ту лирическую дерзость, которая позволяет ему вырваться из плена запомнившихся с детства напевов и сотворить свою гармонию.

Точнее, пожалуй, не скажешь – вырваться из плена запомнившихся с детства мотивов и сотворить свою гармонию. К сожаленью, вырваться из этого очаровательного плена дано немногим. У большинства различим лишь этот гул предыдущей поэзии, ее отзвук – идет как бы эксплуатация ее обаянья. Наверно, только большие поэты способны сотворить свою гармонию, и все-таки «входящий» или желающий в поэзию войти, должен стремиться к этому, и сотворить если не целую гармонию, то хотя бы элемент ее, хотя бы звук добавить к общей гармонии, к общему звучанью поэзии предыдущей.

О гармонии в поэзии

Но чтобы ощутить гармонию, сотворенную поэтом, необходимо обладать поэтическим слухом, иначе то, что не совпадает с привычными стереотипами восприятия, покажется не гармонией, а дисгармонией. Если говорить об искусстве в целом, то мы неоднократно сталкивались не просто с непониманием тех или иных течений и направлений, но и полным их неприятием, после чего следовали оргвыводы. Достаточно вспомнить, что произошло после появления статьи «Сумбур вместо музыки», по всей видимости, инициированной самим Сталиным.

После этой статьи, появившейся в 36-м году в «Правде», понятие гармонии сразу же начали трактовать весьма узко и однозначно. Полагали, что оно должно быть хорошо известным и знакомым слушателю. Но в современной музыке мы и по сей встречаемся день с типами гармонии нам неведомой, которая часто представляется дисгармонией. Если говорить о поэзии, то, к примеру, верлибр и поныне представляется многим неким нарушением, и даже разрушением гармонии, а, по сути, это и есть создание гармонии новой, которой до сих пор, поэзия не знала. Мне приходилось немало переводить из европейской поэзии, и я замечал, что если речь идет о поэте настоящем, тем более значительном, крупном поэте, то любые формы свободного стиха у него подчинены определенным законам. Гармония в поэзии не есть непременно нечто гладкое и обкатанное, такое ровное-ровное, такое привычно знакомое, да еще чтобы рифмовалось привычно через одну строку. Мы уже, правда, миновали тот этап, когда литконсультанты писали молодым поэтам – здесь у вас нарушен ритм, здесь отсутствует мелодия. Полная чепуха, потому что ритм нарушить бывает не только можно, но и нужно, это дело поэта, это может быть его целью и задачей. Другой вопрос, если он делает это просто от неопытности, от неуменья.

Я специально перевел наш разговор в область формы, в плоскость признаков стихотворной речи, а, по сути, это то же самое, как человек воспринимает мир, что его в большей мере поражает, что ему кажется более существенным.

О поэтических традициях

Вы спрашиваете, что для меня означает традиция в поэзии, и, в частности, пушкинская?

Эти термины, которые мы часто употребляем в наших дискуссиях и статьях, действительно, должны были возникнуть в нашем разговоре. Ясного понимания, что такое традиция, до сих пор нет. Я не припомню, чтобы это было достаточно четко сформулировано, что же есть традиция в поэзии вообще и, в частности, пушкинская традиция, о которой мы говорим по преимуществу. Думаю, что здесь все существенное поставлено с ног на голову, ибо традиция у нас трактуется как некое повторенье того, что было. Поэтому пониманье пушкинской традиции, доведенное до абсурда, означает, по сути, уменье писать «похоже», как Пушкин. А ведь пушкинская традиция, и это не трудно доказать, обратившись к его стихам, заметкам, высказываньям о поэзии, есть именно неповторенье. Пушкин всегда это очень болезненно ощущал и все, что он говорил или писал о своих современниках, начиналось — а этот не похож на другого, а этот – оригинальный поэт, а этот – отличается от другого. Узнаваемость – слово, которое он любил употреблять. Открывать, находить, искать, быть непохожим – это, думаю, и есть традиция великой русской поэзии.

О целях и задачах художника

Если же говорить о целях и задачах художника, то мне нравится формула Алексея Толстого, говорившего, что у литературы и искусства нет задачи, что она, задача, существует в самом художнике. Бывает, что художник четко знает эту свою задачу, может ее сформулировать в своих стихах и статьях, а бывает, что и не знает, но она в нем непременно присутствует, и все, что он делает, диктуется именно ею, этой внутренней задачей. Все определяет характер, темперамент, внутренняя задача. В искусстве, в литературе, в поэзии в отличие от науки, где порой последующее отменяет предыдущее, этот закон не действует. К тому же в искусстве последующее ничего не отменяет, а только дополняет, прибавляет.

На каком-то этапе своей жизни, своего человеческого существования я пытался понять, что происходит со мною и вокруг меня, и появилось желание связать высокое и низкое, возвышенное с земным, житейским. Так возникло название одной из моих книг «Земное небо». Я хотел соединить эти понятия, но я не убежден, что это в целом является задачей литературы и поэзии. Это было моей задачей в то время. Такое желание присутствует во мне и сегодня еще в большей мере. Все чаще и чаще я размышляю над известной строкой Пушкина «лета к суровой прозе клонят» и внезапно ощутил в ней еще и другой, дополнительный смысл и значение. Я даже стихи об этом написал: «Я полагаю, Пушкин, говоря / о том, что, мол, года к суровой прозе, / не так то прост и в этом был вопросе / и не одно лишь то имел в виду / что перейти готов к иному жанру…».

Да, с годами приходит не только лишь желанье обратиться к прозе, «засесть за повесть, за роман», но и ввести ее, прозу, в стихи. Думаю, в этом смысле проза, как это ни странно, облагораживает поэзию, она более земна, нежели то, что является сутью поэзии в нашем привычном пониманьи.

Об интересе к поэзии

Существует ли зависимость между общественным развитием и развитием поэзии? В 60-е годы, когда общество постепенно освобождалось от обветшалых догм, интерес к поэзии был огромен. Видимо она сумела выразить нечто существенное для своего времени в отличие от конца 70-х — начала 80-х.

В любую эпоху существуют люди высокого таланта, ума, чести и люди бесталанные и бесчестные. Количеством в искусстве ничего не измеряется, талантливых поэтов – единицы, а не сотни, как мы привыкли считать – 300 поэтов, 500 поэтов.

Что касается паденья интереса к поэзии, о котором столь многие в последнее время говорят и пишут, то, честно скажу, я этого не ощущаю. Мне кажется, что интерес утрачен не к поэзии, а к отдельным поэтам. Мы просто не замечаем, как читатель вырос, перестал хватать, что попало. Мы можем разойтись в оценке тех или иных явлений, тех или иных имен, но наверно, сойдемся в том, что хорошие книги не лежат на книжных прилавках. Это в Москве, а что же тогда говорить о Сибири, откуда недавно ко мне приезжали молодые ребята-строители. Они поют песни на стихи современных поэтов. Не имея книг любимых поэтов, переплетают отпечатанные на машинке стихи. В магазинах лежат завалы книг, но, простите, если говорить честно, большинство из них едва ли назовешь образцами подлинной, высокой поэзии. Так что не могу сказать, что читатель наш от поэзии отвернулся, и вообще не знаю такого времени. Чтобы в отечестве нашем не было прекрасных поэтов и не было к ним интереса. Интерес к поэзии у нас сегодня намного выше, чем в любой европейской стране.

Когда речь заходила об интересе к поэзии, я просил Юрия Давидовича передохнуть, сделать небольшую паузу и вновь почитать стихи, поскольку сам испытывал этот интерес и не просто к поэзии, а к стихам отдельных поэтов, естественно, как к классикам, так и современникам, среди которых был и Левитанский.

Он, зная об этом, никогда не отказывал, на мгновенье замолкал, брал в руки очередную сигарету и мне, одному своему слушателю в огромной (так, во всяком случае, казалось по тем скоромным временам) начинал читать стихи:

Если бы я мог начать сначала

бренное свое существованье,

я бы прожил жизнь свою не так —

прожил бы я жизнь мою иначе.

Я не стал бы делать то и то.

Я сумел бы сделать то и это.

Не туда пошел бы, а туда.

С теми бы поехал, а не с теми.

Зная точно что и почему,

я бы все иною меркой мерил.

Ни за что не верил бы тому,

а тому и этому бы верил.

Я бы то и это совершил.

Я бы от того-то отказался.

Те и те вопросы разрешил,

тех и тех вопросов не касался.

Словом,

получив свое вдвойне,

радуясь такой своей удаче,

эту,

вновь дарованную мне,

прожил бы я жизнь мою иначе.

И в преддверье стужи ледяной,

у конца второй моей дороги,

тихий,

убеленный сединой,

я подвел бы грустные итоги.

И в конце

повторного пути,

у того последнего причала,

я сказал бы — господи, прости,

дай начать мне, господи, сначала!

Ибо жизнь,

она мне и сама

столько раз давала убедиться —

поздний опыт зрелого ума

возрасту другому не годится.

Да и сколько жизней не живи —

как бы эту лодку ни ломало —

сколько в этом море ни плыви —

все равно покажется, что мало.

Грозный царь на бронзовом коне.

Саркофаги Греции и Рима.

Жизь моя,

люблю тебя вдвойне

и за то, что ты неповторима.

Благодарен ветру и звезде.

Звукам водопада и свирели.

...Струйка дыма.

Капля на листе.

Грозовое облако сирени.

Ветер и звезду благодарю.

Песенку прошу, чтоб не молчала.

— Господи всевышний! — говорю. —

Если бы мне все это сначала!

И еще читал стихи 60-х годов из «Земного неба» — «Женщину в голубом», и из «Кинематографа» — «Я медленно учился жить». А затем мы допивали свой кофе, и я вновь слушал его рассуждения и о том, что искусстве нет прогресса, и о странном феномене русской поэзии.

В искусстве нет прогресса

В искусстве, как известно, нет прогресса. Меж тем некое развитие все же происходит. Но в последние годы и здесь проявились и стали очевидны явленья, которые мы ныне именуем застойными. Возникает порой ощущенье, что поэзия кончилась, что она не нужна. Было время, когда и Блоку, казалось, что поэзия кончилась, было такое ощущенье и у Ахматовой. Но сейчас для ощущенья такого рода есть, пожалуй, и объективные основанья – развитие в самом деле не происходит. В последнее время в поэзии возникло и распространилось явление, которое я бы назвал копиизмом. Многие стихотворцы работают ныне как копиисты, порой и талантливые, и копии, созданные ими, тоже талантливы, порою почти не отличимые от оригинала. И все-таки это копии. А в искусстве, и в поэзии в частности, повторенье, пусть и талантливое – бесперспективно.

Странный феномен

Если оглянуться на историю нашей поэзии, легко проследить ту эволюцию, которую проходили наиболее значительные наши поэты до последнего дня своей жизни. Последняя половина ХХ века – это по преимуществу поэзия старых людей, как это ни странно может прозвучать для всех нас. Странный феномен, который все-таки можно объяснить. Не без удивления однажды я обнаружил. Что лучшее в нашей поэзии за последние, скажем, пятьдесят лет, создано старыми людьми. Здесь и старый Пастернак, и старая Ахматова, старый Твардовский и старый Заболоцкий. Более того, на поверку выходит, что это лучшее, что было создано за последние годы их жизни, есть лучшее и в поэзии каждого из них. Потому что, как я полагаю, поздний Пастернак выше, чем ранний, хотя и там он, конечно, был достаточно велик. Поздняя Ахматова выше, чем ранняя. Это можно сказать и о других поэтах. ХХ век дал такой феномен, которого не знал век ХIХ. В силу известных причин, люди стали жить дольше, и если в прошлом веке 60-70-летний возраст был исключением, до него доживали немногие, то в ХХ века ситуация изменилась. Конечно, с годами, старея, поэт, естественно, теряет что-то, но с каждым годом своей жизни что-то и обретает тоже. Я не хочу сказать тем самым, что исключаю появление и проявление яркого сильного дарования в молодости. Нет, не только не исключаю, но наоборот, верую в это и надеюсь. Я лишь констатирую странный этот феномен, имевший место в недавней истории нашей поэзии.

С чего начинается искусство

Что касается чести, нравственности, этики, то, слава богу, мы сейчас об этом заговорили громко и всерьез. Снова вошли в обиход слова порядочность, честность, правдивость, искренность. Мы же помним время, когда слово искренность было почти под запретом, известна история со статьей Владимира Померанцева «Об искренности в литературе», если я не ошибаюсь, опубликованной в «Новом мире» Александра Трифоновича Твардовского в 1953-м году, и разгром, последовавший затем. Теперь мы не только говорим об этом в открытую, но нас даже подталкивают об этом говорить. По сути дела это есть азы, то, с чего начинается человек, человечность и тем более литература и искусство. Они не существуют без понятий нравственности, этики, правдивости, честности, искренности. Я не знаю выдающихся произведений, которые зиждутся на безнравственности, на бесчестности, на неискренности и т.д.

В силу многих причин, о которых нам напомнили в последнее время, мы в самом деле свыклись со многими вещами, удивляющими нас сегодня. Как же так, непорядочность, нечестность, спекуляция, взяточничество, бог[10] знает что процветало на нашей земле, в нашем отечестве в разных сферах, в разных кругах. Это, конечно, ужасно, и как прекрасно, что сейчас идет с этим борьба. Постыдные явленья затронули и сферу искусства, и это в тысячу раз ужасней, нежели когда речь заходит, скажем, о торговле или иной какой-либо сфере человеческой деятельности.

Двойные стандарты

Сегодня восстанавливаются утраченные ценности и порядка теоретического, и живые реальные ценности литературные, которых мы себя доселе лишали. Это было проявлением той же бесхозяйственности, что и в любой сфере экономики, производства, науки. Мы с необыкновенной и непонятной щедростью отдавали на откуп кому-то наши истинные богатства духовные, в частности, литературные, поэтические. Возвращая их себе, мы делаемся богаче, делаем богаче свою культуру.

Одновременно продолжают выходить книги и собрания сочинений, не представляющие высокой литературной ценности и получающие, тем не менее, высокую оценку критики или, в лучшем случае, просто замалчивается сам факт, что серость торжествует снова и снова, продолжая заполнять собою прилавки наших книжных магазинов. Думаю, что именно на это, последнее, должны быть, в первую очередь, направлены энергия и темперамент наших ревнителей объективности оценок в литературе.

Юрий Давидович на мгновенье прервался, вновь потянулся за сигаретой и прочитал:

Всего и надо, что вглядеться, — боже мой,

Всего и дела, что внимательно вглядеться, —

И не уйдёшь, и никуда уже не деться

От этих глаз, от их внезапной глубины.

Всего и надо, что вчитаться, — боже мой,

Всего и дела, что помедлить над строкою —

Не пролистнуть нетерпеливою рукою,

А задержаться, прочитать и перечесть.

Мне жаль не узнанной до времени строки.

И всё ж строка — она со временем прочтётся,

И перечтётся много раз и ей зачтётся,

И всё, что было с ней, останется при ней.

Но вот глаза — они уходят навсегда,

Как некий мир, который так и не открыли,

Как некий Рим, который так и не отрыли,

И не отрыть уже, и в этом вся беда.

Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас,

За то, что суетно так жили, так спешили,

Что и не знаете, чего себя лишили,

И не узнаете, и в этом вся печаль.

А впрочем, я вам не судья. Я жил как все.

Вначале слово безраздельно мной владело.

А дело было после, после было дело,

И в этом дело всё, и в этом вся печаль.

Мне тем и горек мой сегодняшний удел —

Покуда мнил себя судьёй, в пророки метил,

Каких сокровищ под ногами не заметил,

Каких созвездий в небесах не разглядел!

О «сражениях и баталиях» в литературе

Слишком часто в нашей литературной жизни подлинная перестройка подменяется видимостью перестройки, чаще мы это слово произносим, нежели совершаем поступки ему соответствующие. Сегодня наряду с благотворными изменениями — возвращением культурных ценностей, появлением новых имен, часть литераторов продолжает мыслить по-старому, подменяя литературную борьбу школ и направлений разжиганием групповых страстей, что только вредит, а не способствует перестройке общества.

И еще хочу заметить, что зачастую эти наши «сражения и баталии» ведутся не по вопросам принципиальным. Спорят между собою не представители школ или направлений литературных, а те или иные группировки, создаваемые не по принципу высших интересов литературы, а по интересам узкогрупповым, по принципу личной выгоды и личных пристрастий, порою резко противоречащих принципам высшей морали и просто понятиям порядочности, нравственности, чести.

Но перемены, происходящие в нашем обществе, носят характер долговременный. В этом смысле один год для истории всего лишь мгновенье, и тем не менее этот год уже одарил нас множеством открытый, заметно обогатил нашу духовную жизнь, сделал интереснее и плодотворнее деятельность ряда наших журналов. В меня это вселяет большие надежды. Талантами земля наша всегда была богата. Сегодня им открываются возможности, которых не было прежде. Я верю в завтрашний день, верю в то, что завтрашний день нашей литературы будет временем ее подлинного невиданного до сих пор расцвета. Для этого у нас есть все – нужны лишь наши усилья, наше желанье.

Эталон отношения и к литературе, и к жизни

Лучшие представители нашей великой литературы во все времена являли собой образцы высокой нравственности, порядочности и чести. Но мне лично как человеку, как литератору, в наибольшей мере импонирует все, что связано с именем Антона Павловича Чехова. Все, что он делал в литературе и в жизни, для меня с давних пор стало эталоном и отношения к литературе, и отношения к жизни. Приведу всего лишь один, может быть, на первый взгляд, незначительный пример. Специалисты-чеховеды, просмотрев все известные фотографии, на которых так или иначе присутствует Чехов, естественно, и с другими людьми, обнаружили, что нет ни одной фотографии, где Антон Павлович был бы в центре снимка. Он всегда где-то в сторонке, с краю. Всегда. Это деталь, но сколь о многом она говорит, хотя вроде и мелочь в нашем сегодняшнем пониманьи, ибо, ох, как многие из нынешних литераторов с краю фотографироваться не любят! Нет, только бы не с краю, только бы в центре!

Этот вечерний разговор Юрий Давидович закончил стихами (которые я хочу привести целиком) —

Всего и надо, что вглядеться, — боже мой,

Всего и дела, что внимательно вглядеться, —

И не уйдёшь, и никуда уже не деться

От этих глаз, от их внезапной глубины.

Всего и надо, что вчитаться, — боже мой,

Всего и дела, что помедлить над строкою —

Не пролистнуть нетерпеливою рукою,

А задержаться, прочитать и перечесть.

Мне жаль не узнанной до времени строки.

И всё ж строка — она со временем прочтётся,

И перечтётся много раз и ей зачтётся,

И всё, что было с ней, останется при ней.

Но вот глаза — они уходят навсегда,

Как некий мир, который так и не открыли,

Как некий Рим, который так и не отрыли,

И не отрыть уже, и в этом вся беда.

Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас,

За то, что суетно так жили, так спешили,

Что и не знаете, чего себя лишили,

И не узнаете, и в этом вся печаль.

А впрочем, я вам не судья. Я жил как все.

Вначале слово безраздельно мной владело.

А дело было после, после было дело,

И в этом дело всё, и в этом вся печаль.

Мне тем и горек мой сегодняшний удел —

Покуда мнил себя судьёй, в пророки метил,

Каких сокровищ под ногами не заметил,

Каких созвездий в небесах не разглядел!

В застойные, как русские болота, поздние брежневские годы Юрий Левитанский ставил свою подпись под письмами в защиту Синявского и Даниэля[11], и других диссидентов. Хотя, как мне кажется, прекрасно отдавал себе отчет, что письма эти, мало чем помогут преследуемым режимом людям, а только могут нанести вред себе.

И действительно – наносили.

Диссидентов гноили по лагерям и тюрьмам, а тех, кто вступался за них, на неопределенное, зависящее от прихоти властей, время — переставали печатать, запрещали даже встречаться с читателями, чтобы не дай Бог не сказал чего-нибудь лишнего.

«Каждый выбирает для себя…»

Когда «эстетические разногласия» ушли вместе с советской властью в небытие, в новую эпоху, с новой властью наступили разногласия политические – гражданские.

Юрий Давидович пережил своего друга чуть ли не ровно на шесть лет. Сумел вкусить всю «прелесть» новых времен, вспоминал все лучшее, что было в старых. Писались стихи, он профессорствовал в Литинституте, разойдясь с женой, оставил большую квартиру ей и трем своим детям, получил небольшую от новых московских властей и последние годы прожил на отшибе – неподалеку от Бабушкинского метро.

Сердечный приступ настиг в четверг 25 января 1996-го года в мэрии, где он выступал на «круглом столе» московской интеллигенции.

Говорил о трагедии чеченской войны. Бывший фронтовик не понимал, как можно развязывать в стране, по сути, вторую гражданскую войну, и не мог примириться с мыслью, что в борьбе с боевиками гибнут и ни в чем не повинные люди. И сказал об этом без всякой оглядки на лица, торжественность момента, время и место действия, там, где этого не ожидали.

Как и год назад, в самый разгар военных действий, когда президент Б. Н. Ельцин вручал Государственную премии России по литературе — ему за сборник стихотворений «Белые стихи», писателю, редактору и правозащитнику Лидии Чуковской за «Записки об Анне Ахматовой», ученому-филологу Михаилу Гаспарову за книги последних лет «Авсоний. Стихотворения», «Русские стихи 1890—1925 гг. в комментариях».

Принимая премию поэт, не идя ни на какие компромиссы совестью, заявил, что война в Чечне безнравственна и что он не может смириться с гибелью мирных жителей.

Он всегда был честен перед собой, перед поэзией, перед жизнью…

Юрий Левитанский воспринял бойню в Чечне как свою личную трагедию. Бывший фронтовик не понимал, как можно развязывать в стране (по сути) вторую гражданскую войну, не мог примириться с мыслью, что в борьбе с боевиками гибнут и ни в чем не повинные люди.

И при встрече лицом к лицу с высшей государственной властью сказал без всякой оглядки на торжественность момента, время и место действия, там, где этого не ожидали. В Кремле, где присутствовали высшие чины тогдашней российской номенклатуры и те избранные, представлявшие, по мнению власти, московскую интеллигенцию.[12]

Не в его силах было начинать и останавливать войны. Но он считал своим правом говорить о кровопролитии то, что он думает – не взирая ни на какие номенклатурные должности и лица.

Не мог удержаться и в лицо этой самой (неправедной) власти высказал то, что наболело и терзало совесть.

Каждый выбирает для себя…

Российская власть, хотевшая, как всегда, услышать от облагодетельствованных ею привычные слова благодарности, услышала то, что услышала.

Это был поступок.

И я думаю, что не ошибусь, если скажу, что ни президент, ни кремлевская челядь, к такой «благодарственной речи» не были готовы.

Гражданская смерть посреди гражданской войны

Еще год его мучили сердечные недомогания.

И на «круглом столе», несмотря на нездоровье, он опять говорил о том, что занимало его мысли – говорил ярко, страстно и убежденно (но когда, кого и где убеждали слова, даже если это выстраданные слова поэта?), так, как он умел говорить.

В середине речи запнулся — сердце не выдержало…

«Скорая» приехала не скоро, но если бы даже и не опоздала — сделать уже ничего было нельзя – Юрий Левитанский умер мгновенно.

Смерть всегда внезапна и не ожиданна — она выбирает кого, когда и как, но не выбирает – где…

Мой товарищ Саша, старший сын Д. Самойлова, знавший поэта с детства, позвонил мне в субботу. Сказал, что прощание с Юрием Давидовичем состоится в воскресенье, в ЦДЛ.

Мы встретились на Красной Пресне. День был светел и ясен. Замороженное солнце недвижно висело в зените. От январского холода перехватывало дыхание. Белый искристый снег хрустел под ногами. Через несколько минут мы были на Герцена.

Траурная панихида шла в Малом зале. Еще один атавизм, оставшийся от советских времен – с кем прощаться в Большом, с кем в Малом. Все зависело от чинов и званий. Правда, с кем-то из больших писателей в 90-е прощались и в Большом. Не знаю, почему с Юрием Давидовичем не получилось, наверно, у администрации ЦДЛ были свои резоны.

Его единственное звание было — Поэт.

Дается оно от Бога – признается людьми и редко начальством.

…Одинокий Левитанский лежал в гробу, гроб стоял на пустой полуосвещенной сцене. Сцена была освещена, в самом зале царил полумрак. В зале было много народу, все стояли впритирку друг к другу. Еле-еле мы приткнулись возле самых дверей.

Через некоторое время услышали шепоток: «Гайдар, Гайдар…».

Люди есть люди. Даже на похоронах. Часть зала какое-то мгновенье наблюдала, как в зал скромно, бочком, протискивался бывший вице-премьер России, приехавший почтить память поэта. Говорили, что в последние годы они дружили.

Церемонией распоряжался товарищ Юрия Давидовича, драматург и прозаик Юлиу Эдлис.

Люди подходили к гробу, задерживались на мгновенье, и в какой-то страшной тишине, накрывшей зал, клали цветы.

Из его коллег по цеху помню Евтушенко, Вознесенского, Поженяна, Соколова.

Пришел проститься тогдашний ректор Литературного института Сергей Есин, где Левитанский преподавал в последние годы литературное мастерство.

Ни одного из мало-мальских известных шовинистов в Малом зале не было. Из них с выдающимся русским поэтом еврейского происхождения, числившимся ими в националистическом угаре по разряду «русскоязычных», не пришел проститься никто.

В разряде, в котором уже пребывали Пастернак, Мандельштам, Бродский и тот же Самойлов.

Начались выступления. Говорили как всегда — когда уже ничего вернуть нельзя — много хороших слов, но Юрию Давидовичу было уже все равно – он «отстрадал и довольно…»[13].

Может быть, поэтому я не особо вслушивался в слова…

Евгений Евтушенко стал читать стихи.

Свои.

Андрей Вознесенский в зал произнес, что в этот скорбный день должны звучать только стихи Левитанского.

На душе стало муторно.

Не дожидаясь конца траурной церемонии, мы с Сашей выбрались из зала.

Все также светило солнце. Все также перехватывало дыхание от морозного воздуха. По занесенной снегом улице по своим житейским делам спешили москвичи. Угрюмый каменный ЦДЛ за спиной был мрачен и равнодушен — за свою жизнь он видел столько прощаний…

Мы дождались, когда отлакированный, блестевший на солнце гроб с телом поэта вынесли из здания и неловко засунули в узкое чрево черного траурного автомобиля.

Кто-то хлопнул дверцей, и черный траурный пикап медленно покатил по Герцена к последнему человеческому приюту…

Следует жить

В этот миг что-то и во мне, и вокруг меня изменилось.

Я не сразу осознал – что.

Мы посмотрели с Сашей друг на друга и вдруг все поняли:

— Что происходит на свете?

— А просто зима.

…………………..

— Чем же все это окончится?

— Будет апрель.

— Будет апрель, вы уверены?

— Да, я уверен.

Я уже слышал, и слух этот мною проверен,

Будто бы в роще сегодня звенела свирель.

— Что же из этого следует?

— Следует жить!

Мы развернулись в сторону метро и поехали пить водку.

Вечером я открыл томик Левитанского:

... Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!

Кем написан был сценарий? Что за странный фантазер

этот равно гениальный и безумный режиссер?

Как свободно он монтирует различные куски

ликованья и отчаянья, веселья и тоски!

Он актеру не прощает плохо сыгранную роль —

будь то комик или трагик, будь то шут или король.

О, как трудно, как прекрасно действующим быть лицом

в этой драме, где всего-то меж началом и концом

два часа, а то и меньше, лишь мгновение одно...

Жизнь моя, мое цветное, панорамное кино!

Я люблю твой свет и сумрак — старый зритель, я готов

занимать любое место в тесноте твоих рядов.

Но в великой этой драме я со всеми наравне

тоже, в сущности, играю роль, доставшуюся мне.

Даже если где-то с краю перед камерой стою,

даже тем, что не играю, я играю роль свою.

И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны,

как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны,

как сплетается с другими эта тоненькая нить,

где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить,

потому что в этой драме, будь ты шут или король,

дважды роли не играют, только раз играют роль.

И над собственною ролью плачу я и хохочу.

То, что вижу, с тем, что видел, я в одно сложить хочу.

То, что видел, с тем, что знаю, помоги связать в одно,

жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино.

Прочитал и вдруг понял, что изменилось во мне и вокруг — с уходом Юрия Левитанского уходила эпоха, с которой я был связан.

Сближения и переплетения

Как известно, бывают странные сближения.

Иосиф Бродский умер в тот день, когда прощались с Юрием Левитанским.

Через несколько дней в газете «Русская мысль» (Париж) прочитал:

«Семье Иосифа Бродского

Скорбную весть о кончине Иосифа Бродского мы узнали в день похорон нашего отца, поэта Юрия Левитанского, 28 января.

Папа считал Иосифа Александровича великим посвященным. А мы всегда будем помнить, что жизнь нашего отца была продлена на 5 лет благодаря операции, большую часть которой оплатил Иосиф Бродский.

В этой скорбной эстафете смертей — трагическая, непостижимая перекличка поэтических мистерий.

Разрешите разделить ваше горе утраты со всем пронзительным личным опытом скорбного прощания.

Слово поэзии Бродского драгоценно, трагично и триумфально.

Екатерина, Анна, Ольга Левитанские

Москва, 28 января 1996».

Бывает также и странные переплетения жизней, судеб и событий. Через год я привел вдову поэта Ирину в издательство Х.Г.С., с которым я сотрудничал в то время как редактор. Мы достаточно быстро подготовили рукопись к печати, но книга шла очень долго — у издательства были разные проблемы. Мы не отступали и терпеливо дожидались. Книга вышла в 1998-м году. Это было первое посмертное, почти полное, издание поэта.

Мы назвали сборник строкой из его стихотворения: «Когда-нибудь после меня….».

«Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…»

Вернусь к тому, с чего я начал эти воспоминания – к Пушкинскому «Из Пиндемонти»:

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова.

Я не ропщу о том, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспоривать налоги

Или мешать царям друг с другом воевать;

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Все это, видите ль, слова, слова, слова 1

Иные, лучшие, мне дороги права;

Иная, лучшая, потребна мне свобода:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не все ли нам равно? Бог с ними.

Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

Вот счастье! вот права…

Так вот — насчет шеи.

Нужно ли просвещенному читателю объяснять, что «гнуть или не гнуть» зависит только от человека, а не от времени или властей?

Не у всех, правда, получается.

Но у А.Д. Сахарова и А. И. Солженицына получилось — шеи не гнулась.

Как не гнулись она и у Давида Самойлова, и у Юрия Левитанского, и еще ни нескольких десятков людей.