
Бомжевал, пил, был пациентом психушки, замёрз на скамейке в парке — судьба А. Кутилова, столь далёкая от софитов, премий, признания — из недр страшной и великой общепоэтической мировой плазмы: как судьба Вийона, отчасти Рембо, в чём-то Есенина; и — разумеется — абсолютно своя, чрезмерно неповторимая.
Но — и вся на чрезмерностях, ибо:
Меня убили. Мозг втоптали в грязь.
И вот я стал обыкновенный «жмурик».
Моя душа, паскудно матерясь,
Сидит на мне. Сидит и, падла, курит!..
Стих жёсткий, дерущий мозг: так — порою кажется — голые зимние кусты дерут воздух, коли не могут крикнуть.
Кутилов предпочёл не крик — но лапидарность четверостишия, в котором, как в алхимическом сосуде, смешав иронию и отчаяние, выразил мучительную альфу своего земного бытования-бытия.
Кутилов был необыкновенно глубок: он обладал особым, точно стереоскопическим зрением, — и мысль была подчас настолько изощрённой, что напоминала сложнейшие корейские старинные изделия из кости, когда множество шаров помещаются друг в друга, и каждый несёт сложно сделанный мир.
Себя я люблю,
но не скоро,
а прежде —
Россию любя,
в России — Сибирь,
в ней — свой город,
в нём — сына,
а в сыне — себя.
Здесь — словно проступает необыкновенное дело всеобщности: точно тень старого русского философа Фёдорова становится очевидной, распускает великолепные лепестки постижения себя во всех…
Жизнь — череда сыновей.
Жизнь — бесконечная цепочка отцов.