top of page

Отдел прозы

Freckes
Freckes

Галина Калинкина

С тремя неизвестными

1


Вопрос

Молчание — всему поможет.

Но мне по-прежнему непонятно, кем приходятся друг другу наши дети.

Может быть, ваш, именно ваш критический ум, жизненный опыт и отстранённая позиция помогут определить степень родства, какого не бывает. Как известно, есть в близости людей заветная черта, её не перейти влюблённости и страсти. А разгадки я прошу в отношении одного человека. Нет, он — не любимый мне. Не всё так просто.

Я люблю мужа. Второго. Первого тоже любила; остро поняла это на его похоронах. Тогда, в гробу, он лежал вдруг похудевший, помолодевший до юноши, с худенькими руками солдатика-первогодка. На запястьях его видны следы мучений. Его мучили и укрывали пять дней. Родня и друзья сбились с ног. В конце праздников он объявился: подброшенный и не живой, в нелюдимом месте, как раз в тот день, когда его нынешняя женщина возвращалась в город с каникул. Дело запутанное, следователям «не по мозгам». Помогла нарисовать портрет убийцы и не только психологический. Я разгадала его. Принесла им свою акварельную, едва просохшую, версию. Прониклись, убедились, поверили. Но бездарно погубили дело. Спугнули. Я отступила, сдалась, лишившись поддержки. Тогда в гробу он, единственный ребёнок родителей, лежал как серафим, сероглазый король. Во мне бродило родство с виною пополам. Моя вина за расставание, за разрыв, за отречение от него, слабого, висела в воздухе над моей головой и светилась: смертный грех, один ноль.

Помню, как нашего домашнего мальчика забрили в солдаты. Мы ждали его на побывку. Не дождавшись, сорвались сами в далёкий северный город с просторно выстеленной набережной на скатерти великой русской реки. Ему обещали увольнительную, и мы караулили нашего птенца, из гнезда выпавшего. Прятались от солнца в белезняке — так безупречно белы там слегка черноствольные русские берёзы. Сидели на примятой, податливой ладоням траве. И вдруг вдалеке мелькает фигура, лица не разглядеть. А берёзы слева и справа по аллее наплывают на нас, увеличиваются от крохотных саженцев до старожилок-белоплаточниц; человек, между тем, всё ближе и ближе — и тут мы понимаем, тот чужой в защитном, смешно и жалко размахивающий опущенными руками — это он, беспомощный, измученный первыми месяцами муштры. Бежит, руками размахивая в такт бегу, как деревянная игрушка, как марионетка на шарнирах в кисти кукловода, и будто кричит родителям и мне, ровеснице, которая сразу казалась его старше — заберите меня отсюда, зачем, зачем вы отдали меня в эту муку? Не знали ни он, ни мы; позже мука ему предстояла бóльшая, страшная, смертная мука — в те последние пять дней. А ведь когда-то в морозном снежном провинциальном воздухе, мы вдвоём, держась за руки, почти бежали в пустой дом, редко пустовавший дом. Вокруг звенела радость солнца, хрустящих снежинок, невинности снегов, приближающегося праздника. Утратив всё: возможность быть, дышать, позвать, откликнуться, забыть, мы обрели одну способность — забыться, способность окликать, губ не размыкая, останавливать, не прикасаясь. Мы бежали вдвоём мимо тётки со стеклянными бутылками молока в авоське, мимо детишек, строивших блиндажи в сугробах, бежали в пустой дом, редко пустующий дом. Мы — одно целое, не соединившись. Мы предвкушали жизнь на белых пока простынях. Никаких упрёков, угрызений совести. Только воздух радости, опьяненье скоростью.

Потом, потом у его гроба, я поняла, всего и было настоящим, когда он держал за варежку не дорожившую им (уже тогда?!) девочку и вёл к себе домой. Глупцы мы были. Мы просто были детворой, строившей ещё позапрошлой зимою блиндажи в сугробах так же, как те счастливые дети.

Я любила его, первого, пробной, не зрелой, не забытой любовью.

Так вот, тот другой, о каком речь, — он не любимый мне.

Потому что я люблю мужа. Второго.

Со вторым мы слишком долго через колючки и терновые кусты препон продирались к супружеству, чтобы теперь смотреть в сторону кого-то чужого. В то лето наш город задыхался от дыма близко подобравшихся и окруживших его торфяных болот, тлевших, тлевших и вздумавших вдруг воспламениться. В то лето два брака сгорели на глазах, как тетрадный лист с двойкой, корчившийся в оранжево-синем безжалостном пламени. В июле мой бывший сдался, уступил; а месяцем раньше — в июне — отошла она, его бывшая. Горькое освобождение. Говорят, на несчастье счастья не построить. А на чём нам строить?! Мы строили на руинах, на пожарище, на тлевших торфяниках.

С ним всего хотелось с самого начала; это же счастье — всё начинать с самого начала. Мы не могли оторваться друг от друга день за днём, месяц за месяцем. Прежде мы не знали, что так будет, и когда в дыму и удушье наступил летний день, бесповоротно не обещавший нам будущего, напрочь будущее перечеркнувший — оба плакали, расставаясь. Обнялись и плакали. В тот момент я целовала ему руки. А ведь женщина редко целует руки мужчине. Но потом неожиданное разрушение и чужая (чужая ли?!) беда дали нам шанс. Какое пошлое слово — шанс. Может быть, расплатой за то лето, удушливое, и удушившее прошлое, оба когда-то увидим в воздухе над собой мерцающую возмездием надпись: два ноль.

Но пока мы любим. Не без ссор, выяснения отношений и впившихся с лёту в косяк двери плоскогубцев. Не без того. Но зато без беготни на сторону, без развлечений поодиночке, без женских, мужских или смешанных компаний в сауне, без свингерства и групповух. У нас как-то по-другому, камерно и по-старорежимному: вместе в горы Сванетии, вместе на рыбалку в ахтубинскую пойму, вместе на футбол (болеем за команды-соперники), вместе в театр: он спит, я смотрю, по дороге домой пересказываю либретто. На этюды мы тоже вместе; правда, оба мольберта тащит супруг, ну, так нечего пейзажисту на портретистке жениться. Ночами я укрываю мужа и голублю, как младенчика, и теперь он почти перестал вскакивать в полночь и реветь медведем-шатуном. Чуть всплакнёт, всхлипнет и затихает. А я пою ему колыбельную. Утром спрашиваю, кто победил: наши или «духи»? Он понимает, что снова в ночном рёве из грудной клетки и в скрежете зубов я разобрала слова: эргешка, сарбоз, «лифчик». В Афган он попал из учебки под Гатчиной: салабоном, щеглом, в сержантском кителе сорок четвёртого размера. Попал на два страшных первых года той интернациональной, очень кому-то нужной, праведной, священной войны, пустившей, как при пиявках, молодецкую кровь для снижения давления государственного тела. Кителёк сорок четвёртого висит в шифоньере и бряцает медальками, когда подбираешь из костюмов пятьдесят второго нужный, на выход.

Ну, то есть, тут тоже можно быть спокойными. Тот другой мне не любовник. Банально, я не могла любить того. Я люблю мужа, второго.

Бывших соседей, бывших одноклассников, бывших коллег когда-то забывают, не правда ли?

А тот забываться не собирался, собственно, как и намеренно помниться. Было просто, пока относилась как к бреду: вот забуду, вот захочу и уеду куда-нибудь, в Москву или в степи Чимкента, вот запросто одержу победу за несколько дней. Но с собой бороться куда трудней, чем с кем-то. Он же оставался равнодушным к собственному присутствию в чужой памяти. Он самодостаточен. Он благосклонно принимал всякое к себе внимание. Он к нему привык. Ну разве что приятно испытать минуту тщеславия, не более. Сверкнуть весело глазами, мило улыбнуться, бережно приобнять, сказать «брось хмуриться, тебе не идёт» и тут же забыть о моём существовании до следующего неудобного напоминания. По крайней мере, большего придирчивость и цепкость его монгольских глаз не выдаёт.

В то моё непроходящее— он посвящён. Вопьётся взглядом, проверит, не дурачат ли его, убедится: живо ли оно, — и вновь выпустит из поля зрения, ничуть не заботясь о поражающей силе.

Он из тех мужчин, что необыкновенно расположены к женщине. Не в смысле флирта, а в смысле восхищения, пиетета, нежности и бережности. Но я не сестра ему, не золовка, не невестка и… не невеста. Его вежливое «до свидания, пиши», для меня — как гамлетовское «не пиши» (почти дыши, как не дыши). Его «роднее остальных», почти что как удар под дых: когда дыхания обрыв есть остановка бытия. Вы знаете, бывает близость меж чужих, а мы с ним — будто дальняя родня. Спасибо, с собой не звал, не давал поводов, обещаний дурацких. Глаза — жесточайшее из зеркал, смотревшие с нежностью братской.

Он даже ночью не упускал меня из виду. Приходил молоденьким, таким, как я впервые увидела его. Кстати, с первого нашего знакомства не поразил фигурой или особостью. Мне нравились другие, более… Предприимчивые? Нет, более ростановские, не в смысле внешности, а относительно романтичности. Озороватые? Да, небезупречные. Он — слишком цельная натура, если только цельным можно быть слишком. В нашем классе он — самый красивый, самый умный, самый спортивный, самый воспитанный, самый обособившийся и загадочный, самый правильный — он безупречен.

Оставался ли у меня шанс не заинтересоваться?

При всех перечисленных качествах он умудрялся избежать общественной нагрузки: отрядно-стадное, общное, неиндивидуальное никак не привлекало. Он лучше других играл в гандбол, дальше всех метал, больше всех отжимался; его боялась местная гопота. В хоккей он и сейчас играет лучше остальных в своей возрастной группе их бизнес-команды. Водитель привозит его к стадиону, достаёт из багажника спортивную сумку со снаряжением и клюшку, выгнутую под левую сторону; он играл только под левую. У него смуглая кожа, по-мушкетерски вьются волосы. Иногда, чтобы урезонить зарвавшегося, несущего перед девочками пошлятину, ему достаточно было сузить монгольские глаза, поиграть желваками, и пошляк тушевался.

У него уже тогда, в школьные лихие, сложилось мнение на правду и ложь учебников, на конъюнктуру и ангажированность. Он считал, бòльшую травму нам нанесла учительница литературы (хорошо, что в любимчики из учителей я выбрала чертёжника — симпатичного молодого аспиранта, сперва обучавшего нас азам черчения, а потом таскавшего в Москву, в Пушкинский и Третьяковку, на самое-самое свежезавезённое и кричавшего нам, озябшим в очереди, «отцы, старики, будущие мастодонты и корифеи, приобщайтесь великому мировому искусству — это единственная прививка, необходимая вашему организму!»). Чертёжник его не волновал. Литераторша, внушая, что «Катерина — это луч света в тёмном царстве», вызывала в нём возмущение враньём; в старших классах он ещё не всё понимал в отношении гендерства, но интуитивно ощущал неправду. Хорошо, что меня совершенно не заботила литература, не то он тогда же ниспроверг бы мои идеалы, и я сменила бы их на чужие. В живописи он не разбирался, к чертёжнику относился слегка свысока, тот проигрывал ему в командном гандболе; потому у меня оставалась свобода приобрести здесь свои авторитеты. Врубель, Верещагин, Куинджи, Гончарова, Серебрякова-Лансере занимали меня каждый в своё время и настолько всепоглощающе, что тогда я чувствовала себя свободной от всего, ото всех. Возможно, несостоявшийся литературный разрыв пришёлся бы даже кстати — не с чем оказалось бы разбираться в будущем. Тогда вокруг меня всё время вилась стайка ухажёров. Отношения с одноклассницами не задались, с одноклассниками складывались гораздо проще: с кем-то дружить, другим — нравиться. И только один при неизменной улыбчивости, заботе и нежности отстоял в стороне. Тогда не разглядел за моей кротостью детское, еле слышное. Теперь все проповеди его — мне пропасти, все исповеди мои — ему лишние.

Ошеломительный случай в походе: лесная дорога спустилась в озеро-лужу, налитую недавней короткой грозой, заставшей нас врасплох посреди хилого орешника. И на растерянность моих сизых бархатных босоножек, прежде бывших голубыми, он привычно улыбнулся и, подхватив на руки, перенёс меня на другой край к сухим кочкам. Пока я качалась у него в руках, обнимая за шею и уставившись на его губы, он медленно, нащупывая резиновыми сапогами дно, шёл по озеру-луже и смотрел на мою грудь, облепленную холодным, не просохшим батистом. Вероятно, он помог ещё паре девочек. Кого-то перенесли другие ребята. Когда все перебрались, смеясь и шутя над вислыми мокрыми волосами, одинаково длинными у девчонок и мальчишек, над прилипшей одеждой, я думала, не смогу сдвинуться с места, если мы не пойдём за руку — после того, что только что между нами случилось. Но он, не оглядываясь, повёл всех вперёд. Он больше не обернулся. Он вёл всех вперёд и никогда не оборачивался.

Как-то мы возвращались домой с первой встречи одноклассников после пяти лет окончания школы. Вошли в троллейбус с задней площадки. Мне хотелось отделиться, остаться с ним там, где меньше пассажиров, нечаянно его касаться в троллейбусе бэушном; наверное, с ходу придумала и произнесла: люблю смотреть, как дорога убегает назад. Он тотчас парировал: мол, всегда смотрит только вперёд, и прошёл в салон.

Он не умеет врать.

На другой встрече в заштатном кафе он сидел среди одноклассников, как старший брат в стайке первоклашек. Причём не выпячивал свою успешность, не покровительствовал, так само собой выходило. Он снова слыл лучшим или просто им оставался. В полутёмном подвале его белый свитер на тугих плечах, белое пятно на чёрном, виднелся с любой точки танцпола, где меня кружил парень, хвастая, сколько патентов получил за свои рационализаторские находки и хмельно шепча на ухо, как нравилась ему со второго полугодия седьмого класса по первое девятого. О, мальчики, о сверстники седые, кого-то нет уже из нас в живых. Мы стали давным-давно другими. А вы все видите в нас девочек своих. Он пару раз оглянулся на танцпол, но не скажу, в мою ли сторону: глаз Тамерлановых в темноте не разглядеть.

И что мы имеем, так и не научившись жить? Какими чистыми были в начале, как нынче мы все обмельчали…

В белом свитере — невозможность моя, несбыточность — жизнь моя не начавшаяся, частичка чьего-то чужого счастья, не причитавшаяся мне. Ах да, между нами вышел один разговор — нет, два. Разговоров, признаться, помню немало: мы запросто обсуждали даже пикантные темы. После выпускного гуляли всю ночь по району. Когда шли тополиной аллеей из всей толпы перестроились так, что оказались вдвоём, рука об руку. Он спросил, чего мы, девочки, хотим от парней. Я ответила: жизни. Чтобы если мне грозит опасность, мой парень мог рыцарски защитить меня, ни на секунду не струсив. Тогда он как-то сердито вгляделся в моё лицо, будто обиделся, будто уличил в эгоизме. Будто предчувствовал того, моего будущего солдатика, беспомощного желторотика, который не защитил, которому не простила, которого и сама защитить не сумела. А может быть, предчувствовал что-то своё, ситуацию, в какой другая девочка потребует от него рыцарства и жизни? Когда, спустя годы, я напомнила ему наш разговор в ночь выпускного, он ото всего отрёкся.

Теперь он повторял мне: ты роднее остальных, ты чуточку родная, как будто родной можно быть чуточку. Но признавался, что хотел бы совсем другой женщине подавать пальто, чтобы другая стелила ему постель. Ждал ту, какую захочется провожать домой по длинному пути — со мной он всякий раз выбирал самый прямой, короткий путь, у подъезда неизменно ласково обнимал и целовал куда-то в висок или ухо. И каждый раз подъездная дверь — свидетель и судья — наблюдала, как огорчённо-непорочно я поднималась по лестнице и как равнодушно и облегчённо он нырял в темноту переулков. Бесконечные эти наши проводы стали обрядом: он, я, город, ночные всхлипы электричек, встречно-пешеходное «дай прикурить» и ответное «не курю». Жесточайшая гордыня, отказы, чтобы я дала сыну его имя, отказы принять бесчисленные портреты, наброски снов, где угадывался он, мы вместе. И горчайшая слабость заблуждаться в его словах — «роднее остальных». Сны, грёзы, заблуждения — случайные касания на всех углах по дороге, как полупразднество. Вот теперь поняла в чём причины бессонницы, подступающей к горлу смуты и даже свежей приклеившейся морщины: слышать — как искушение, как бес попутал — сердцебиенье чужого тебе мужчины.

Тогда в Москве на морозе хрустели нераспроданные арбузы. Их сторожа как будто в коматозе прилипли к заржавленной «шахе». Мы купили позднеосенний арбуз, и нас повёз кружным маршрутом ночи бомбила с чуть восточным акцентом, весёлый, словно подшофе. Луч с «Вавилона» протыкал тьму, как нож паюсную черную икру (забытый вкус советского пайка, по праздникам бумажного кулька соблазнительное шелестенье). У пивных ларьков привычное, как гуппи, мельтешенье, как броуновское вечное движенье, брожение пивных «горнистов».

В комнатах не зажигали света. Как это важно: не связаны долгом; как это глупо: спешила без толку, как лихорадка, испанка, чума. Главное выговориться, освободиться, пусть темнота затушёвывает лица, пусть воцаряется полная мгла. Просто смешно стыдились друг друга. Как это платье подпоясано туго… При свечах я бы так не смогла.

Но руки равнодушные отвела (обидно мало обо мне узнали). Его руки как-то сами собой в моём присутствии прятались в карманы. Ушла. Не провожал. Остался у окна на Останкинскую, где луч с «Вавилона» шарил в небе будто тревожная зенитка.

Всего-то надо мне, чтобы из сердца его лилась, нет, нет, не страсть, не благодарность (Боже упаси!), а нежность. Но он всё смотрел очевидцем, свидетелем, истцом, о нет, скорей ответчиком с непроницаемым лицом, где я пыталась что-нибудь прочесть. Но там одно: не то, не то, давай оставим всё, как есть, я женщине совсем другой так подавать хочу пальто.

И всё же, как бы ни был он со мною осторожен, в конце концов, прорвёт мужское, зрелое, наружу, как солнце проливается на стужу, несовместимости сливаются в одно, насущное и долгожданное тепло. Я говорю о сердце.

Он ждал ту женщину, от которой не захочется уходить.

Он встретил её в институте на втором курсе. Она носила необычное имя, в отличие безыскусных имён девочек нашего класса: три Ольги, четыре Лены, две Ани, две Маши, две Светы. А её звали то ли Регина, то ли Рената, и она очень быстро, до окончания первого семестра, стала его женой. Я видела её, ничего особенного, кроме имени. Да, миленькая, симпатичная — как многие. Но она взяла над ним верх. Тот самый трудный час настал — жить счастья их напротив. А моя радость оставалась бесхозна. Но, возникая и прячась, он даровал мне зрячесть.

Он часто уезжал из дому; город не выдавал его присутствия, но на отсутствие указывал прямо: воздух становился сиротским и горьким, словно зимой зацветала черёмуха. Он ездил по свету, становился точкой на карте — кажется, испытывал новые модели сверхзвуковых самолётов. Но с удалённейшего чужеземства или с такого же удалённейшего соседства застенного — отовсюду входил ко мне без стука, без спроса, во всякий час. Он был наивернейшим средством разбить мою бессонницу, как пустую посуду. В который раз подряд без спроса уносил мои мысли с собой, как мешок заплечный: все мои до свидания, доброго утра и добрый вечер, все мои спокойной ночи поверх крыш и набережных.

Что нас сближало? Ничего.

Нас не связывает ничего так крепко, чтобы неуклюже встретиться в потёмках и спросонья встать вдвоём к ребёнку. Только в окнах переплётшиеся ветки обнажённо тонких деревьев. Теперь мы жили в мегаполисе, в одном квартале, одна местность, одно солнце в постелях нежится в воскресенье, одно небо пастелью расцвечено по-весенне. Когда наши кровли почти срослись краями, одно и тоже по утрам цвело в оконной раме: будто немого кино чёрно-белая лента — зеркало его жизни с кем-то. Виделись мы редко, и при его сдержанности совершенно невозможным казалось узнать, счастлив ли? В душах с врождённой доброжелательностью и вроде бы открытых для всех иногда очень трудно бывает проложить путь одному человеку. Там выстроилась стена скрытности, и чтобы её преодолеть, недостаточно желания одного и вежливой доброжелательности другого: ты пытаешься, но стена перед твоей верёвочной лестницей вырастает и возвышается.

При его правильности, рациональности, прагматизме необъяснимо роднее заграницы ему оставался бедлам нашего города — сказывается та самая русская особенность. Меж чужбиной и родиной есть полоса, пауза, пограничные вёрсты, провода, кордоны и воспоминания. А чувство родины таким и бывает: с ностальгией пополам к той, что зовётся бывшей. Не помню, как и от кого, возможно, от него самого, я узнала, что свой развод он отметил «мальчишником» на стрельбище. Ребёнка забирал каждые выходные, лишь дважды до восемнадцатилетия сына нарушив обязательства.

Он никогда себе не изменял.

А я по-прежнему вовлекалась в его орбиту. Я не раздроблена, не разбита, как никогда — очень цельное, очень собранное явление, несмотря на нажитую (или врождённую?) нелепость и рассеянность. Мне хотелось когда-нибудь открыть его дверь своими ключами. Делить с ним однушку в спальном районе глухого мегаполиса или хотя бы проспать одну ночь где-нибудь в незнакомой провинции. Потом исчезнуть, не разбудив и унеся. Не спать до рассвета и гадать, кто же будет, сын или дочь. Не чувствовать боли острой, просто нарушить собственные табу, условности и запреты. Но стать счастливее. И чтоб никакого рыдания — одна радость бескрайняя.

Он неизменно снился, привычно ласковый, трепетно-нежный. Всякий раз сны о нём и с ним оставляли во мне тонкое послевкусие грейпфрутового фреша. Мне по-прежнему его мало, и я не помнила вкуса его губ. Он, может, горьковато-сладкий? Как жимолости плод или цветки акаций… Он казался мне островом плавучим, который сам себе и правило и случай. Не удержать которого в руках. Я и сама уплывала. Покидала город с надеждой избавления, как будто ухожу в кругосветку, не рассчитывая вернуться. Я думала, море выплеснет его вон, на линию береговую из души глубин. Я верила в память воды, в силу волн. Искала сердолик, повышала гемоглобин. И всё размышляла, что он делает дома один? Я думала, здешнее солнце сделает своё дело: выжжет его из мыслей, испепелив. Любовалась на своё новое тело мулатки. Цедила в себе по капле прилив и отлив. И представляла подъездную дверь — судью и свидетельницу. Жалеть, что так несмела? Зато как он бывал терпелив! Я думала, горы вскружат мне голову и горный воздух вытеснит глупости, блажи. Я мечтала о времени, когда кротость станет моим оборонительным оружием, а может, и наступательным станет даже. И тогда его взгляд мне будет уже не так и важен, и мой зрачок уже на него будет сужен. Но всё напрасно, с завидным упрямством он снился, не отпуская меня из виду даже за тридевять земель, в отпуске. С ним ценен всякий мимолетный разговор, звонок, сон и даже ценно молчание — всё без вычетов. Говорят, не войти в одну реку дважды, а если и единожды не вошла?

Он не ждал женщины из романа, не приближался к художницам и актрисам. Как никто другой достоин спутницы-единоверки, товарки-единомышленницы, заступницы, разливающей за обедом из фарфоровой супницы умопомрачительно вкусное — жалко есть. Достоин той, что читала бы его мысли, умилительно заглядывала бы в глаза. Но видимо она не сумела стать такой или слишком — до приторности, до надоедания — была умилительной. А я миловидностью не отличалась. Я иногда улыбалась ему чуть пьяно, бывала упряма, становилась при нём глупа. Но ему совсем не нравились сложносочинённые строительницы бесчисленных глупостей. Непризнанные художницы слишком заняты собой, порой ищут истину в вине. Я бы выпила с ним — «за всё несбывшееся, дорогой! Явление моё чрезвычайное, да не пугайся ты так отчаянно, не окольцую, только чаем тебя напою, с коньяком; пить чаёк, биться чашкой о чашку, закусывать счастье». Но он не пьёт ни коньяка, ни чая. Он играет в хоккей, гордится сединой, отжимается пятьдесят раз почти без отдышки и выходит на ежедневные утренние пробежки в любую погоду.

Упрямо убеждал: «глупо сближаться, не стоит, не стоит, не срастётся, не сложится». А глаза Тамерлановы следили за моими зрачками, как нарочно, бередили осевшее, убеждались: не кончилось, не ушло? И почему-то кажется, будто, скорее, простил бы мне запойную верность искусству, измену с другом, чем простое бабье счастье.

Говорят, живёт один и по выходным нянчит внуков. Дожили до времён, когда близок ответ о смысле жизни, а самой жизни почти уже нет. Всё же недосказанность какая-то осталась. Только вроде осозналась разница между вкусом к жизни и безвкусием, как уже пропало празднество, с губ исчезло послевкусие.

Он так и не полюбил смотреть назад, не полюбил воспоминаний. Если назад не смотреть, то не узнать, что никогда уже нигде не быть счастливей. Жизнь есть аксиома бездоказательная, только не вывели точной формулы, и оттого в ней напихано, скрещено и намучено чёрт-те что. Замолчу, уже достаточно произнесено.

Может, просто мы не виделись полжизни, мы не дотоптались в белом танце? Просто мы тогда недодружили, мальчик, за двоих таскавший ранцы попятам за девочкою рыжей? Разве я вам прежде не говорила, он — ни хозяин положения, ни гость, попросившийся на ночлег (он никогда, ничего у меня не просил). Он тот, кого не разбужу на рассвете, кому никогда не свяжу свитер, не напрошусь в подруги. Он — единственный человек, которому не скажу: люблю. Когда-нибудь потухнет упрямо раздуваемый уголёк, когда-нибудь смогу обрадовать: я не чувствую его больше. Я люблю мужа, мы слишком долго и трудно шли к сближению, чтобы теперь мне смотреть в сторону чужого мужчины.

Воспоминания и память — роскошь, средство. И он по-прежнему мне дорог, как может быть дорогим детство. Не раз говорила ему: ты помнить мне не запрещай, это мой суверенный феод. Решай за меня, вращай, стращай, забудь поздравить под Новый год. Ты только меня мне не возвращай: пусть это само пройдёт. Мне гордости не занимать. Вот потому могу — должна — унять нутро и женское начало. Немного? Для меня немало. Я та, кто говорил себе: достойных нет. И столько лет горю, как тихий-тихий свет вполсилы, вполнакала, всё радуясь, не злясь, в который раз, сама сгорая, я берегу его от нас.

Вы убедились, ни на одно родство не похоже? Может быть, подобное называется несовпадением? Это не страсть. Не привычка. Не растворённость. Это не любовь. А что же? Честно говоря, ни на что не похоже, а только мороз по коже и где-то под ложечкой дрожь. И мир обезвожен, хотя на улице дождь. Признаться, будь помоложе и менее строже, решила бы: это всего дороже. А нынче уж как положит Бог.

Умолкаю.

Молчание — всему поможет.

Но мне по-прежнему непонятно, кем приходятся друг другу наши дети.

Продолжение следует

fon.jpg