top of page

De profundis

Freckes
Freckes

Денис Сорокотягин

С той стороны света

1

Я говорю с вами, как с собой, вслух, в голос. Я нечасто говорю с вами, но часто говорю сам с собой. Когда иду домой, я говорю с тем, кто встречает меня у метро, но сегодня не смог встретить и оставил вместо себя свою тень. Ну, как прошёл твой день? — спрашивает. И я говорю ему, ей, тени, как он прошёл.

2

Бывает, что я слышу телефонные гудки, в которые вдруг спрессовывается весь шум вокруг. Это звонит мне с той стороны света мой умерший дед. Он видит все грабли, которые я сам же разложил на своём пути, он видит, как я бьюсь о них, но он не будет укорять меня, грозить пальчиком, мол, так больше не делай. Он будет обнимать меня плотным воздухом и только спросит: ну, как прошёл твой день? И сам отойдёт в тень, даст мне незаслуженное право болтать без умолку. И неважно, что подумают люди вокруг, те, кто стоят со мной в одной очереди на кассу в «Перекрёстке». Ребята, я выложил свой товар, до меня ещё три человека, дайте мне поговорить с той стороной света. Эта связь от меня не зависит. Я не набираю, я только беру трубку. Пока я на этой стороне, я лишь принимаю сигнал. И не могу не брать. Я хочу оставаться человеком. Нет, пакет не нужен, спасибо.

3

Я мог бы спать с тобой. И просыпаться от звука твоего будильника. Ты вставала бы рано, проклинала эту сторону света, я бы открывал один глаз, залипший и сонный, и качал бы головой, разделяя с тобой эту несправедливость. Зачем человеку так рано просыпаться? Я не договорю этого вопроса, потому что усну на третьем слове. И буду танцевать на той, другой стороне. С тобой, конечно. Я мог бы спать с тобой и любить тебя. Всё моё тело наполнено любовью к тебе, но я не хочу с ней расставаться, не хочу её терять, не хочу отдавать её даже тебе, адресату любви. Я знаю, что ты дашь мне взамен больше, чем я тебе отдам. Мы обменяемся этими растворами, почему же для меня любовь — это раствор, а не воздух или огонь? Это ещё хуже, чем потеря крови. Мы будем любить друг друга, и знать об этой взаимной потере. Ты понимаешь меня? Да, и поэтому не злишься на меня, что я не делаю первый шаг. И разве можно назвать первым шагом признание в любви. Нет, это не первый, не третий и не пятый шаг, это будет стопятьсот-тысяч-миллионный шаг к тебе. Так говорят дети, когда играют в войнушку и хвалятся, сколько у них есть суперсилы. При этом всегда захлёбываются слюной от удовольствия. Я так делал, знаю.

Я не видел тебя обнажённой, но я досконально представляю твой крой, каждый отступ-выступ, каждую впадину. Как и ты всё давно знаешь о моём теле, о его рыхлости-плотности, тоскливой прогорклости, и, конечно, лёгкости, как без неё. Где-то прочитал, что все написанные тексты можно разделить на две группы. Первые — написаны без отрыва от себя, в каждом слове виден автор(ка) и его (её) отражение. Вторая группа текстов — о другом(ой), в них автор(ка) растворён в объекте своего интереса и стирает себя, став предметом разговора. Вот так же я сейчас, стёр себя и стал тобой. Впервые я не говорю о себе, не ласкаю чувство собственной важности. Я сплю не с тобой, а с лимоновским Эдичкой. Эдичка тоскует о Елене, которая жестоко обманула его. Эдичка испытывает боль, льёт её потоком словоблудия (греха) на меня. Эдичка, выплачь все слёзы, все сто пятьсот миллионов литров любви, которые плещутся в тебе и подступают к горлу. Эдичка, не захлебнись.

Я не хочу, чтобы ты предала меня, как предала Эдичку его Елена. Хотя знаю, что сам могу предать тебя первым. Предам не потому, что разлюблю или усомнюсь в твоей любви, предам, чтобы усилить любовь, долить ещё пару-тройку кипящих литров внутрь себя. Я люблю когда погорячее.

4

Этот татарский ковёр на стене в моей съёмной комнате — бабушкин ампир, пережиток прошлого. На самом деле ковёр закрывает щель, через которую зимой поддувает из подъезда. Ковёр красный, узорчатый, орнаментальный, на таком же лежит сын Ивана Грозного и умирает. Странно, я не помню имя жертвы, но помню имя убийцы. Это закон этой стороны света, на другой стороне — сын убьёт отца. Там всё наоборот. Это похоже на такие сны, когда видишь умерших — живыми, активными, осязаемыми, а живых — мёртвыми, там во сне с их смертью давно примирились. Сон — репетиция смерти, я люблю репетировать, бродить по коридорам той стороны. Мои сны не чёрно-белые и не цветные, они кем-то нарисованы. Кем-то, кто любит меня больше всего на свете, даже больше, чем ты (к кому обращаюсь, на кого наведён свет, до кого нужно сделать лишь шаг, с кем танцую во сне).

Этот другой человек живёт, поднимается утром с кровати, идёт на работу, поскальзывается на ледяном асфальте, падает, матерится, поднимается, понимает, что потерял телефон. Думает, что оставил его в «Моих документах», потом находит телефон в заднем кармане, тот вибрирует, потому что звонит человек, которого не хочется слышать, но ты не имеешь права ему не ответить.

Этот незнакомый мне человек, рисующий мои сны, хочет слышать только мои гудки, мой чуть треснутый голос. Он тоже даст мне право выговориться за все годы нашей невстречи, он хочет слушать и слышать. Где этот человек? Его нет даже во сне, я искал его, шёл с незнакомыми людьми в незнакомые места, надеясь там его встретить, хотя с детства научен, что нельзя разговаривать с незнакомцами. Меня коробило их присутствие, их странные движения, их запахи, которые исходили от их тел и одежд. Во сне это всегда разные запахи, они не смешиваются друг с другом, они упорно разделяются, входят каждый в свою-мою ноздрю и не смешиваются, бродят во мне индифферентные друг другу. И мне надо бы их высморкать из себя поскорее.

Я хочу набрать твой номер (не знаю) и услышать свой голос. То есть не свой, собственный, а свой. К этому своему голосу, у меня пока нет любви и привязанности, есть только неподдельный интерес и желание встречи. Как же нам встретиться? У нас есть трещина в стене, через которую проникает холод зимними вечерами, через эту трещину и должен пробиться твой свет (ведь ты — он). Я сниму ковёр, обнаружу стену такой беззащитной и голой, с полинялыми обоями. Стена будет неоднородной, каждая полоса взята из другого рулона. Это путает меня и пугает, я не могу разглядеть и почувствовать трещину. Слышу гудки, я должен прерваться и ответить. Со мной говорит другая сторона. Это дед. Я должен рассказать ему, как прошёл мой день. В конце разговора я попрошу его, чтобы он помог мне тебя отыскать. Он всю жизнь, на этой стороне, работал следователем. Он достанет тебя даже из-под земли. Но мне кажется, что, уйдя на другую сторону, он бросил сыск и работает поваром, варит свой фирменный борщ с пампушками.

«…»

5

Здесь что-то было написано, одна строчка. Но её густо зачеркнули синей ручкой. Так усердно зачёркивали, что даже бумага порвалась. Получилась трещина.

Смотрю сквозь неё и вижу. Дед разливает по тарелкам борщ. В нём так много гущи, что даже ложка стоит. За столом сидит друг мой, Эдичка, и за обе щеки уплетает варево, закусывая чёрным хлебом. Эдичка пьян от водки и счастья. Захмелел, потому что с дороги и был не жрамши. А вот сейчас ему хорошо: борщец и девочки рядом сидят полухорием. Лицо одной мне знакомо, она сидит такая нежная и испуганная, перед ней тарелка, из которой валит пар. Она не ест мясное, любит животных так же сильно, как и меня. Это она ставит будильник и вечно куда-то торопится, это она ждёт от меня первого (зачёркнуто) шага. Вторая девушка ест борщ аккуратно, размеренно, не проливая ни капли. В глазах грусть, отчаяние, как у сына Ивана Грозного. Эту девушку раздражает всё, что она видит: и вкусный борщ, и надоедливый Эдичка, который говорит за столом с набитым ртом. И даже мой дед, который в сотый раз рассказывает историю о том, как четырёхлетним видел живого немца. Она ждёт моего звонка (не знаю номера), а не бородатых историй. Дед-малыш стоял внутри перевёрнутой табуретки, как в детском манеже, немцы зашли в дом, никого не тронули, поели и ушли. Это я всё придумал, я не знаю, чем кончилась эта история. Это одна из тех историй, которую повторяют из раза в раз, и она, из-за большого количества повторений, затёрлась до дыр. Её больше не следует рассказывать.

Я вижу третью девушку. Мы встречались с ней один раз, в редакции журнала. Помню парадную, бесконечную лестницу, замыленные окна, продавленный звонок. Нам тогда никто не открыл, мы попали в неприёмные часы. В руках у каждого были рукописи, у меня что-то сделанное второпях, у неё — рассказ, который она долго писала, переписывала и выстрадала. Он был о девушке, которая не могла найти себе места в этом мире, и мыслями уносилась в семнадцатый век, там ей было гораздо лучше. Я посоветовал девушке-автору найти микро-деталь, которая бы помогла девушке-героине перемещаться во времени. Этой деталью могла стать муха: она бы просто села на рукав платья героини, стала перебирать лапками; девушка смотрит на муху и переносится в семнадцатый век. Гениально — сказала девушка-автор и со смехом выбросила листы в воздух. Они разлетелись по парадной как испуганные голуби. Может быть, там, за столом, сидит та девушка? Не та, встреченная мной в редакции, а потусторонняя. Она мила и учтива, говорит редко, всё больше молчит. А потом вдруг прерывает молчание и спрашивает меня, глядя в глаза: как прошёл ваш день?

И все сидящие за столом, а их пятеро, разом поворачиваются ко мне и ждут, что я им отвечу. Я пугаюсь этого коллективного ожидания и ухожу от них, выкладываю на ленту продукты, достаю карту покупателя, складываю купленное в свой пакет.

Выхожу из магазина, вставляю наушники, включаю Четвёртую симфонию Авета Тертеряна. Она как будто и не звучит вовсе, только слышно отдалённое шуршание клавесина. Но есть в тертеряновской симфонии особый момент, я не знаю на какой минуте он происходит, и не хочу знать, иначе чуда не случится, когда раздаётся резкий хлопок ударных (громкость на максимуме), и я закрываю глаза от неожиданности.

Я оглушён, и больше не слышу ни звонка будильника, ни гудков, ни голоса деда, зовущего меня отведать борщ, иначе Эдичка всё сожрёт и не поморщится.

Я на какой-то другой стороне, там, где точка разрыва и соединения, в этом месте кто-то когда-то написал: «не верь памяти, верь мечтам», а потом густо зачеркнул.

fon.jpg